***
Когда улицы патрулировал Динамайт, разбегались не только злодеи, но и мирные граждане. Фанатов у героя было достаточно, но и они давно привыкли любимой ядерной боеголовке уступать дорогу и под ногами не путаться. Воспитал, думал Кацуки. А на деле — выдрессировал. Ценой, между прочим, собственного рейтинга, на минуточку! Такие они все были нежные. Аж зубы сводило. День выдавался спокойным, поэтому Бакуго загривком ожидал подвох на каждом углу. Но за одним из них пришлось помочь старушке перетащить тележку размером с саму старушку. Несмотря на рассыпавшуюся в благодарностях древность, Бакуго ее почти что обматерил: ну а чем она думала, когда грузила целое национальное достояние в поклажу пешего не эротического? За другим углом кучка пацанов щемила какого-то задохлика, и Кацуки хватило лишь появиться на горизонте событий, как инфоповод собрания исчерпал сам себя. Бакуго, правда, решил задержаться и весьма доходчиво пояснил, за что и куда подвесит каждого угробыша, если они прямо сейчас не успокоятся до конца своих дней. И обязательно забудут, как других гнобить, травить и за их счет самоутверждаться. А если не забудут, то он лично каждого выследит, и Всемогущий, как они помнят, на помощь не придет. Шпана разбежалась тараканами при включенном свете, а заморыш остался, пугливо прижимаясь к стене, на которой его расписать и планировали. — С-спасибо, Д-Динамайт-сан, — пролепетал мальчишка, низко поклонившись и громко сморкнув носом. — Тц. Сопли подбери, — фыркнул Кацуки, расправив плечи. — Серьезно, сопляк. Научись давать сдачи. А то так и будут шпынять тебя, как бейсбольный мячик. «Сопляк» поднял залитые обидой глазенки и боязливо промямлил: — Н-насилие порождает насилие. — Ага. А небо голубое. Я же тебе не пиздить их первым говорю, — куда там, с такими-то соплями. — А за себя стоять. Когда разницу поймешь, тогда и дорогу к таким стенкам забудешь. В общем, день был спокойным, но тугим и долгим, как приторная нуга, расплавленная под высоко поднятым солнцем. Бакуго прямо почти молился, чтобы ограбление какое-то нарисовалось или угон. Хоть что-нибудь повеселее, чем старушки и зашуганные детсадовцы. Круто, конечно, спасибо, Ястреб, тебе большое, удружил, Кейго. Времени свободного теперь вагон и маленькая тележка, вот Бакуго его и забивает бабками невменяемыми да Деку-подобными детьми. Ему же делать-то больше нечего. Ну типа, реально нечего. Их же на серьезные случаи, как правило, втроем вызывали. Чтобы комбо сложилось, чтобы наверняка, чтобы журналисты в слюнях утопились и телефоны от перегрева сразу схлопнулись. Но уже восемь с половиной дней никто почему-то с ума не сходит. Ни у кого причуда за пределы разумного не просится, и засранцы сидят в норках, ныкаются, ждут как будто, когда у Деку расписание посвободнее будет. Следят, что ли? Нравится он им так, особенный? В целом, да. В целом, Деку, конечно, персонаж совершенно особенный. В жизни Кацуки он, если не банный лист, то позвоночник. По которому Бакуго карабкался, карабкался и вылез-таки наружу, чтобы Деку ему лапкой помахал, улыбочкой улыбнулся и свалил в закат. Бакуго на его спину уходящую так нагляделся, что до сих пор перед глазами рябит. Да только смотреть он больше на этот пейзаж не хотел и не будет. Зато дети в каждом патруле его как преследовали: лупоглазые, заплаканные, побитые. Такие, что им то ли пинка прописать хочется, то ли самому разреветься. А он, как бы, в няньки и психологи к ним не набивался. Ему бы и самому… ну, вы знаете. Особенно в такие вот дни. Обычные. Спокойные. Без происшествий. У Бакуго под ложечкой сосало нерастраченное и накопленное. Он, если бы