***
Ирука переехал в мастерскую через две недели. Сам процесс выбора занял почти все это время и оказался для него неожиданно сложным. Какаши предложил свою помощь. Он прислал Ируке несколько вариантов — от студий в переоборудованных складах до более камерных пространств в тихих районах. Они съездили посмотреть три места вместе. Это были немного неловкие, неофициальные вылазки. Какаши приходил в простых джинсах и тёмном пуловере, за рулем оказывался чаще он сам, а один раз они доехали до конечной точки на метро. Он молчал большую часть времени, позволяя Ируке самому ощутить пространство, походить по нему, прикинуть, где встанет мольберт, лишь иногда задавал уточняющие вопросы хозяевам или делал короткие замечания. То помещение, которое в итоге выбрал Ирука, нашлось почти случайно — бывшая столярная мастерская на первом этаже старого дома. Она была не так далеко от его дома. Помещение было небольшим, но с высоким потолком и огромным северным окном, которое заливало всё пространство ровным светом. Оформление прошло через галерею, как часть их договора. Галерея выступила гарантом и оформила аренду на своё имя, взяв на себя первоначальный взнос и залог. Ирука же обязался ежемесячно покрывать текущую арендную плату, что было для него ощутимо, но посильно. Переезжать помогал Мизуки. Вещей у Ируки было немного, основную массу составляли холсты — свёрнутые в тугие рулоны и аккуратные прямоугольники в плёнке — и коробки с красками, кистями, банками. Они переносили всё на стареньком микроавтобусе, взятом напрокат, и к вечеру мастерская, ещё пустая и пыльная, наполнилась знакомым запахом льняного масла, скипидара и старой бумаги. После последней коробки они устало опустились на пол, прислонившись к стене под большим окном. Начинало смеркаться, и последний солнечный луч золотил парящую в воздухе пыль. — Ну что, господин художник с персональной мастерской, — начал Мизуки, пока Ирука расстилал на полу старую циновку, заменявшую стол. В его голосе звучала привычная полунасмешка, но под ней сквозило что-то другое — сдержанное восхищение, смешанное с горьковатой ноткой. — Теперь можно будет важничать и говорить, что ты «не в настроении» или «жду музу». Никому не откроешь. — Да брось, — отмахнулся Ирука, расставляя на циновке банки с пивом, контейнеры с раменом и закусками. — Ничего почти не изменилось. Я такой же, просто стены другие. — Нет, — покачал головой Мизуки, вскрывая банку с характерным шипением. — Это уже другой уровень. Теперь ты официально «художник с мастерской». Наконец-то ты решился, а то, зная тебя, как ты любишь ломаться и сомневаться… Думал, так и будешь вечно ютиться в углу. — Я не ломался, я взвешивал, — парировал Ирука. — Ладно, ладно, взвешивал, — усмехнулся Мизуки. Он поднял банку. — Ну что ж… За искусство. И за новые стены. — За искусство, — кивнул Ирука, и они чокнулись банками. Прохладная горечь пива была приятна после тяжёлого дня. Несколько минут они пили и ели молча, глядя на груды коробок, которые предстояло разбирать. Тишина была устало-комфортной. Ирука отставил почти пустую банку и устроился поудобнее, вытянув уставшие ноги. Когда Мизуки достал айкос, чтобы затянуться, Ирука остановил его, в стремлении оградить мастерскую от какого-либо дыма, будь то от табака или электронок. Мизуки закатил глаза, но затягиваться не стал. Вместо этого пригласил Ируку выйти вместе ним, на улицу, на перекур. Ирука фыркнул, но согласился. — Кстати, мне недавно написал Эбису, — сказал он, вспомнив, когда они уже вышли из мастерской. — Сообщил, что на следующей неделе открывается их групповая выставка, там будут и другие некоторые наши сокурсники. Меня позвал. Пойдём? Как в старые времена. На лице Мизуки на долю секунды мелькнуло странное выражение — что-то вроде досады и быстрой переоценки ситуации. Он