Все дороги ведут в Париж

Горячая работа
NC-17
Завершён
70
1
Размер:
254 страницы, 125 743 слова, 36 частей
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
70 Нравится 11 Отзывы 48 В сборник

XXVII. Тихая и неизбежная катастрофа

Настройки
Вечер. 28 июля 2000 года Время в квартире перестало течь. Оно застыло, как пыль в луче уличного фонаря, пробивавшегося сквозь щель в шторах. Гермиона не двигалась. Сидела на полу в прихожей, спиной к стене, смотря в пустоту поверх захлопнутой двери. Ее тело больше не дрожало – оно окаменело, превратилось в холодную, тяжелую статую, внутри которой пульсировала лишь одна мысль, монотонная и безжалостная, как капающая вода: «Он считал. Он подсчитывал. Он ненавидел. Он считал…» Она не чувствовала боли от ссадин на костяшках пальцев, не видела хаоса в комнате. Видела только его лицо в дверном проеме. Не то, что было сегодня, искаженное шоком, а то — семнадцатилетнее. Холодный расчет в глазах, который она, дура, ослепленная его нынешним «искуплением», приняла за панику. Какой же она была слепой. Идиоткой. Наивной девочкой, которая поверила в сказку про врага, ставшего принцем. Она заставила себя встать. Ноги были ватными, не слушались. Она прошла по квартире, не как хозяйка, а как призрак, свидетелем собственной гибели. Ее босые ноги наступили на осколок фарфора — тупой укол, но не боль. Фарфор… А где сейчас ее фарфор…? Тот, что она боялась разбить Она остановилась у зеленого ковра, где алело пятно. Его кровь. Или ее вино? Неважно. Все было испорчено. Взгляд упал на платье. Темно-зеленый бархат, ловящий последние лучи солнца, казался теперь не оружием, а насмешкой. Костюм на вешалке — маскарадным костюмом. Билеты в оперу — билетами в ее личный ад, куда она чуть не отправилась, нарядная и счастливая, под руку с расчетливым актером. Она подошла к кухонному столу. Ландыши. Они пахли. Пахли детством, невинностью, утром, которое уже никогда не наступит. Ее рука дрогнула, потянулась к хрупким стебелькам. Она взяла их, прижала к лицу, вдохнула этот сладкий, ядовитый запах надежды. А потом, одним резким движением, швырнула в мусорное ведро. Белые колокольчики беззвучно ударились о дно. Тело наконец отреагировало. Ее начало трясти. Мелкой, неконтролируемой дрожью, которая шла из самой глубины, выворачивая наизнанку. Она схватилась за край стола, чтобы не упасть. Дыхание перехватило. Но слез не было. Слезы были для горя, для потери. А это было не горе. Это было крушение всего фундамента. Осколки впивались в душу, но плакать было не о чем. Плакать можно было по чему-то настоящему. А все, что было между ними, оказалось фальшивкой. «Будь осторожна. Не с ним. С собой», – эхом прозвучал в голове голос Пэнси. От этого потом очень сложно отвыкать. — Слишком поздно, Пэнс, – прошептала она в тишину. — Я уже отвыкаю. И это убивает». Она не стала убирать хаос. Не стала лечить ссадины. Она прошла в спальню, мимо их общей кровати — нет, ее кровати, на которой он лишь спал, — и заперлась в ванной. Включила воду настолько горячую, что кожа покраснела мгновенно. Стояла под почти кипящим душем, пытаясь смыть с себя его запах — карамель, сандал, ложь. Стереть с кожи память о его прикосновениях, которые теперь казались не лаской, а тактильной ложью. Она скребла кожу мочалкой, пока не появились красные полосы, но чувство осквернения не проходило. Оно сидело глубже. В костях. В душе. Ночь пришла, черная и беззвездная. Гермиона лежала на краю кровати, на своей стороне, уткнувшись лицом в холодную простыню. Сон не приходил. Он был украден, как и все остальное. Вместо него приходили картины. Не кошмары из-под кинжала Беллатрисы, а что-то пострашнее. Картины нормальности. Он, помешивающий кофе. Он, оставляющий дурацкие записки на холодильнике. Он, слушающий ее ворчание над книгами с полуулыбкой. Каждый такой кадр теперь имел подтекст. Двойное дно. А что он на самом деле думал в этот момент? Считал ли минуты? Ждал ли, когда она отвернется, чтобы его лицо исказила старая гримаса отвращения? Она ворочалась. Подушка пахла им. Она швырнула ее на пол. Одеяло тоже пахло. Она сбросила его. Лежала в темноте, глядя в потолок, и чувствовала, как