сейчас вспотел, как следует, да Кластер раскидал, то город смело бы за секунды, наверное. А делать было нечего. Спасибо, Ястреб, тебе, блять, большое. Пожалуйста, Бакуго. Карга в трубку орет сразу же, как на звонок отвечает, и сразу же, как Кацуки жалеет, что вообще позвонил. Он матери набирает исправно, на штраф не зарабатывает — себе дороже, расплачиваться-то нечем. Радует он ее, балует тем, что о здоровье их с отцом справляется, о путешествиях спрашивает, о себе рассказывает: что вот, мол, Киришима ублюдошный с Миной теперь, ну розовой такой, помнишь? — встречается. Счастлив аж до усрачки. Что Изуку весь из себя довольный тоже трансформером бегает, прыгает, привет им передает. Тодороки аж целый второй в рейтинге, круче только яйца, а он в горы ездит тарелки из говна и палок лепит, прикинь? Больной, ну. А еще Изуку, дебил такой (опять Изуку, да?) наконец-то Очако заарканил с полпинка. Что бы он без Бакуго делал в этой жизни вообще. Здоровее был бы уж точно. Но об этом Кацуки умалчивает. Говорит другое. Что заедет к ним, возможно, на следующих выходных, если на службу не вызовут. Ну и так далее. — А про себя что скажешь, мелочь? — на задних лапках крадучись да топором в лоб в лучших традициях спрашивает Мицуки. И Кацуки фыркает. Глаза к небу возводит и отводит: что ему это небо, ответ даст что ли? — А у меня нормально все, старуха. Рассказывать нечего. Ровно едем. — Тц. Где же оно нормально, когда даже рассказать нечего? — Ты докопаться до мышей решила? Машину мою давно не видела, ха? — Если мне машина о тебе больше расскажет, я лучше у нее спрошу, — елейно тянет мать, и слышится, как по ту сторону кружка на кофейный столик опускается. Звонким таким — керамикой о стекло дзынем. У Бакуго между глаз тоже «дзынь» происходит. Тоже звонкий. Аж жмурится. — Выпендриваться будешь, нахрен звонить перестану! — Я это каждый раз слышу, новое придумай, — и тихий выдох. — Давай, рассказывай. Ну и, он рассказывает. Что бесит все. Про старушенцию с телегой и мелких по подворотням. А мать молчит, слушает, и кружкой о столик больше не стучит. Мать больше него про Кацуки знает. Вздыхает тяжело под конец, и Бакуго прямо видит, как она этот вздох за улыбку в трубку прячет. Орет на него, чтобы работать шел дальше и не отлынивал. Что любит-скучает. В гости ждет. И Кацуки приедет, конечно же. Он ведь тоже: скучает и любит. Хоть и бесится, звонок обрывает и угрюмо телефон в карман костюма прячет. Хватит с него на сегодня докучливых старух. Норма перевыполнена. А день тянется и тянется. Котами, снятыми с дерева, вьется клубком; с захлопнувшегося балкона ребенком спасенным продолжается; водителем, что с управлением фуры своей не справился и чуть с моста не сиганул — это уже что-то — клубится. Спокойно вроде. Ничего такого-эдакого. Не докопаешься. Образцовый день общественной помощи. У Бакуго под конец этого дня (восьмого подряд) глаз под маской дергается и с ладоней ручьем течет. Не по его нервы вся эта будничность рядовых статистов была. А ведь еще вся ночь впереди. Только чуйка его не обманывала никогда. Знал бы наверняка, может, и не бесился бы днем, чтобы, так сказать, в тонусе быть. «Подвох», который Кацуки нутром чуял, нарисовался ближе к полуночи. Высокий такой подвох, широкоплечий и глаза каждый в разную сторону смотрят: один на Кацуки, другой сквозь него.***