знал об этой выставке. Эбису упоминал её и ему, в одном из разговоров, но Мизуки не стал передавать приглашение Ируке. Зачем? Чтобы он опять погрузился в этот свой новый мир, полный серьёзных разговоров и деловых связей? Лучше бы он оставался здесь, в их общем, знакомом кругу, где всё просто и понятно. Но теперь, когда Ирука сам спросил, отказываться или придумывать отговорки было бессмысленно и подозрительно. — А, да, кстати! — щёлкнул пальцами Мизуки, делая вид, что только что вспомнил. Внутреннее раздражение тут же сменилось привычной, оживлённой улыбкой. Он выдохнул пар. — Совсем вылетело из головы! Конечно, идём, обязательно. Как же иначе? Заодно и твоё новоселье по-настоящему отметим, после этой выставки. Ирука, уставший и благодарный за помощь, улыбнулся, делая первую затяжку. Всё было как раньше. Или, по крайней мере, Мизуки очень хотел, чтобы так казалось. Выставка проходила в небольшом лофте в Шимо-Китадзава. Воздух был густым от запаха свежей краски, дешёвого вина и давно не проветриваемого помещения. На стенах висели работы их бывших однокурсников — кто-то всё ещё бился в тисках абстрактного экспрессионизма, кто-то ушёл в графику, кто-то делал наивные попытки говорить на социальные темы. Уровень был разный, но атмосфера была тёплой, почти домашней. Все знали друг друга если не с пелёнок, то со студенческой скамьи точно. Ирука, войдя, сразу почувствовал лёгкость. Здесь не нужно было никому ничего доказывать. Его узнавали, хлопали по плечу, спрашивали, чем занимается. Он отшучивался, говорил, что преподаёт, и быстро переводил разговор на работы авторов. В какой-то момент к ним подошла одна из их общих знакомых. — О, вы снова вместе! — радостно воскликнула она, окидывая их обоих игривым взглядом. — Я так и думала! Ничего не меняется. Опять неразлучные? Ирука смущённо засмеялся и начал было что-то отрицать, но Мизуки опередил его. Он не подтвердил, но и не стал разубеждать. Вместо этого он легко обнял Ируку за плечи, по-дружески, но чуть дольше, чем нужно, и сказал с улыбкой: — А кто его знает. Старые привычки, как говорится, тяжело умирают. Все вокруг засмеялись. Ирука почувствовал, как по его шее пробежала мелкая дрожь от этого прикосновения и двусмысленной шутки. После вернисажа компания переместилась в крошечный, дымный бар неподалёку. Мизуки устроился так, чтобы сидеть рядом с Ирукой. Он наливал ему пиво, ловил его взгляд, когда все смеялись, кивал в ответ на его реплики. Его внимание было ненавязчивым, но постоянным, как тёплый свет лампы. Ирука, выпивший пару бокалов и отвыкший от такого простого, бесхитростного общения, постепенно расслабился. Ему было приятно. Приятно чувствовать себя частью старой компании, где его принимали просто таким, какой он есть. И особенно приятно было внимание Мизуки — знакомое, но какое-то обновлённое, без едкой иронии. Впервые за долгое время он чувствовал себя просто хорошо.***
Солнечный свет, холодный и ясный, падал из огромного окна ровным прямоугольником на бетонный пол. Ирука уже привык к новому ритму: утро — школа, запах мела и детских голосов; день — тишина мастерской, нарушаемая только скрипом половицы под ногой и мягким шуршанием щетины по холсту. Он обставил пространство так, как хотел всегда, но никогда не мог себе позволить: массивный старый деревянный мольберт, купленный за бесценок на блошином рынке (и он намеревался купить еще пару штук); длинный рабочий стол, заставленный банками с кистями, тюбиками и тряпками; полки, где тома по искусству наконец-то стояли не вповалку, а в стройных рядах. Рисовать стало легко. Не в смысле отсутствия труда — труд был каторжный, по несколько часов в одной позе, до ломоты в спине. Легко было внутри. Пропал тот внутренний зажим, страх перед белизной холста, удушающая мысль: «А вдруг не