пустота внутри заполняется новым, незнакомым чувством — жгучим, унизительным стыдом. Стыдом за собственную доверчивость. За то, что позволила «бывшему смертельному врагу» купить правильный сыр и убедить ее, что это имеет значение. Где-то под утро, когда серый свет начал разъедать темноту, она наконец провалилась в нечто, отдаленно напоминающее сон. Не сон, а тяжелый, липкий ступор. И в нем она снова услышала его голос. Но не сегодняшний, хриплый от крика. А тихий, каким он был вчера, когда говорил о ресторане и опере. «Потом, если захочешь, опера. «Травиата». Я прочитал, что она о… ну, в общем, положено ходить на такие вещи.» Она проснулась с одним четким, ясным и невыносимым знанием. Он хотел сказать ей в тот вечер. За ужином при свечах, под музыку Верди. Он готовился. Подбирал слова. Возможно, даже те самые три, которые она так отчаянно хотела сама ему сказать и теперь боялась бы, как яда. И она их никогда не услышит. Потому что правда оказалась больше любви. Больше любой возможной любви от него. Она села на кровати, обхватила голову руками. И наконец, тихо, беззвучно, просто от напряжения, которое разрывало грудную клетку, по ее лицу потекли первые слезы. Не от любви. От того, что даже потенциальная возможность этой любви была отравлена, испорчена, растоптана тем мальчиком в дверях, который смотрел на ее агонию как на шахматную задачу. А она, Гермиона Грейнджер, победительница, волшебница, героиня, проиграла. Не ему. Себе. Своей собственной, непростительной, чудовищной потребности верить в то, что люди могут меняться настолько. Что он мог полюбить ее. Серый рассвет медленно вытеснил черноту ночи. Гермиона не спала. Она сидела на краю кровати в той же одежде, в которой дралась и плакала, и смотрела, как полоска холодного света ползет по паркету, цепляя осколки разбитой вазы, как драгоценные, но ядовитые камни. Внутри не было ни мысли, ни чувства. Был только густой, вязкий цемент апатии, заливающий все полости, некогда занятые радостью, любопытством, страстью. Цемент, который сковывал и душил. Она понимала, что должна что-то делать. Убрать хаос. Сходить на работу. Жить. Но само понятие «жить» отдалилось, стало абстрактным и чужим, как инструкция на неизвестном языке. Ее взгляд, блуждающий и пустой, упал на старинный дубовый комод. Верхний ящик. Там лежало то, что она привезла из Лондона как талисман, как связь с корнями. Ее темно-синий кожаный дневник. И между страниц хранила несколько бумажных писем. Механически, почти не думая, она встала, подошла к комоду, выдвинула ящик. Пальцы сами нашли знакомый переплет. Она вынула дневник, тяжелый, уютный в руках. Вернулась на кровать, прижала его к груди, как щит, а потом открыла на последней вкладке. Там лежало письмо. Конверт из плотной пергаментной бумаги, адресованный не магической совой, а через обычную, маггловскую почту Парижа. Почерк был нервный, угловатый, с кляксами – гарри поттерский. Она развернула лист. Чернила уже чуть выцвели, письмо было получено неделю назад, но она откладывала ответ, купаясь в ложном чувстве стабильности, решив обсудить его с… с ним. После того свидания. «Моя дорогая Гермиона, Пишу тебе по-старинке, потому что Джордж говорит, что ты там вся в парижском шике и изысканности, а значит, надо добавить немного хаоса из дома. И потому что совы у меня вечно все рвут. А это важно. 30 июля Невилл приглашает тебя на свой день рождения — уютный и небольшой, нашей компанией. Ты, я, Джинни, Рон (он уже грозится привезти какой-то «настоящий французский коньяк», спаси его Мерлин), Парвати, Дин и Симус со своими девушками (кажется, опять новыми). Он также позвал Луну и Рольфа. О, еще, Невилл будет со своей девушкой! Ханна, кажется. Милая, работает в «Дырявом котле». Говорит, очень на него похожа какой-то тихой решимостью. Будет мило. А 31 июля я зову тебя на свой день рождения, если ты, сестренка, не забыла. Не будет большого праздника, мне же только 20. Я также позвал Пэнси, Тео (Джинни говорит, Тео и Пэнси теперь вместе, и это, кажется, серьезно). И Блейза. И написал Блейзу, что он может взять себе пару, если она у него есть (чтобы не докучал гостям, как