А у Бакуго, честно, социальная батарейка в минус ноль ушла еще в три по полудни. А у Бакуго в ушах звенят фантомные взрывы от сообщений менеджера в кармане: мол, еще «чуть-чуть» и он в тройку выберется, сегодня ведь такой день эффективный выдался. Ай-да, Кацуки, ай-да, никого не убил, никому слишком-уж-сильно не нахамил. И откуда они только все знают? Ведь у Бакуго… — Половинчатый. Не вопрос — утверждение вместо «доброго вечера». Потому что ни день ни добрый, ни вечер ни к черту, а ночь, по ходу, еще хуже будет. И сегодня он ему не рад. Сегодня этот косплей на рождественский леденец ни к месту и не вовремя, и лучше бы нахер шел. — Бакуго, — кивает разноцветная голова, и челка падает на глаза, и подходит он ближе, а не нахер идет. — Сегодня тоже в ночь? — спрашивает так, как будто знает, что «в ночь» для Бакуго, как на девятый круг ада спуститься. Может, и знает, конечно. Не первый день, не в первый раз живут. Да и ответа, видно, что не ждет. Но если бы знал, что Бакуго эти круги драные еще днем прошел, то, наверное, и не спрашивал вовсе. Бакуго в ответ не отвечает — фыркает. Плечами ведет, шеей хрустит и разминает. Глаза сами по себе закрываются и открываются, а пальцы переносицу зажимают. Сильно. — За кофе? — тянет он. А что тут еще скажешь? Ну, все уже, пересеклись-встретились. — Мгм, — только и выдает Двумордая голова и сам ведет куда-то, а Бакуго — что? Бакуго следует. Им же теперь (какая радость-отрада) по пути. И идут они не в кафе, не в круглосуточный кофешоп, а к вендорному автомату на углу перекрестка. Половинчатый кидает монеты, щелкает что-то на экране, пока Бакуго плечом автомат подпирает и смотрит на дорогу, на тротуар, на фонари — высокие, куда угодно смотрит, короче. Это же его работа: наблюдать, понимаете? Он же патрулирует. Следит, чтобы вор какой-нибудь где-нибудь не прошмыгнул. Чтобы банк не ограбили. Чтобы из здания горящего все выбрались, а кто уж в нем пожар устроил — это вне его юрисдикции, этим уже другие при исполнении исполнять и заниматься будут. И Бакуго фыркает. Почти смеется в воротник формы. Какая у него, оказывается, ответственная жизнь. Перед глазами материализуется жестянка с кофе. Они с Половинчатым больше недели не виделись. С Деку вот пересекались, он его потом до общежития подвозил или до Урарака-хаус, его даже на чай звали — не ходил. Чего он там не видел? Двух полоумных голубков на десерт не заказывал, он вообще сладкое не очень-то любит. А у Двумордого теперь хобби есть. Двумордый может себе позволить парочку дней в хрен-знает-где тарелки лепить. Искусство. Тонкая душа, потому что. Недостаточно тонкая, чтобы о чужих задницах не думать только. Кстати, о них. — Не отсидел себе там ничего за тарелками? — насмешливо спрашивает Бакуго, принимая из чужих рук пряный латте. Чистый кофе ночью он не пьет. Половинчатый усмехается. Вскрывает свой приторный молочный чай и прихлебывает. Выглядит таким довольным, что Бакуго ответ уже знает: не, не отсидел. Понравилось. — Скоро снова поеду. Это интересно. У меня пока не очень выходит, но сенсей говорит, что в первый год всегда так. — Тц. — А ты как? Бакуго останавливается. Жестяная банка в пальцах предательски трещит. — Как твои дела, Бакуго? Кацуки вздергивает взгляд, бесится, что задирать его приходится больше, чем он привык себе позволять. Смотреть на кого-то снизу-вверх он терпеть не мог. А чтобы на него кто-то свыше смотрел — пусть даже не намеренно, а по воле матушки-природы — тем более. — А тебе не похер? — выходит жестче, чем планировал. (Бакуго не планировал.) Тодороки смотрит на него вполоборота. Они, оказывается, от вендорной будки уже отойти успели, а Кацуки и не заметил. Ублюдошный еще и идет впереди него. Или это Кацуки сам позади плетется? Двумордый плечами жмет, на лице как обычно — эмоций ноль да нихера. Спокойный, непоколебимый как памятник. Бакуговским последним нервным клеткам, наверняка, поставленный. — Ну, раз