получится?». Идеи, дремавшие месяцами, теперь словно просились на холст одна за другой. Он писал быстро, с какой-то жадностью, словно боялся, что состояние лёгкости вот-вот закончится. Новую работу — вид из окна мастерской на пожарную лестницу и ржавые трубы — он закончил за три вечера. И сразу же начал следующую: натюрморт со старым чайником, яблоком и смятой тканью, но в композиции была такая напряжённая динамика, будто предметы только что замерли в момент падения. Иногда, оторвавшись, чтобы смешать новый оттенок на палитре, его взгляд падал на пустой стул у стены. Или на чистую, нетронутую поверхность второго мольберта, который стоял в углу «на всякий случай». В эти секунды в голове непроизвольно всплывал образ: серебристые волосы, тёмно-серая ткань пиджака, спокойный, оценивающий взгляд. Какаши. Ируке вдруг страстно хотелось его удивить. Не просто показать новый холст, а сделать нечто такое, от чего бы тот на секунду потерял свою привычную, безупречную сдержанность. Хотя, конечно, это не было целью его творчества, но иногда эта мысль придавала работе азартный, почти спортивный интерес. Какаши позвонил в среду после обеда, сообщив, что может заглянуть на пять минут, чтобы увидеть новое пространство. Ирука, конечно, согласился. Через час Какаши стоял перед мастерской. Он постучал несколько раз, прислушиваясь в ожидании ответа, прежде чем решился взяться за ручку двери и толкнуть ее. Она оказалась незапертой. Какаши переступил порог, оглядевшись. Его первое впечатление было приятным удивлением. Мастерская дышала. Повсюду стояли начатые холсты, прислонённые к стенам, на палитре застыли смешанные, ещё свежие краски, по полу бродили солнечные зайчики, цепляясь за баночки с растворителем и стопки репродукций. Это был честный, творческий беспорядок — знак того, что здесь работают. Его взгляд сразу нашёл Ируку, спящего за деревянным столом у окна. Какаши, разувшись и ступая по деревянному полу, осторожно подошёл ближе, чтобы не разбудить. Ирука посапывал, лежа щекой на скетчбуке, его тёмные волосы разметались по столу. Во сне у него было расслабленное, умиротворенное лицо. Из правой руки выпал карандаш, которым Ирука рисовал маленький комикс, прежде чем уснуть. Какаши наклонился чуть ближе, всматриваясь. Упитанный важный кот в короне из тюбиков от краски, кот, командирски указывающий лапкой на мольберт, кот, спящий на палитре. В углу было выведено: «Указ №1. Больше тунца. Меньше абстракционизма». Уголки губ Какаши дрогнули в едва сдерживаемой улыбке. Он смотрел то на комикс, то на спящего Ируку, и в его взгляде появилось что-то тёплое, почти нежное. Это было редкое, неприкрытое окно в мир Ируки — мир, где высокое искусство и простые радости уживались так естественно. Ирука проснулся от собственного всхрапа. Он резко дёрнулся, протёр глаза и тут же увидел Какаши, стоящего рядом. — О! Я… я заснул, — пробормотал Ирука, вскакивая. Он был весь в пятнах краски — они были на руках, на футболке, на рабочем фартуке, джинсах. — Чёрт, как так получается, что я периодически оказываюсь спящим рядом с тобой? Будешь думать, что я вечно сплю и ничего не делаю… Ирука улыбнулся в обезоруживающей улыбке, Какаши улыбнулся в ответ. — Сон полезен для здоровья. Мне, признаться, его часто не хватает. Можешь отоспаться за нас двоих. — Буду стараться. На Какаши не было привычного строгого костюма, тот приехал сразу после тренажерного зала — только простая тёмная куртка, из-под которой проглядывался светлый свитшот, прямые джинсы и чёрная кепка, надвинутая на лоб, из-под козырька которой торчали серебряные пряди. В этом образе он казался моложе и гораздо менее недосягаемым. В руках у него были по картонному стаканчику. — Вот, угощайся, — Какаши протянул один стакан. Его пальцы на мгновение коснулись пальцев Ируки. — С корицей. Ты брал такой