Джинни выразилась). И… Джинни велела дописать следующее дословно, под угрозой лишения… ну, в общем, велела. И ты бери того, кто, как говорит Джинни, «не знаю кто, но делает ее счастливой. Хочу узнать». Конец цитаты. Она тут вертится у меня над душой, так что не подведи. Так что готовься. Два вечера подряд. Без рабочих отчетов. Обещай. Ждем. Очень. Твой Гарри P.S. Рон просил передать, что если этот «кто-то» обидется на его шутки про сыр, он готов извиниться заранее. Но не факт, что выполнит.» Она читала. Сначала глазами, скользя по строчкам, не вникая. Потом — медленнее, впитывая каждое слово, каждую неуклюжую, такую родную интонацию. «Нашей компанией». «Спаси его Мерлин». «Сестренка». «Тихая решимость». «Бери того, кто… делает ее счастливой». И тут, как лезвие бритвы, проходящее сквозь онемение, к ней пришло понимание. Ясное, отчетливое и невыносимое. Она собиралась сказать ему. Сегодня. После ужина, после оперы, после ее признания, которого она так ждала и так боялась. Она собиралась взять его за руку, посмотреть в эти серые, ставшие такими родными глаза и сказать: «Драко, на следующей неделе дни рождения Невилла и Гарри. Поедем? Вместе. Я хочу представить тебя… им. Всем. Как того, кто делает меня счастливой». Она представляла это. Его легкое напряжение, его саркастическую ухмылку, которую он попытается скрыть. Его кивок. Его тихое «Хорошо, Гермиона. Если твои гриффиндорские друзья не растерзают меня на пороге». А потом — его руку в своей, твердую и надежную, когда они будут переступать порог дома Гарри и Джинни. Ее гордость. Ее вызов миру. Смотрите. Он со мной. И это мой выбор. Она хотела видеть, как Пэнси поднимет бровь, но улыбнется. Как Тео кивнет Драко, что-то тихо сказав. Как Блейз… О, Блейз. Она хотела, чтобы он увидел. Чтобы все увидели. Чтобы Гарри и Джинни, эти эталоны ее понятия о любви, узнали его. Не как Малфоя. А как человека, который был ее парой. Она хотела этого. Отчаянно. Глупо. Наивно. И теперь этого не будет. Никогда. Письмо выпало у нее из пальцев и бесшумно упало на одеяло. Она смотрела на него, и медленно, очень медленно, онемение внутри начало трескаться. Не яростью, а сокрушительной, вселенской несправедливостью. Она не просто потеряла его. Она потеряла то будущее, которое начала выстраивать в своем воображении. Будущее, где он был вписан в карту ее жизни, отмечен на ней, как самый важный, самый рискованный и самый желанный материк. Будущее, где она не прятала его, а вела за руку к свету, к своим друзьям. И это будущее было украдено. Не им сегодняшним. Тем мальчиком. Тем холодным, расчетливым умом в дверях, который посмотрел на ее боль и увидел в ней только переменную в уравнении собственного выживания. И вот тогда слезы пришли снова. Не тихие и одинокие, как раньше. А настоящие. Глубокие, выворачивающие, сотрясающие все тело. Они хлынули потоком, тяжелыми рыданиями, которые выламывались из самой глубины груди. Она плакала не только по нему, по их сломанному «сейчас». Она плакала по тому «потом», которое так и не настанет. По зеленому платью, которое никогда не увидят ее друзья на ней в его присутствии. По его возможной, но так и не произнесенной фразе «я люблю тебя», по ее той же фразе, которая должна была прозвучать под музыку Верди. По его руке, которая не сожмет ее ладонь, когда они войдут в дом к Гарри. Она плакала, сжимая в руках темно-синий дневник, прижимая его к лицу, как будто в его кожаном переплете могла сохраниться та реальность, в которой сегодняшний вечер 28 июля стал бы началом всего этого, а не его бесславным, жестоким концом. А письмо Гарри лежало рядом, и строчка «бери того, кто… «делает ее счастливой» смотрела на нее с безмолвным, простым участием, которое теперь казалось самым болезненным упреком из всех возможных. Потому что она бы взяла. Взяла бы, не задумываясь. Плевать, кто был бы рад, а кто – нет. Плевать на перешептывания, на удивленные взгляды, на агрессивное поведение Рона. Она повела бы его с собой, как самое большое свое достижение и самый бесстрашный выбор. Но выбора у нее не осталось. Он был сделан за нее. Много лет назад. В той самой гостиной. Мальчиком, который считал..

