***
Музыка вспыхнула, как факел — сразу, без прелюдий: струнный квартет заиграл вальс, и зал, утопающий в золотистом свете люстр, ожил — шелест шёлков, лёгкий звон каблуков, смех. Минхо и леди Ральфина крутились в центре круга — безупречная пара для взгляда и для хроники. Её платье оттеняло кремовый мрамор под ногами, а его чёрный фрак выделялся на фоне розовато-золотого света: как ночь и день, соединённые ради композиции. Минхо держал себя с учтивостью профессионала — ровное выражение лица, шаг без ошибки, жест ровный, но без искорки. Он вежливо улыбался, слыша её лёгкие вопросы о музыке, о весне, о том, как трудно было в эту зиму ждать новостей с фронта. Её голос был мелодичный, почти гипнотический, но внутри — тишина. Он чувствовал только чужую перчатку в своей руке и рёбра, которые болели от слишком долгой улыбки. Где-то у колонны стоял Джисон — бледный, чуть сгорбленный, но всё же в мундире и на ногах. Фельдшеры бы сошли с ума, увидь они его здесь, но он упрямо держал спину, глядя то на пары, то на одну — его пару — в центре зала. Минхо заметил его взгляд, и только музыка закончилась, проводил леди Ральфину обратно к её матери. Она поклонилась с совершенством, которое может быть только выучено, а он повернулся и пошёл к нему. — Вы должны были остаться в ложе всё же и не идти со мной, — сказал он вполголоса — как бы укоряя, но глаза светились облегчением. — И пропустить ваш танец? — усмехнулся Джисон. — Не был готов к такому наказанию. — Наказанию? — чуть приподнял бровь Минхо. — Наблюдать, как вы улыбаетесь другой, — отозвался тот, мягко, почти незаметно. — Это требует силы духа. Тишина между ними повисла на миг, разбитая звоном бокалов. Это был даже не намёк. Минхо моментально вспомнил все честные слова в чужом признании на бумаге. — Ральфина приятная собеседница, — осторожно начал Минхо, будто оправдываясь. Или нет. Он это и делал. Ему в моменте вдруг стало стыдно. Он должен был давно уже заговорить о том письме. — Тётушка любит её за спокойствие. — А вы? А вы больше не любите неспокойных? — едва слышно. Минхо перевёл дыхание, тяжело: — Не об этом. — Конечно, — тихо ответил Джисон. — Всё всегда «не о том». Он улыбнулся — ровно настолько, чтобы не дожидаться ответа — и глядя в толпу, будто случайно. Даже если только что бросил пол-обвинения на принца. — Берегите себя, — сказал Минхо, снова стараясь не натыкаться на это обвинение. — Вы едва стоите. — А вы едва выдерживаете вопросы, — мягко отозвался Джисон. И несмотря на мягкость голоса это было очередное обвинение. — Так что мы квиты. Минхо начинал чувствовать злость. И чтобы не углублять разговор, он быстро заговорил о новом: — Говорят, флот выйдет из порта к лету. Шесть кораблей новых построено… — и тон его потёк привычно-официальный, словно разговор о чанах с порохом мог заглушить сердце. Музыка сменилась, и мир снова закружился без них.***
Позже, когда тень вечера наползла на поместье, Ральфина незаметно выскользнула из зала — сняла перчатки, накинула кружевную накидку. Матушка, увлечённая беседой, не заметила, как дочь вышла под сырой воздух сада. Воздух пах мокрым камнем, лошадьми и весной, которой ещё неловко было быть весной. Она шла по гравию, наслаждаясь тишиной, когда из-за колоннады раздался знакомый голос — ленивый, тёмный, как вино после полуночи: — Странное время для прогулок, леди Берри. И странное место — всадник без лошади, дама без сопровождения. Она резко остановилась. Принц Филипп — в тёмном сюртуке с лениво расстёгнутым воротом — стоял, прислонившись плечом к колонне. На губах — обычная насмешка, но в глазах плыла усталость. — Вы всегда ждёте луну, чтобы провоцировать дам? — отозвалась она сухо. — Или это новое хобби после карт? — После карт — как раз дамы, — ответил он ровно. — Но в моих планах не было встречать вас. Судьба, наверное. — Судьбе следует уметь извиняться, — поддела она. — А вам — не задеваться так сердито. Мне казалось, те, кто танцует с моим братом, могут позволить себе великодушие. Щёки Ральфины вспыхнули. — Я танцую ради музыки, а не ради имени. — Правда? Когда женщина так говорит — значит, оправдывается. Она выдохнула сквозь зубы. — Вы невыносимы. Не удивительно, что о вас столько историй. Он чуть наклонился вперёд, так, что луна прорезала линию его лица. — Какие именно? Те, где я краду сердца или где их разбиваю? — И там, и там нет ни капли романтики. Только всё то же позёрство, которым