в прошлый раз. — О, не стоило, — смутился Ирука, но с радостью принял кофе в руки. — Пахнет очень вкусно. Спасибо. У меня как раз есть… да, печенье, овсяное, если ты такое любишь. И пара мандаринов, яблок, для натюрмортов на рынке как раз вчера взял. Они устроились за журнальным столиком. Ирука наблюдал за неторопливыми, точными движениями Какаши — движениями человека, привыкшего контролировать каждую деталь. Он казался таким далёким в этой своей безупречности, словно птица высокого полёта, лишь на минуту опустившаяся на землю в пыльную мастерскую. У него, наверняка, через час какая-нибудь очередная важная встреча. Какаши же смотрел в окно, где над крышами соседних домов клубился серый туман. Тёплый стакан в его ладонях был одним из немногих якорей в этом размытом пейзаже. Звук, с которым Ирука разламывал хрустящее печенье пополам, казался невероятно громким и живым в тишине мастерской. Какаши неторопливо осматривал мастерскую. Его взгляд зацепил на стене среди других набросков натюрмортов быстрые портретные этюды — уголь, масло. На одном — молодой мужчина с живыми, чуть насмешливыми чертами лица, застывший в момент задумчивости. На другом — тот же человек, но уже смеющийся, почти неузнаваемый в этом порыве. Он отхлебнул кофе, чувствуя, как сладковато-горькая теплота разливается внутри, но неспособная прогнать внутренний холод, знакомое чувство пустоты за высокой стеной расписания и обязательств. Этот человек рядом, с его овсяным печеньем и запахом льняного масла, существовал в совершенно ином измерении — простом, тактильном, настоящем. Затем его внимание привлекла странная, выразительная композиция на грубом деревянном ящике у стены: старый эмалированный чайник с отбитым носиком, смятая бархатная драпировка тёмно-зелёного цвета, несколько луковиц и странный, корявый корень мандрагоры, который Ирука, видимо, где-то выкопал. Свет из окна падал на неё под резким углом, создавая глубокие, почти театральные тени. Ещё несколько постановок были у другой стены, на столе, третья — на полу ближе к окну. И, наконец, его взгляд остановился на начатом натюрморте на большом мольберте. Рыхлый, фактурный мазок лепил форму, а глубокие, почти осязаемые тени под стеклом завораживали. — Я решил сосредоточиться на натюрмортах, — сказал Ирука, заметив его взгляд. — Мне они интересны. Как-то… надёжнее. Какаши медленно кивнул, переводя взгляд с холста на Ируку — на крошку печенья в уголке его рта, на внимательные глаза. — Натюрморт — благодатный жанр, — сказал Какаши. — Можно рассказать целую историю. — Да, иногда кажется, что в натюрморте вся правда жизни, — кивнул Ирука, оживляясь, и крошка печенья наконец упала на его фартук. — Знаешь, мне честно говоря интереснее писать вещи, чем людей. Люди… это люди, у каждого свой характер, личность, которую ты должен почувствовать и передать, достоверно. Это несколько сковывает. Но, знаешь, натюрморт — это своего рода тоже портрет. Только о другом. Вещь — она терпит. Молчит. Но это не значит, что нужно просто срисовать предмет в точности. Вот этот кувшин, это яблоко… Ирука встал и подошёл к мольберту, его палец, чуть запачканный краской, повис в воздухе, обводя невидимые контуры. — Их нужно выстроить. Как на сцене. Чуть повернуть, чтобы свет упал именно так… чтобы между ними возник разговор. Чтобы тень от яблока легла на скатерть не просто тенью, а намёком. Голландцы это понимали. Каждая гроздь винограда, каждый персик на их полотнах — это целый мир. А Сезанн… он из этих самых простых яблок строил вселенную. Словно не яблоки писал, а сам принцип мироздания. Ирука говорил, и его голос, обычно мягкий, приобрёл убеждённый оттенок. Он повернулся к Какаши, и в его глазах горел тот самый внутренний огонь, который не мог зажечь никакой разговор о контрактах или рыночной стоимости. — Вот