***

Холод камня лестничной клетки въелся в кости, но Драко его почти не чувствовал. Он чувствовал только оглушительный грохот двери, который до сих пор стоял в ушах, и ледяную пустоту в груди там, где еще час назад было… что? Тепло? Предвкушение? Глупое, детское чувство, что у него наконец-то что-то получается. Получается. Он поднялся, опираясь на стену. Челюсть ныла, в боку стреляло: от ее локтя или от падения, он не знал. Губа была разбита, на шее саднила царапина. Физическая боль была благодатью. Она была конкретна, измерима. В отличие от той, что разлилась внутри — тупой, всепоглощающей, знакомой до тошноты. Это была боль провала. Крах. Но не просто крах отношений — крах всего хрупкого сооружения под названием «новый Драко Малфой», которое он с таким трудом выстраивал последние недели. Месяцы. Годы? Он спустился по лестнице и трансгрессировал. Тишина в квартире была густой, тяжелой, как вода на глубине. Драко стоял у окна, не видя огней Парижа. Перед внутренним взором проносились обрывки, звуки, запахи, которые он десятилетиями выталкивал из памяти. Тот шепот в коридорах особняка. Не отца, не матери. Шепот, от которого кровь стыла еще быстрее, чем от криков. «…слишком тонко для грубой силы, мой лорд. Голдштейн могла бы извлечь информацию даже из камня… но ее методы требуют… добровольности. Отвратительная слабость.» — голос Беллатрисы, слюнявый от восторга перед мощью и презрения к «слабости». И позже, уже после, когда все катилось в ад, он, прячась за портьерой, услышал, как отец, с непривычной дрожью в голосе, говорил Нарциссе: «Она в Париже. Я слышал. Кэтрин Голдштейн. Молись, чтобы наши пути никогда не пересеклись. Даже Темный Лорд относился к ее… талантам… с опаской. Не потому что слаба. Потому что непредсказуема. Она видит не магию, а изъяны в душе. И умеет их… расширять.» Тогда, шестнадцатилетнему, эти слова не сложились в понятную угрозу. Это было просто еще одно страшное имя в ряду страшных имен, тень на краю сознания. Психомант. Колдунья, копающаяся в мозгах. Он представлял себе что-то вроде легилименции, только в тысячу раз больнее. И забил поглубже, как забивал все, что было связано с болью и унижением. Он никогда не ходил к терапевтам. Боялся. Боялся, что если откроет дверь в тот темный подвал своей души, то уже не сможет ее закрыть, и все содержимое хлынет наружу, сметая хрупкие ростки того человека, которым он пытался стать. Страх быть разоблаченным, увиденным насквозь, был сильнее желания исцелиться. А когда Гермиона заговорила о своей Кэтрин, о «лечении ран», он почувствовал лишь смутный, животный ужас. Не ревность. Инстинктивное отторжение. Но он промолчал. Сказал себе, что это ее дело, ее выбор. Что он не имеет права диктовать. Что это часть ее прошлого, с которым надо смириться. Какой же он был слепой, самоуверенный идиот. Это не было ее прошлым. Это стало их настоящим. Оружием, направленным в самую сердцевину того, что они начали строить. — Голдштейн. Блять. Как я раньше не вспомнил… — Драко тяжело выдохнул. Сегодняшние слова Гермионы не оставляли сомнений. Это не было искаженным воспоминанием. Это был внедренный конструкт. Чистый, отполированный, лишенный эмоционального шума образ его «истинных» мыслей. Слишком логичный. Слишком циничный. Слишком… бесчеловечный, чтобы быть продуктом хаоса семнадцатилетнего ужаса. Так мог думать только взрослый, холодный стратег. Или так могла заставить думать искусный манипулятор, взяв за основу клочок правды и дорисовав чудовищную картину. Волан-де-Морт опасался ее «талантов». От этой мысли по спине побежали ледяные мурашки. Если Он, для кого не существовало морали, считал методы Голдштейн «непредсказуемыми» и «опасными»… Что же она тогда делала? И, что страшнее, зачем она это сделала с Гермионой? Просто так, из любви к искусству? Чтобы «очистить рану», доведя ее до сепсиса? Или… была другая цель? Более конкретная? Удар по нему, Малфою? Но как она могла знать, что они будут вместе? Это казалось невозможным. Если только… если только это не было местью. Не ему. А через него — его семье. Через боль, которую он причинит Гермионе, когда та «узнает правду». Изощренно. Садистично. По-настоящему. По-темному. Или, что было еще страшнее, если Голдштейн работала на кого-то еще. Кто-то, кому выгодно было разорвать этот странный, опасный союз «гриффиндорской львицы» и «покаявшегося слизеринца». Кто-то, кто следил. Драко медленно выдохнул. Воздух в легких казался ледяным. Он подошел к мини-бару, налил виски, не разбавляя, выпил залпом. Огонь распространился по желудку, но не смог прогнать внутренний холод. Он поставил стакан. Рука не дрожала. Страх, отчаяние, боль — все это было. Но поверх, как корка льда на бурной реке, нарастало нечто иное. Холодная, ясная ярость. Не слепая, а сфокусированная. И