спрашиваю, значит, нет. — А пусть лучше да! — огрызается он и запускает банку в урну. Попадает. — Харэ тут вопросы свои задавать тупорылые! И вырывается вперед, да специально плечом задевает так, чтобы еще и чай ублюдский прямо на костюм Тодороки пролился. Вот это удача. Вот это реально повезло. Бакуго идет вперед, и его вообще, вот ни капельки не заботит, плетется там Половинчатый позади или нет. Вообще до этого никакого дела нет. Потому что знает, что плетется. Как всегда, плетется. Ни на шаг не отстает. Он через шум в ушах его слышит, чувствует. Бакуго эти шаги как свои знает, как Декувские, как мало кого еще другого. По вибрации воздуха узнает, аж трясет от осознания, так раздражает это узнавание. Вот сегодня оно ему зачем, оно нахрена? Мог он просто ночь протусоваться сам по себе-не в себе и домой уехать? Нет, Кацуки, не расслабляйся. Ты же герой. Рано, Кацуки. Оборачивается он резко, и чуть не впечатывается в Тодороки. Смотрит туда, куда глаза падают — в замочек на воротнике напротив. Дышит, сжав кулаки в перчатках до скрежета. Кацуки ведет из стороны в сторону и по кругу, в ушах стучит, в висках наркотический рейв на полную катушку заходится. Бакуго не принимал, но ему кажется, вот так оно и происходит: что перед глазами плывет все бензиновыми разводами, что сердце как в бреду заходится, что, кажется, коробку черепную сейчас изнутри сломает, разорвет и выпустит в открытый космос. Его ломает, а Кацуки бы дышать. Ему бы вздохнуть сквозь плотно сомкнутые губы, сквозь зубы, что друг об друга крошатся, пока он сдерживается. Он сдерживаться никогда не умел и не привык. Половинчатый, конечно, ни в чем не виноват. Да никто не виноват. А Бакуго стыдно. Ему от себя самого мерзко и до дрожи противно от этой слабости, ему бы с моста — они на мосту? — сигануть и не всплывать до тех пор, пока мозги на место не встанут. Ему нельзя. Ни прыгать. Ни сдерживаться. Он между этими запретами застрял, как в час-пик в пробке, и вокруг мир гудит и плавится: ни вперед проехать, ни назад, ни выйти. И Кацуки падает. С головой и головой вперед. Точнее, Кацуки то стоит, что ему будет. А голова падает. Ее рубят, сносят, и на блюдечке подают самому Бакуго. Ешь, да не подавись. Утыкается в твердое напротив, почти расшибается, и вот тут-то его и отпускает. Потому что «твердое» не шевелится, как будто даже не дышит — грудь не поднимается, не опускается, колом стоит. И сколько они так стоят — доподлинно неизвестно. Может быть, пять минут, может быть, час. А, может быть, там уже и рассвет замаячит скоро, и патрулю конец придет. Тодороки молчит, как прибитый, и с места не двигается. Дышит аккуратно, но лишний раз не дергается. Бакуго ему за это очень благодарен. Бакуго завтра же уедет из Мусутафу. Оборвет все контакты и никогда не будет онлайн. Кацуки ведь к спине напротив привык, к плечам, что подпирали собственные. Не раз и не два, а бесчисленное множество. Еще с тех пор, когда они примерно одного роста были, с тех пор как не сговариваясь, вставали рядом и раскидывали вокруг всех и вся, кто дорогу перейти удумывал. Кацуки верещал, брыкался, на оскорбления рассыпался, но рядом оставался. Потому что если не они, то кто? Деку сам бы по себе никогда не справился. Вот он к этой спине и привык. Легко ей доверился. Но лицом к лицу никогда еще не прислонялся. Никогда еще не падал так низко, чтобы во всей своей слабости на месте расписаться и головой в солнечное сплетение уткнуться. Потому что Половинчатый его перерос давно. Он его уже почти на голову выше, на ту самую, что в сторону отвел, чтобы Кацуки в макушку не дышать. Бакуго думает, что никогда себе это не