я и думаю… моя задача, да и любого художника тоже — не скопировать в точности, но и не приукрасить, а оживить. Рассказать историю этого старого кувшина из лавки в Камакуре и этого яблока с рынка у станции. Чтобы зритель почувствовал, как они холодны на ощупь, или как от них пахнет — пылью, воском, осенью. Ирука умолк, слегка запыхавшись, словно выложив наружу что-то очень личное. За окном туман сгущался, превращая мир в акварельный размытый пейзаж. Какаши не сводил с него глаз, освещенного рассеяным светом мастерской, с пятнами краски на рубашке — жёлтой охры у локтя, синего ультрамарина на манжете, словно следы от невидимых крыльев. — Моранди, — вдруг сказал Какаши, и слово это прозвучало как имя старого, молчаливого друга. — Он десятилетиями расставлял на столе одни и те же бутылки, кувшины, другие предметы. И каждый раз находил в них новую тишину, новую бесконечность. Удивительный художник… Какаши хотел добавить «как и ты», но не решился. Его взгляд был прикован к лицу Ируки, изучая его линии: твёрдый изгиб челюсти, мягкость губ, ту сосредоточенную ясность во взгляде, что бывает у людей, разговаривающих с незримым. — Именно, — кивнул Ирука. — Тишина — самое важное. Её и нужно уловить. Какаши допил кофе до самого горького осадка. За окном мелькнула и исчезла одинокая птица — тёмный штрих на размытом фоне, будно поставленный небрежной кистью. Время, тягучее и сладкое в этой комнате, вдруг уплотнилось, напомнив о своем ходе. Он почувствовал, как стены этой тёплой мастерской начинают отступать, возвращая ему ощущение собственного, одинокого пространства, которое ждало его за дверью. Он встал, подошёл к мольберту, остановившись в шаге от холста, не касаясь его, лишь вбирая в себя его молчаливый рассказ. — С натюрмортом у тебя получается, — сказал Какаши, в его голосе не было лести, только констатация факта. — Видно, что работаешь не просто кистью, а взглядом. Ты чувствуешь массу, вес предметов. Как будто держишь их в ладонях, прежде чем положить на холст. — Он повернулся от картины к Ируке, и в его взгляде мелькнуло что-то вроде профессиональной одержимости, того огня, что зажигается только при встрече с подлинным. — Но попробуй иногда сжать пространство. Не бойся, чтобы предметы почти касались друг друга. Чтобы пустота между ними стала напряжённой, дрожащей струной. Тогда тишина запоёт. Он говорил это уже на ходу, надевая кепку. Движения его были экономными, точными, возвращающими ему облик человека, живущего по жёсткому графику. Но последняя фраза повисла в воздухе, словно не желая растворяться. — Главное — не выдыхайся, — сказал он уже у двери, и в голосе его прорвалась та самая, едва уловимая теплота. — До выставки ещё есть время. А то опять уснёшь тут, и я застану тебя в нерабочем состоянии. Какаши слегка скосил взгляд, уголок его рта дрогнул — не улыбка, а её тень. Ирука, вытирая руки об тряпку, пожал плечами. — У меня творческий график. Ночью лучше думается, — парировал он. — А тебе бы и правда иногда поспать, Какаши. — Спать — непозволительная роскошь, — тот положил ладонь на дверную ручку. — В моей работе сны часто дороже обходятся, чем бессонница. Но спасибо за заботу. До встречи. Какаши повернул ручку, выходя за наружу.***
Прошло пару недель. Мизуки стал появляться в мастерской Ируки чаще — то под предлогом помочь с рамой, то просто «заскочить по пути». Их общение почти вернулось к тому лёгкому, студенческому ритму, который был у них давным-давно, ещё до той попытки отношений. Ирука ловил себя на мысли, что, возможно, это их второй шанс. Может, Мизуки и правда изменился? Раньше их разногласия казались непреодолимыми: Мизуки — прагматичный, жаждущий признания; Ирука — принципиальный, погружённый в процесс. Но ведь люди взрослеют. И противоположности, как говорится, притягиваются. Их