решимость. Кэтрин Голдштейн была не целительницей. Она была хирургом, который калечил под видом лечения. Или палачом, который убивал душу, делая вид, что спасает. И она тронула его. Тронула ее. Он подошел к книжному шкафу, к потайному отделению, замаскированному под стопку нудных экономических отчетов. Там лежало нечто, с чем он поклялся никогда больше не связываться. Старые связи. Темные контакты. Мир, из которого он с таким трудом выбрался. Его пальцы скользнули по переплетам. Он знал, с кем можно поговорить. Кто торгует информацией в Париже. Кто помнит старые долги и старые страхи. Кому известно то, о чем не пишут в официальных досье Министерства. Голдштейн. Ему нужно было о ней все. Каждую пылинку. Кто ее клиенты. Кто ее покровители. Кто ее жертвы. Каковы ее истинные методы. А потом… потом он найдет способ достучаться до Гермионы. Не с оправданиями. С доказательствами. Он вытащит эту заразу на свет, покажет ей, какой яд влили в ее разум. Он будет рыть, копать, разрывать эту паутину, даже если ему придется запачкать руки так, как он не пачкал их со времен войны. Он посмотрел в темное окно, на свое отражение — бледное, с разбитой губой, с синяком на щеке. В глазах, помимо боли, горел новый огонь. Она думала, что увидела его душу насквозь и нашла там только расчет и гниль. Хорошо. Пусть посмотрит еще раз. Когда он вывернет наизнанку душу той, что решила сыграть с ними в эту игру. И тогда они узнают, на что настоящий Драко Малфой готов пойти ради того, кто принадлежит ему. Ради нее. Даже если это означало снова ступить в тень. Даже если это означало стать тем, кого он так боялся в себе увидеть. Только теперь — с одной-единственной целью. Вернуть свет. Ее свет. Он тихо, беззвучно усмехнулся. Горько и безрадостно. — Добро пожаловать обратно в ад, Малфой, — прошептал он своему отражению. — На этот раз ты здесь не жертва. Ты — гроза. Несколько часов спустя, под густым, непроглядным покровом парижской ночи, Драко сидел за письменным столом. Запах старого дерева и табака висел в воздухе густо, как сизая завеса. Официальных записей о Кэтрин Голдштейн почти не существовало. Она была призраком в системе — лицензированный терапевт с безупречным, но на удивление скудным послужным списком. Но в тени, в этих украденных обрывках чужих разговоров и полустертых отчетах, проступал другой силуэт. Не было знакомых фамилий. Ни Блэков, ни Лестрейнджей, ни других приспешников Темного Лорда, с которыми ее можно было бы напрямую связать. Это было чище. Умнее. Но связи были. Тонкие, как паутина, и от того более жуткие. Вот обрывок из дневника какого-то мелкого клерка Министерства магии довоенной Германии: «...проект «Кристалл». Цель — изучение устойчивости разума под долговременным магическим прессингом. Руководитель — д-р К.Г. Подопытные — добровольцы из числа... „идеологически неустойчивых“. Результаты переданы кураторам...» И далее — намек, что «кураторы» проявляли интерес со стороны... определенных кругов, близких к растущему влиянию Волан-де-Морта в Европе. Вот запись в судовом журнале контрабандиста, везшего запрещенные гримуары из Праги в Англию в 78-м: «...груз особый, для «доктора с берегов Сены». Оплачено золотом с печатью... не нашей, старой, с черепом. Будь проклята эта поездка. Чувствую, как эта книга смотрит сквозь ящик.» А вот — самое тревожное… чья-то запись: «Она не служила Ему, понимаешь? Он не доверял бы ей служение. Но Он... признавал ее инструмент. Иногда самый изощренный инструмент — не пытка, а исцеление, которое калечит иначе. Говорят, в самые темные времена, когда нужна была не грубая сила, а... тонкое изменение ландшафта чужой души, чтобы человек сам сделал нужный выбор, Он отдавал такие поручения на аутсорсинг. Людям вроде нее. Незаметным. Незапятнанным. Безупречным на бумаге.» Драко откинулся на спинку стула, потер переносицу. В висках гудело. Перед ним не вырисовывался четкий заговор. Не было прямых указаний, что Голдштейн по приказу Волан-де-Морта работала над Гермионой. Это было бы слишком просто, слишком грубо для такого мастера. Спустя несколько часов, под покровом ночи, густой как чернила, Драко нашел ее. Не саму Кэтрин. Ее тень, протянувшуюся через поколения. Он сидел в пыльной комнате. Перед ним лежали не официальные свитки, а потрепанные, пахнущие плесенью и тайной семейные древа, выкраденные или купленные за бесценок у обнищавших аристократических родов. Имя «Голдштейн» зацепило его взгляд. Не Кэтрин. Куинни. Куинни Голдштейн. Сначала — сухие факты, выведенные аккуратным почерком столетие назад. Сестра Порпентины «Тины» Голдштейн, аврор США… — Бабушка Рольфа… Позже — пометка красными, выцветшими чернилами, сделанная уже после войны: «Присоединилась к Геллерту Гриндевальду. Активная участница его движения. Местонахождение и статус после падения