простит. Ему семнадцати лет жизни стоило, чтобы перед Деку открыться и слезы пролить, он на второе рандеву откровений не подписывался. Тем более с Двумордым. А с другой стороны — с кем, если не с ним? Киришима вопросами затрахает до звездочек перед глазами, не дай бог еще переедет снова к нему, Енотоглазую прихватит. Деку заикаться начнет в панике, и Кацуки уж точно повесится от переизбытка заботы на один квадратный метр. Ему бы помолчать. Ему бы просто успокоиться. У него же все хорошо на самом деле. Никаких проблем. И новые он себе создавать не собирается. Все нормально. Просто день такой, ну, подумаешь, восемь подряд практически одинаковых. Лет. Бывали намного-намного хуже. Кацуки помнит, Кацуки никогда не забудет, у Кацуки шрам во всю щеку, сердце заново сшитое и исполосованная рука как трофеи о бесконечном напоминании. Тодороки молчит, пока Бакуго оживает и в себя приходит. Он ему не рад сегодня ночью нисколечко, лучше бы лесом шел, но как же все-таки здорово, что мимо проходил. — Что значит… стремление стать «героем» — еще не все твое я? Тихий, сиплый от долгого молчания голос разрезает тишину. Бакуго хрипит, и запоздало осознает, что этот голос принадлежит ему. Запасной генератор сознания аварийно мигает напоследок и вырубается. Вот и все. Плюс Ультра. Пределов больше нет. Голову он, впрочем, не поднимает. Так и стоит, уткнувшись между ключиц Половинчатому придурку. Ни сил, ни желания нет шевелиться, да и тот не сопротивляется. Не отталкивает и не трогает. Стоит, как истукан, как одна из тех глыб, что с такой легкостью из его правой руки выходят и до небес простираются. Бакуго всегда этой силой восхищался. Оттого Тодороки и бесил так в начале, когда свою силу принимать отказывался. Идиота кусок. Он же, блять, от макушки до пяток особенный, уникальный, произведение гребанного искусства. А запутался в трех соснах и растерялся, пока Деку фонариком не посвятил и за ручку не вывел. Может, надо было там его в тех соснах и оставить. Сидел бы себе да не отсвечивал. Но Бакуго лукавит. Двумордый рано или поздно бы вылез. Ему же в упрямости не занимать, они же в Золотом Трио каждый как на подбор упертые. Настолько, что кровь по венам бежит быстрее и разгоняется, что причуда в ладонях вибрирует и щелкает, как попкорн в микроволновке, и наружу просится. Выпусти, говорит, выпусти и отпусти. И Бакуго выпускает. Каждый раз выпускает и наслаждается, каждый раз на волнах адреналина скачет с облака на облако и догоняет, обгоняет, выделывается, чтобы выложиться, как будто впервые. Потому что иначе не умеет и по-другому не получится, потому что с этими двумя рядом по-другому нельзя. Сам это Бакуго решил или жизнь за него — он не помнит. Все, что он знает, это то, что, когда нитроглицерин наружу выходит и яркими искрами его путь прокладывает — Бакуго живет. Бакуго по-другому, к сожалению или к счастью, никогда не умел. Он не видит, а чувствует, как Тодороки головой ведет и в грудь воздух набирает. Смотрит, наверняка, в сторону. Может, на те горы, в которые опять рвануть хочет. И чем ему там намазано? — То и значит, — его голос тоже тихий, охрипший от долгого молчания. — Я понял, что мне интересно быть не только героем. Что жизнь на этом не заканчивается, — спокойно произносит Тодороки, а у Бакуго кровь в жилах стынет и спотыкается. — Что мне может нравиться много разных вещей и это не делает меня меньше собой. — Типа как делать приборы? — обессиленно и беззлобно усмехается Бакуго. — Да, именно так, — соглашается Тодороки. Бакуго ловит себя на мысли, что Половинчатый с ним говорит сейчас, как с человеком, который вот-вот подорвется, если слово криво