вы, видимо, дорожите. Филипп пожал плечами: — Зато вы смотрите с такой яростью, будто именно вас я разбил. — Остерегитесь, — произнесла она тихо, — Я умею щёлкать мужчин сильнее вас. На мгновение взгляды столкнулись: её вызов против его ленивой насмешки — искры вполне ощутимы. — Сомневаюсь, — сказал он спокойно. — Вы слишком учтивы, чтобы бить где болит. А вот слух о вашей учтивости — чрезмерно преувеличен. — Как и о вашей добродетельности, — парировала она вмиг. Филипп засмеялся — настоящим, честным смехом — редким, без маски. — Тогда будем квиты, леди. Он чуть поклонился, как на балу, и уже собрался уходить, но обернулся: — Забавно… Видимо, сегодня я встретил женщину, которая осмелилась не улыбаться мне. Это почти комплимент. — Тогда — сочтите этот день вашей катастрофой, — ответила она ровно, не сдав ни тона. Он наклонил голову, словно принимая удар. — Пусть так. Но я учуял весну раньше вас, леди Берри. Вы её скроете до времени, но она всё равно найдёт способ разрушить ваши льды. Она сжала кулаки — слов не наглость. А бронзовая фигура уже удалялась во тьму сада — небрежно, свободно, так как уходят люди, кого до утра будут вспоминать злостью и замиранием в груди. Ральфина ещё долго стояла на ветру. Слова его, как непрошеная музыка, звучали в голове; она злилась, что не может их заглушить — и оттого злилась на себя ещё сильнее.***
Вечер во дворце был тихим — как выдох после долгой тревоги. Сумерки уже пролезли в окна, сделав стекло похожим на тусклые зеркала; свечи в коридорах зажгли раньше обычного, и свет от них казался чуть нерешительным, будто и он ещё не привык к тому, что зима близится к концу. Минхо сидел в библиотеке, но не читал. Открытая книга лежала перед ним — где-то посреди страницы, уже минут двадцать, — а взгляд всё время цеплялся за одну и ту же строчку, переставая узнавать в ней слова. Чернила расплывались, превращаясь в непонятные завитки. Он отложил перо, не дописав письма — даже не начав его как следует. Несколько начальных фраз, перечёркнутых решительно, оставляли на бумаге вид усталой борьбы: «Должен признаться…» «Не знаю, вправе ли…» «Иногда мне кажется…» Каждая попытка рассыпалась, как сухой лист, ещё до того, как приобрела смысл. Дверь приоткрылась бесшумно, почти стеснительно. — Можно? — раздался голос Харпер. Он поднял голову, словно вынырнув из вязкой воды. — Конечно, — ответил он. — Входите. Она вошла с привычной корзинкой флаконов и баночек, хотя прекрасно знала: для него самого в этой корзинке давно уже не было ни одного официального лекарства. Это был её пропуск — легальный повод заглядывать туда, где нужно было лечить не раны. — Я принесла настой для сна, — сказала она, ставя корзинку на край стола. — Мне показалось, вы снова стали дольше бодрствовать. Лицо говорит об этом честнее, чем секретарь. Он позволил себе короткую улыбку. — Лицо вообще слишком честное, — отозвался он. — Особенно, когда этого меньше всего желаешь. Она скользнула взглядом по листу, не пытаясь прочесть текст — только отметила перечёркнутые строки и оборванные начала. — Иногда бумага сопротивляется сильнее, чем люди, — заметила она. — Особенно, когда хотят, чтобы на ней появилась правда. Он чуть напряг плечи. — Правда… — повторил он, словно пробуя слово на вкус. — Забавное чувство. Обычно от неё ждут облегчения, а она почти всегда приносит работу. И последствия. Харпер не села — осталась стоять, уважая расстояние, но не отдаляясь. — Иногда она приносит тишину, — сказала она. — Но к этой тишине приходится дойти. Она отвернулась к полке, словно рассматривая корешки книг, и добавила почти между прочим: — Сложно писать тому, кто слишком близко? Он слабо усмехнулся. — Сложно писать тому, кто слишком… много не знает, — ответил он. — И ещё сложнее — тому, кто знает слишком много. Она кивнула — то ли соглашаясь, то ли просто отметив, что фраза прозвучала. Повисла короткая пауза. Потом он всё-таки заговорил — осторожно, словно ступал по льду: — Скажите… если бы вы знали, что один человек… испытывает к вам… особое расположение… — он подбирал слова тщательно, обходя любые местоимения, как острые камни. — И вы сами… не уверены, что чувствуете. Как, по-вашему, было бы правильнее? Молчать? Говорить? Делать вид, что ничего нет? Она не стала сразу отвечать. Взяла со стола флакон, чуть повернула его в пальцах, будто искала на стекле невидимую трещину. — Правильнее — для кого? — спросила