Нурменгарда — неизвестны. Предполагается погибшей или заключенной.» Лед пробежал по спине. Гриндевальд. Тот, чьи идеи о превосходстве волшебников над магглами легли в основу всей философии Пожирателей смерти, хоть сам Волан-де-Морт и презирал своего предшественника за «сентиментальность». Драко перевернул хрупкий лист. Там, внизу, чьей-то дрожащей рукой было приписано: «Куинни — одаренный окклюмент и легилимент. Говорили, могла не только защищаться, но и… формировать мысли. Внушать. Делать чужую боль своим инструментом. Гриндевальд ценил ее не как солдата, а как скальпель.» И тут же, ниже, словно шепот из прошлого, стояла еще одна запись, сделанная уже другим, более твердым почерком, возможно, уже в семидесятые: «Дочь — Кэтрин. Наследственный дар. Ушла в «целительство». Берлин, потом Париж. Методы… неортодоксальны. Контакты с темными кругами Европы отслеживались, но доказательств для обвинения никогда не находилось. Волан-де-Морт проявлял к ее работе сдержанный интерес. Видел в ней тактический ресурс, но не доверял.Темная сторона в крови», — якобы сказал о Голдштейн один из его ближайших сподвижников.» Темная сторона в крови, да? — тихо, мерзко ухмыльнулся Драко в тишине ночи. Звук его голоса был похож на скрежет камня. Все складывалось. Гадко, идеально складывалось. Чертова сука. Куинни служила Гриндевальду, мастеру манипуляции и иллюзий. Кэтрин пошла другим путем — более тонким, замаскированным под благое дело. Но дар, наследственный, изощренный дар окклюменции и ментального воздействия… он был у них в крови. Как у Блэков — склонность к фанатизму и безумию. Как у Малфоев — цинизм и искусство выживания любой ценой. И Кэтрин… она знала. Конечно, знала. Она видела, как пал Волан-де-Морт. Не ее кумир, не ее повелитель. Но символ определенного порядка, определенной истины о мире, в которую она, выросшая в тени гриндевальдистки, возможно, верила. И она была недовольна. Мир продолжился. Победили «слабые», «сентиментальные», те, кто цеплялся за иллюзию равенства и прощения. А потом волею случая — или это был не случай? — к ней пришла Гермиона Грейнджер. Живой символ этой победы. Золотая девочка, героиня, у которой было все: слава, друзья, уважение. И глубокая, невыносимая рана, оставленная… кем? Ах, да. Семьей Малфой. Идеально. Голдштейн не просто лечила. Она внедрялась. Захватывала ее мысли, ее самые уязвимые воспоминания. Искажала их. Не просто чтобы причинить боль. Чтобы увидеть эту боль. Насладиться ею. Удовлетворить свою темную, извращенную потребность наблюдать, как трескается и чернеет тот самый «символ света». Как ее душа, которую Кэтрин считала наивной и недостойной такой славы, горит в аду собственных, специально подобранных и отполированных кошмаров. А потом добавить последний, изысканный штрих. Внедрить в память о той пытке не просто страх Драко, а его расчет. Самый гнусный, бесчеловечный расчет, на который только способно воображение маньяка. Превратить его из напуганного мальчишки в холодного архитектора ее страданий. И наблюдать, как рушится то последнее, хрупкое, что у Гермионы осталось после войны — ее способность доверять, ее надежда на искупление. И рушится ею самой, ее собственным выбором, ее собственной «правдой». Это было извращенно гениально. Это было по-настоящему темно. Драко медленно закрыл потрепанную папку. Его пальцы были холодными, но внутри пылал холодный, бездымный огонь. Он все понимал. Не сомневался больше. Кэтрин Голдштейн не была нейтральным целителем. Она была наследственной хищницей, для которой чужие души — лаборатория, а чужие страдания — предмет эстетического наслаждения и подтверждения ее собственной, ущербной картины мира. И Гермиона стала ее избранной жертвой. Его связь с ней лишь добавила пикантности. Он поднялся. В его лице не было ни паники, ни отчаяния. Была титаническая, сконцентрированная ярость и ледяная решимость. Теперь он знал не только что, но и почему. И этого было достаточно. Оставалось только решить, как с этим знанием поступить. И как вырвать свою ведьму из лап другой, куда более опасной, ведьмы. Он вспомнил свою ведьму. Ее слова били точнее любого заклинания. Даже если они не были правдой. «Первое свидание…» – пронеслось в голове. Он готовился. Дурак, идиот, наивный щенок. Он репетировал. «Le Cinq», красные скатерти, «Травиата» – декорации для признания. Он хотел сказать это за десертом. Или после оперы, когда она будет под впечатлением от музыки. Просто и ясно. Без его обычных ужимок и сарказма. «Я люблю тебя, Гермиона». Три слова. Он боялся их, как огня, и ждал этого момента, как жаждущий — воды. Хотел увидеть, как ее глаза расширятся, как по лицу разольется то самое выражение: удивления, недоверия, а потом, возможно, счастья. Он прошел в спальню, повалился на кровать, не раздеваясь. Пахло пылью и