отношения на предпоследнем курсе — кажется, что в прошлой жизнм — длились всего пять месяцев, но за это короткое время Ирука успел почувствовать себя вечно неправым. Мизуки не кричал и не оскорблял — он скептически хмыкал, отпускал колкие замечания, мелочи, которые можно даже не заметить. Под его пристальным, оценивающим взглядом Ирука чувствовал себя неуклюжим, медлительным, вечно отстающим от какого-то негласного графика успешной жизни. Самое странное и самое горькое было то, что Ирука не мог толком объяснить, почему ему было так некомфортно. Мизуки же, казалось, искренне желал ему добра, был рядом, помогал с бытом, даже гордился им перед общими знакомыми. Но от этой гордости было не легче, а только душнее. Ирука начал стыдиться — стыдиться своих сомнений, своей потребности в тишине, того, что он не может соответствовать тому яркому, уверенному образу, который, как казалось, видел в нём Мизуки. Ему стало казаться, что с ним что-то не так, что он недостаточно хорош — как художник и как человек рядом с таким партнёром. Теперь же, спустя годы, глядя на улыбающегося Мизуки, который шутил и подливал ему пива, Ирука думал: а может, он просто был слишком молод? Может, Мизуки тоже повзрослел? В этих тёплых, ностальгических встречах было что-то успокаивающее, почти исцеляющее. Они напоминали, что не всё в прошлом было плохо, что была и лёгкость, и смех, и это чувство, что ты кому-то небезразличен. И этой простой, человеческой теплоты Ируке сейчас отчаянно не хватало в его новом, таком сложном и одиноком мире большого искусства. Они даже возобновили старую студенческую традицию — позировали друг для друга. Мизуки, который раньше терпеть не мог сидеть на месте, теперь мог провести полчаса неподвижно, глядя в окно, пока Ирука делал быстрые, лёгкие наброски. А потом они менялись. — Не шевелись, великий мастер, — подтрунивал Мизуки, его взгляд, обычно скользящий по поверхности, теперь становился пристальным, изучающим. — Твой профиль просто создан для искусства. Честное слово, у тебя почти классические черты. Не то что у меня — всё какое-то невыразительное. — Не прибедняйся, я же помню, кто победил в конкурсе «мистер колледж», — парировал Ирука, чувствуя, как от этих слов щёки Мизуки покрываются лёгким румянцем. Но комплимент работал в обе стороны — Ирука тоже чувствовал себя польщённым. В позировании всегда было что-то интимное. Пристальное внимание к тебе, ощущение чужого взгляда, скользящего по коже, изучающего каждую линию. Человек для художника — это в первую очередь форма, совокупность света и тени. Но не тогда, когда натура для тебя значит больше, чем просто форма. В одну из таких сессий Мизуки, после пары банок пива, размяк и стал чуть откровеннее. — Знаешь, а ведь с классическими формами всегда сложно, — сказал он, не отрывая карандаша от бумаги. Его взгляд стал тяжелее, теплее. — Слишком много соблазна уйти в идеализацию. А у тебя есть изъяны, в хорошем смысле. Едва заметная горбинка на носу. Маленькая родинка на шее. Форма ушей, знаешь, как у эльфов бывает. — Это ты меня так элегантно обзываешь сейчас? — Ирука выгнул бровь, пытаясь не засмеяться, представив себя в облачении Леголаса из «Властелина Колец». Мизуки фыркнул, но уголки его губ задёргались от улыбки. — Обзываю? Я делаю тебе комплимент! Уши эльфа — это же эталон изящества и загадочности. А у тебя они… ну, не то чтобы острые, но кончики чуть загнуты. Это мило. — Мило, — с явным скепсисом повторил Ирука, но уже не мог скрыть улыбки. — Значит, теперь я не просто художник, а ещё и милый полуэльф с кривым носом. Замечательно. — Ага, не увидишь такого на каждом углу. Уникальный экземпляр. Я бы тебя в музей сдал, если бы не жалко было. Они оба рассмеялись, и напряжение рассыпалось, сменившись старой, дружеской легкостью.***