скажешь. Не убеждает и не просит, а делится. Спокойно и бесстрастно, как будто Бакуго — не Бакуго, а пустая миска из-под лапши. — Я еще не все про себя понял. Но мне интересно… узнавать, что я могу полюбить еще. Это ведь не сделает из меня плохого героя. — Откуда ты можешь знать? — недоуменно и глухо спрашивает Кацуки. Как можно заявлять уверенно о таких вещах? — А чем может навредить любовь к еде? Или хобби по изготовлению посуды? — Сделает тебя еще более тупым. — Я второй в рейтинге, Бакуго. — Это ненадолго, — фыркает Бакуго, врет. — Выпендриваешься, Двумордый? — Нет. Констатирую факт. — Все-таки выпендриваешься. Они оба прыскают от смеха тихонько. Хихикают. Атмосфера разряжается, воздух становится легче и дышать его снова проще, мягче. Воздух не режет по легким, не оседает в гортани сажей и в глазах от горечи не слезится. Воздух как воздух: ночной, прохладный, свежий у воды. — Что может нравиться тебе, Бакуго? — спрашивает Тодороки, и Бакуго больше не чувствует его груди под своим лбом. Потому что Половинчатый делает шаг назад — крохотный, но ощутимый. Бакуго от потери опоры сперва едва ли не пошатывается, хлопает глазами и поднимает их, чтобы взглянуть на Двумордого. Что он себе позволяет? Кто ему двигаться разрешал? А Тодороки никуда не уходит, просто смотрит теперь на Кацуки. Снова по-рыбьи, снова так, что хрен разберешься, что там за катарсисы мыслительных процессов скрываются за разноцветными зеньками. Только Бакуго больше не колотит, как будто его Половинчатый приморозил, разморозил и отогрел. Странно, ведь ничего из этого он не делал: просто стоял. Ну, рядом, да. Но стоял же, и только. У Бакуго мышцы во всем теле ватные, словно их Денки насквозь прошиб зарядом. Он себя теперь рыбой вареной чувствует. Ни дать, ни взять, кромсай на супчик. — Оставлять вас всех позади, вот что мне нравится, — мямлит он, отводя взгляд от калейдоскопа цветов напротив. И слова его повисают в воздухе, как нитроглицериновые капли, что вот-вот взорвутся. Тодороки шумно вздыхает и ведет плечами. Хмурится, поджимает губы, как будто на что-то отчаянное решается и боится в сомнения нырнуть в последний момент, вместо того, чтобы лишний раз не думать. А прыгнуть. И, по ходу, прыгает, потому что произносит вдруг: — Пойдем. Че? Куда? — Куда? — только и успевает тяфкнуть Бакуго, как его уже за предплечье тянут с моста и уводят куда-то в переулки уверенным, непоколебимым шагом. — У меня появилась идея. — Она мне не нравится. Половинчатый, отъебись, — Бакуго пытается вырваться, вывернуть локоть, да бесполезно. Потому что Тодороки сейчас явно сильнее, потому что у него вместо мышц не вареное рыбье мясо, а свежее человеческое. Поэтому он Бакуго тащит, а Бакуго тащится, едва ли в ногах не заплетается, но идет. Куда — все еще непонятно. — Понравится. Я уверен. И тон, с которым Тодороки становится таким уверенным, Кацуки очень хорошо знаком. Этот тон называется «Анти-Эндевор». Половинчатый этим тоном когда-то истерил, что с друзьями в самолете сидеть хочет. Этим же тоном над папашкой насмехался всякий удобный ему раз в отместку за покалеченное детство. С этим тоном, честно говоря, бодаться себе дороже даже при лучших обстоятельствах. Потому что Тодороки в этот момент врубает в себе упрямого горного козла, который и от пумы сбежит с легкостью, и травки пожует, если ему захочется. И хрен ты ему вообще что сделаешь. — Даже знать не хочу. Отвянь! — Кацуки из принципа брыкается, хотя под кожей разливается искрами любопытство: что же в эту голову располовиненную прилетело в очередной раз? — У нас патруль вообще-то, — предпринимает он последнюю попытку воззвать к