затхлостью. Он лежал и смотрел в темноту, и прошлое, которое он так старался закопать, выползло на него всем своим гнетом. И тогда пришли они. Кошмары. Не те, обрывистые, про отца и Темную Метку, которые будили его по ночам и от которых его какое-то время спасало ее присутствие. Пришло что-то новое, ясное и невыносимое. Он снова в гостиной Малфоев. Но теперь он не в дверях. Он стоит рядом с Беллатрисой и смотрит вниз, на окровавленную Гермиону на полу. И его мысли звучат громко, на всю комнату: «Живая выгоднее. Труп – это крах. Держись, грязнокровка, не порть мне все». А она на полу смотрит на него. Не с мольбой, а с тем самым ледяным пониманием, которое было в ее глазах сегодня. И говорит, истекая кровью: «Спасибо, что подсчитал шансы, Малфой. Очень расчетливо». Он проснулся с рывком, сдавленным стоном в горле. Сердце колотилось, как бешеное. Темнота вокруг сжималась. Он сел на кровати, опустил голову в ладони. Дышал, как после марафона. Это не он. И он это знает. Он встал, прошелся по холодному полу. Вспомнил, как она говорила о Блейзе. О его долге. О том, что тот помнит. А что помнил он, Драко? Он старался забыть. Забыть тот ужас, ту грязь, собственную трусость. Вытеснить. Построить поверх новую жизнь, как строят шикарный особняк на кладбище. И когда она, своим пронзительным взглядом, раскопала это кладбище, из земли полезли не кости, а нечто худшее — истинные мотивы. Гнилые, своекорыстные. Он подошел к окну, раздвинул шторы. Начинался рассвет. Небо над Парижем светлело, окрашиваясь в грязновато-розовый цвет. Город просыпался к новому Он любит ее. Просто. Он любит ее. Драко любит ее яростный ум, который сначала бесил, а потом завораживал. Любит ее упрямство, ее принципы, которые когда-то считал глупостью, а теперь видел в них стальной стержень, о который можно было опереться. Любит ее неуклюжесть по утрам, ее ворчание над книгами, ее доброту, которую она так яростно пыталась прятать за строгостью. Он любит ее. Гермиону Грейнджер. Не как символ искупления, не как трофей или доказательство своей «исправленности». А как женщину. Единственную женщину, которая заставила его холодный, выстроенный на страхе мир треснуть и наполниться чем-то настоящим. Чем-то, что грело даже в его кошмарные ночи. Он сжал кулаки, прижал лоб к холодному стеклу. И слова, которые он боялся произнести вслух даже самому себе, вырвались наружу шепотом, сдавленным и хриплым от невыплаканных слез: — Я люблю тебя. Люблю… Люблю. И я сделаю все, чтобы вернуть нас. Он повторял это снова и снова, как заклинание, как молитву, как проклятие. Каждое «люблю» было гвоздем, вбиваемым в крышку гроба их общего будущего. Потому что он опоздал. Он должен был сказать это раньше. Должен был вытащить эту правду наружу, осветить ее, чтобы она выжгла ту гниль, что копилась годами. И тогда, сквозь пелену отчаяния, к нему вернулось еще одно воспоминание. Не из кошмара. А из той параллельной, светящейся реальности, что жила в его голове последнюю неделю. Фантазия. Мечта, которую он даже самому себе боялся признать до конца. Он мечтал. Да, он, Малфой, позволял себе эту слабость. Он представлял себе день — далекий, почти невероятный — когда он перестанет быть «щенком». Когда он станет достаточно твердым, цельным, достойным. И тогда… тогда он сделает это. Не с помпой и громкими заявлениями, а тихо. Возможно, в том же «Le Cinq», или у них дома, на том самом зеленом ковре. Он встанет на колено (это показалось бы ему невероятно пошлым еще полгода назад, а теперь в этой мысли была щемящая правота) и задаст единственный вопрос, который имел значение. И он мечтал увидеть их лица. Ее гриффиндорских друзей. Поттера — не с ненавистью, а с настороженным, тяжелым, но, возможно, со временем принявшим пониманием. Уизли — с гримасой недоверия, но и с уважением к ее выбору. Он хотел пройти через этот огонь. Ради нее. Ради права стоять рядом с ней перед всем миром и называть ее своей. Своей женой. Единственной, кого он когда-либо был готов так назвать. Той, про которую он неделю назад, с дрожащими от непривычной откровенности руками, написал матери. Нарцисса была в их поместье в Испании, куда они с трудом перебрались после войны, стараясь избегать воспоминаний. Его письмо было сбивчивым, полным оговорок: «Моя chère maman, Пишу тебе из Парижа, и город в этот вечер кажется сотканным не из камня, а из тихого, сияющего воздуха. Мне всегда было проще излагать мысли на пергаменте, чем произносить их вслух — ты знаешь эту мою слабость, — но сегодня слова просятся наружу с такой силой, что я боюсь не удержать их в себе. С работой все стабильно, как и было. Но дело не в этом. Скучаю по тебе. По твоему спокойствию, по той тихой мудрости, с которой ты всегда умела смотреть на суть вещей, минуя все условности и предрассудки. Ты никогда не была