На следующей неделе Мизуки заглянул к Ируке домой, как делал это в последнее время часто. Устроились как обычно — на полу у низкого столика, подложив подушки. Ирука хотел включить что-нибудь фоновое, аниме или неторопливый фильм, но когда он вернулся с кухни, Мизуки уже запустил новостной канал. На экране шёл репортаж. Корреспондент с серьёзным лицом говорил о растущих проблемах с наркотрафиком в Азиатско-Тихоокеанском регионе — новые синтетические вещества, маршруты через Китай и Корею, рост употребления среди молодёжи в крупных городах Японии. Кадры менялись: полицейские рейды, затемнённые ночные клубы, интервью с какими-то экспертами и плачущими родителями. Картинка была резкой, тревожной, выбивающейся из привычного ритма вечера. — Чёрт, а я и не знал, что такое происходит, — пробормотал Ирука, присаживаясь рядом и ставя еду на столик. — Меньше надо с детьми возиться и в холсты пялиться, тогда будешь в курсе, — усмехнулся Мизуки, не отрывая глаз от экрана. Его поза была расслабленной. — Говорят, в Осаке уже целые районы… Хотя, да, исторически у нас низкое употребление наркоты, в отличие от тех же Китая и Южной Кореи. Но волна идёт, чувствуется. На экране сменился кадр. Теперь показывали, судя по субтитрам, южные провинции Китая — Гуандун, Гуанси, Юньнань. Картинка была мрачной: серые улицы пригородов, лица, потерявшие выражение, перекошенные гримасой пустоты или боли. Репортаж говорил о «деревнях» зависимых, о метамфетамине, который здесь называют «лед», и о том, как это давняя проблема. — Мизуки, — тихо сказал Ирука. — Выключи, пожалуйста. Не хочу это слушать. — А? — Мизуки обернулся к нему, и в его глазах ещё плавали отблески экранной жестокости, быстро сменившиеся лёгким раздражением. — Почему? — Мне не нравится слушать такие новости, настроение портится, — честно признался Ирука. После целого рабочего дня ему хотелось тишины, а не этого нагнетания. Мизуки был тем, ради кого Ирука смотрел фильмы ужасов и триллеры в студенчестве, потому что это были его любимые жанры. А Мизуки часто подтрунивал над Ирукой, что тот слишком нежный, слишком чувствительный ко всему мрачному. — Это реальная жизнь, — вздохнул Мизуки, делая глоток. Его тон стал чуть назидательным. — Нельзя вечно прятаться в коконе из холстов и детских рисунков. Мир не такой уж и добрый. Это та реальность, в которой мы живем. А искусство — то есть тем, чем мы занимаемся, призвано отражать эту реальность. — Я и не прячусь, — отозвался Ирука, глядя на свои руки. — Я его просто… по-другому вижу. Знаю, что в мире много плохого. Поэтому искусство должно быть, как по мне, позитивным, а не еще больше вгонять в депрессию. — Полно художников, которые рисуют всякие ужасы, и они популярны, — парировал Мизуки, махнув рукой. — Этот, как его… Фрэнсис Бэкон, вот. У него картины — сплошной тлен и крик. И что, скажешь, что это плохое искусство? А Дзюндзи Ито? Его читают по всему миру. — Любой художник может рисовать то, что хочет, — ответил Ирука устало. — И они имеют на это право. Я не говорю, что это плохо. Но я… я считаю, что лучше нести свет. Мизуки тихо фыркнул. — Ну, если тебе так проще… Ладно. Он щёлкнул пультом. Новости сменились тишиной, а затем он нашёл в стриминговом сервисе старую серию «One Piece». Знакомая заставка заполнила комнату бодрыми звуками. — Вот, — сказал Мизуки, и его голос снова стал обычным, почти дружелюбным. — Безопасные приключения, как тебе нравится. Он откинулся на подушки, и его плечо, по инерции, мягко приникло к плечу Ируки. Какое-то время они сидели молча, наблюдая за разворачивающимся действием. Тишина комнаты, тёплый свет лампы, согревающий алкоголь — всё это создавало иллюзию уюта и простоты. Через несколько минут Мизуки расслабленно опустил голову, и она коснулась плеча Ируки. Движение было почти незаметным, естественным, будто