она. — Для вас? Для этого человека? Для мира вокруг? — Для… всех сразу, — устало произнёс он. — Но, кажется, такого не бывает. — Не бывает, — мягко согласилась она. — Приходится выбирать, кто пострадает меньше. Он опустил взгляд на свои руки. Пальцы чуть дрожали — не от холода вовсе. — Если говорить честно, — продолжила она, — Всё упирается не в слова. А в то, чего вы боитесь больше. Она повернулась к нему, опираясь ладонью о стол. — Вы боитесь ранить этого человека? Или боитесь услышать ответ от самого себя? Он вскинул глаза, встретился с её взглядом — и тут же отвёл их, словно этот вопрос оказался слишком точным. — Я… боюсь, что любое движение будет ошибкой, — выдохнул он. — Если сделать шаг вперёд — можно разрушить то, что и так держится чудом. Если отойти — можно… — он запнулся, — потерять то, что даёт смысл. Он сжал пальцы в замок. Вспоминая вчерашний бал. «Наказание — смотреть то как вы улыбается другой». — И мне невыносимо знать, что кто-то живёт с этим… не получив ни малейшего ответа. Даже неправильного. Харпер вслушалась в эти слова, будто мерила пульс. — Злитесь? — спросила она негромко. Он удивлённо посмотрел на неё. — На кого? На человека? На себя? — Я не уточняла, — ответила она. — Но злость обычно честнее прочих чувств. Там, где она есть, прячется что-то важное. Он отвёл взгляд к окну. В стекле отражались огни и его собственное лицо — чуть бледнее, чуть старше, чем год назад. — Иногда, да, — признал он после паузы. — Злюсь. На того, кто позволил себе… слишком многого. И заставил меня… слишком много думать. Он провёл рукой по волосам. — Злюсь за то, что теперь любое молчание похоже на трусость, а любое слово — на приговор. Харпер немного помолчала. — Никто не обязан отвечать на чью-то привязанность, — тихо сказала она. — Но каждый обязан быть честным в том, что может дать или не дать. Особенно, если уже принял на себя чужую надежду. Она чуть наклонила голову. — Безжалостно не говорить правду — даже любую. Но ещё безжалостнее — позволить другому жить в полном неведении. Он сжал губы. — А если правда сама ещё не… сложилась? — спросил он. — Если внутри всё время качается. День — одно, ночь — другое… — Иногда люди не понимают своих чувств, — мягко согласилась Харпер. — Но гораздо чаще они понимают — и боятся назвать. Она поставила флакон на стол. — Непонимание — это туман. Страх — это уже тень от чёткой фигуры. Он прикусил губу. — Значит, по-вашему, я… — По-моему, — спокойно сказала она, — Вы стоите на пороге. И делаете вид, что не видите двери. Она чуть улыбнулась — не утешающе, а по-человечески тепло. — А у двери всего два исхода: войти или отвернуться. Но стоять перед ней всю жизнь нельзя. Особенно тому, кому за этой дверью верят. Он откинулся на спинку кресла, чувствуя усталость, как свинец в костях. — А если открыв её — разрушится весь дом? — Тогда вам всё равно придётся строить новый, — просто ответила она. — И жить в нём честно, а не в полуразрушенном, где каждый шаг — страх. Харпер взяла корзинку. — Я не спрашиваю, кто это. Это не моё дело. Моё дело — напомнить вам, что осторожность хороша для лекарств и дозировок. Для чувств она часто смертельна. Он едва заметно усмехнулся. — А я думал, вы всегда будете советовать разбавлять. — Только не правду, Ваше Высочество. Её, если уж давать, лучше в чистом виде. Она чуть поклонилась. — Выпейте настой. И подумайте не о том, как долго вы можете молчать, а о том, сколько ещё тот человек сможет это выносить. Дверь закрылась почти бесшумно. Комната снова наполнилась тихим потрескиванием камина и слабым шорохом бумаги на столе. Минхо остался один — с разорванными начатками письма и словами, которые теперь было не так-то просто заглушить. Он подошёл к окну. Снаружи, в глубине двора, таял снег, и в лужах отражался огонь из нижних окон. Ночь ещё была зимней, но в воздухе уже чувствовалось что-то иное — как будто сам ветер не мог решить, быть холодным или тёплым. В отражении стекла он увидел своё лицо — усталое, чуть растерянное. Наследник, от которого ожидают ясности во всём. И человек, который не мог ответить самому себе на один простой вопрос. «Не понимаешь» — звучал голос Харпер. «Понимаешь. Просто страшно» — отвечал другой. Он опёрся лбом о холодное стекло. Иногда ему казалось, что он до смешного похож на ребёнка. А не двадцати шести летнего мужчину наследника престола. Может, он всё же понимает, что чувствует — и боится.Боится.