за идею отца о крови, хотя и молчала — я помню твой взгляд, когда он начинал эти речи. Ты видела людей, а не фамильные древа. И теперь, кажется, я начал по-настоящему понимать, что ты видела. Потому что я люблю. Влюбился по уши, как последний болван, как тот самый наивный мальчишка, каким ты иногда с нежностью меня называла — и ты была, как всегда, права. Это не та детская привязанность, не увлечение и даже не страсть, хотя и страсть здесь есть, огненная и всепоглощающая. Это… тихая катастрофа. Полное и безоговорочное поражение всего моего прежнего «я». Она — великолепная. Во всем. В своем упрямстве и в своей доброте, в ярости ума и в той хрупкости, которую она прячет за броней принципов. Она — Гермиона Грейнджер. И да, я знаю все, что ты можешь подумать. Она не из древнего рода, ее семья не владеет поместьями, ее богатство — в ее характере, в ее стойкости, в том свете, что исходит от нее, когда она увлечена делом или… когда смотрит на меня так, будто я могу быть чем-то большим, чем просто Драко Малфой. И я мечтаю. Не как наследник, а просто как мужчина. Я мечтаю, чтобы она была моей. Не собственностью — никогда. А союзницей. Другом. Той, чью руку я буду держать не только в тишине нашего дома, но и перед всем светом. Той, кому я смогу сказать эти слова — самые простые и самые сложные из всех, что я когда-либо произносил. Это страшно, мама. Так же страшно, как когда-то было страшно не оправдать ожиданий отца. Но это — иной страх. Он не сжимает горло ледяным комом. Он обжигает, заставляет дышать глубже, видеть четче, быть… лучше. Потому что для нее хочется быть лучшей версией себя. Пожалуйста, не отвечай, если не знаешь, что сказать. Просто знай, что твой сын, наконец, научился видеть. И то, что он увидел, прекраснее всех сокровищ Малфоев, вместе взятых. Твой Драко» Ответ пришел быстрее, чем он ожидал. На тонком пергаменте, в элегантном, знакомом с детства почерке, стояло всего несколько строк, которые он помнил наизусть: «Мой мальчик, Твои слова — это дрожь в моих руках и тихая музыка в этой слишком тихой вилле. Я держу твой пергамент и вижу не чернила, а твою душу, наконец-то расправляющую крылья после долгой зимы. Ты любишь. Боже мой, как же я за тебя рада. Не за выбор, а за само это чудо — что твое сердце, закованное в лед с самого детства, смогло оттаять и забиться так сильно. «Тихая катастрофа» — да. Это единственно возможное название для настоящей любви. Она всегда приходит как разрушение старого мира, чтобы на его руинах построить новый. Гермиона Грейнджер. Да, я помню ее. Огненная девочка с умными глазами. В ней столько жизни, Драко. Такой яркой, неудобной, настоящей жизни. Береги ее. Не как драгоценность — драгоценности запирают в сейф. Береги как пламя: давай воздух, защищай от ветра, подноси дрова, но никогда не пытайся контролировать. Иначе — задушишь. Ты спрашиваешь моего благословения? Оно всегда с тобой. Но благословение — это легкая вещь. Я дам тебе нечто более важное — предупреждение. Любовь — это не финиш. Это старт самой трудной работы в твоей жизни. Работы над собой. Каждый день. Ее прошлое, твое прошлое — они будут всегда с вами, как тихие тени. Твоя задача — чтобы при вас всегда было больше света, чем тени. Говори. Говори даже то, что больно говорить. Молчание между вами будет зарастать ядом, а не доверием. И, сынок, позволь себе быть счастливым. Это, возможно, самое сложное для нас, Малфоев. Мы привыкли к драме, к тяжелым чувствам, к ноше. Простое счастье — утренний кофе, смех над книгой, ее рука в твоей — пусть оно не пугает тебя. Ты достоин этого. Вы оба достойны. Я люблю тебя. Не как наследника фамилии. Как человека, который наконец-то нашел свой собственный, настоящий путь. Твоя Мама P.S. Когда-нибудь, если она захочет, я буду счастлива познакомиться с той, что вернула мне моего сына из той холодной крепости, в которой он жил.» Он читал это письмо тогда, сидя на ее кухне, пока Гермиона была в душе, и… он заплакал. Тихо, по-мужски нелепо, уткнувшись лицом в ладони. От простоты материнского принятия. От страха не оправдать ее доверия. От осознания той хрупкости, о которой писала Нарцисса, и своего страшного, неизбежного несовершенства. Она была одна, в своей разрушенной квартире, с письмом от друга, приглашающим ее «взять того, кто «делает ее счастливой». А он сидел здесь, на холодном полу, с осознанием, что он и есть тот, кто сделал ее несчастной. Окончательно и бесповоротно. Он закрыл глаза, сжавшись в комок, и тихие, бессильные рыдания наконец вырвались наружу, сотрясая его плечи. Он плакал не только от потери ее, от потери будущего с ней. Он плакал от злости на драную Голдштейн. За ту любовь, которая оказалась сильнее его, но пришла слишком поздно, чтобы все исправить.
Примечания:
70 Нравится 11 Отзывы 48 В сборник
Отзывы (1)