он просто устал и отвлёкся от аниме. Ирука замер. Алкоголь согревал изнутри, но это прикосновение — тёплое, тяжёлое, слишком знакомое — пробудило в нём странную смесь ностальгии и тревоги. Он не отстранился сразу. Было удобно. Было как в старые времена, в их общей общаге, когда они могли просидеть так всю ночь, ни о чём не думая. Они смотрели на экран, не видя его по-настоящему. Голоса сэйю, крики и шум битвы звучали где-то далеко, как приглушённый фон. Через какое-то время Мизуки тихо вздохнул, и его дыхание коснулось шеи Ируки. Тот почувствовал, как мурашки пробежали по коже. — Ничего не изменилось, правда? — тихо, почти шёпотом, проговорил Мизуки, не отрываясь от экрана. В его голосе не было сарказма, лишь какая-то странная, уставшая нежность. Ирука не ответил. Он сидел неподвижно, чувствуя вес чужой головы на своём плече и то, как старое, давно похороненное влечение начинает шевелиться где-то глубоко внутри. Смешиваясь с алкоголь и теплом комнаты, оно рождало опасную, сладкую иллюзию. Иллюзию, что, может быть, теперь, став взрослее, они смогут просто быть рядом без последствий. Может, эта близость — не повторение прошлого, а что-то новое и простое. На экране начались титры под весёлую финальную песню. Ирука видел, как Мизуки медленно поднимает голову. Движение было неуверенным, будто он сам проверял, можно ли это сделать. Их взгляды встретились в полумраке комнаты, освещённой лишь мерцанием телевизора. И тогда Мизуки наклонился. Медленно, давая время отстраниться. В голове у Ируки зазвучал тот же самый вопрос, что и много лет назад: А что, если? Желание было простым и ясным: закрыть глаза, забыться, позволить этой знакомой тяжести накрыть себя с головой, почувствовать себя хоть на минуту не таким одиноким. Оно тянуло, как глубокий омут. И он поддался. На секунду. Его губы сами собой разомкнулись в ответ на прикосновение. Это было тепло, это было знакомо, это было так просто — перестать сопротивляться, утонуть в этом моменте, в этой ложной безопасности. Но именно в этот миг, когда дыхание Мизуки стало его дыханием, в голове Ируки, поверх гула крови и сладкого оцепенения, вспыхнула резкая, холодная искра паники. Почему-то это казалось неправильным. Он инстинктивно дёрнул головой в сторону, разрывая поцелуй, тот, оборвавшись, так и не успел стать по-настоящему глубоким. — Стой… — пробормотал Ирука, слегка отстраняясь всем корпусом, его голос прозвучал хрипло и виновато, но, видимо недостаточно громко, чтобы Мизуки сразу остановился. Ируке пришлось слегка оттолкнуть его, отворачиваясь, и лишь тогда тот замер. — Не надо. Тишина после его слов показалась оглушительной. Мизуки замер, потом медленно откинулся назад на подушки. На мгновенье он казался растерянным, но затем его черты застыли в привычной, слегка отстранённой маске. Он не стал ничего выяснять, не стал спорить. Просто взял свою банку со стола, допил остатки и уставился в экран, где шли титры, прежде чем должна была начаться следующая серия. В его ссутулившейся спине, в этом замкнутом плечевом контуре, читалась сжатая, холодная обида. — Понял, — произнёс он ровно, глядя в тёмное стекло, в котором отражались их с Ирукой блёклые силуэты и застывший кадр с финальными титрами на экране. В этом слове не было ни принятия, ни сожаления. — Думал, ты… ну, ладно. Неважно. Забей. Ирука сидел неподвижно. На губах ещё горело тепло чужого прикосновения, а внутри всё сжималось от стыда и сожаления. Он поддался. Хоть и на мгновение, но поддался. И теперь ему было невыносимо жаль и этого мига слабости, и того, что он его прервал. Острое, минутное желание близости сменилось тяжёлым, знакомым комом в груди. Он снова всё испортил. Сначала тем, что поддался, потом тем, что оттолкнул. Может, стоило просто не думать и позволить всему случиться? Он не знал.