совести ведущее его недоразумение. — Мне сообщат, если наша помощь понадобится. — Либо ты сейчас же выкладываешь, что в твою дурью бошку пришло, либо я тебя урою к хренам собач… Бакуго договорить не успевает, потому что его швыряют к стене. И он в нее почти влетает, запоздалыми шестеренками тормозит и в недоумении на Половинчатого взгляд вскидывает. Рехнулся что ли? — Ага. Давай, — спокойно произносит тот и кивает, встает в боевую стойку напротив, да щелкает запястьями, разминая. — Без причуд только сегодня. Середина ночи, не будем будить мирных жителей. Кацуки требуется несколько секунд на то, чтобы сообразить и сложить два плюс два. Глазами хлопнуть, рот открыть, закрыть и бесшумно сглотнуть. Выводы, к которым он приходит, ему не нравятся. И нравятся. До безумия. Выводы эти он озвучивать не станет, даже не просите. Здесь сейчас не до лирики, не до соплей и рассыпанных в конфетти благодарностей. Тодороки, видимо, воздухом горным подышал, сознание прочистил, мозги прополоскал на природе и вознесся. А, может, он вообще всегда таким был — Кацуки уже не уверен. Кацуки хочется спросить, на кой хрен тогда он сейчас здесь с ним с Олимпа своего назад спускается? Зачем в подворотне какой-то — черт пойми какой, если честно, Бакуго понятия не имеет, где они — кулаки вздергивает и в пыли валяться собирается? А изваляться то придется. Бакуго, может быть, и не в лучшей форме прямо сейчас, но зад надрать сможет будь здоров одной левой. Однако Бакуго не спрашивает, на кой хрен и зачем, потому что никакой ответ знать и слышать не хочет. Ему требуется еще несколько секунд, чтобы отстегнуть наручи и скинуть их неподалеку. Сделать несколько шагов от стенки вперед к Половинчатому и встать в стойку. Вздохнуть глубоко, полной грудью. И шумно выдохнуть. — Ты об этом пожалеешь, — скалится Бакуго, наклоняясь вперед. Тодороки ничего не отвечает, лишь укореняется и лукаво (лукаво, мать его) щурится. Весь его вид так и орет: не, не пожалеет. И не потому, что в себе так уверен. И не потому, что сейчас в любом случае сильнее. А потому, что Бакуго разбирать в нем не хочет и не собирается. Он делает выпад вперед и подсекает, валит и валится. И это хорошо. Это так правильно.***
Мышечная боль приятно тянет. Не ломает, а именно тянет. Как бывает, если в зале перетрудился спустя перерыв. Через сутки болеть каждая клетка кожи будет, с кровати встать станет тем еще приключением, но, когда мышцы болят — значит, развиваются. Кацуки не помнит, где эту чушь вычитал. Но верить в нее понравилось. Он лежит на грязной, пыльной земле и смотрит в отрезок неба между домами. Небо теряет чернильную густоту, звезды рассеиваются — близится рассвет. Сколько их с рыбьей мордой спарринг длился, Бакуго зеленого понятия не имеет. А имеет он разбитую губу, помятые бока и легкость во всем теле. Она потом обязательно сменится неподъемной тяжестью, но впереди двадцать четыре часа блаженства. Спать сегодня он будет, как убитый. Рядом слышится шорох и небо застилает высокая, с ног до головы пыльная фигура. У Тодороки разбита бровь и ссадина на носу. Бакуго на него снизу вверх смотрит и фыркает. — Дерьмово выглядишь, — усмехается он, распластавшись. — А вот ты получше, — парирует Половинчатый и тянет вниз руку. Протягивает, мол, хватайся, пора и честь знать. Бакуго его руку правой лениво отшвыривает, а левой перехватывает и принимает. Подтягивается, встает и даже не думает отряхиваться: вот еще, на бесполезные дела время тратить. Патруль их окончен, пора домой, в душ, в постель и спать, пока в висках не зазвенит и тело не устанет в горизонтальном положении плавиться. Тодороки его вес на руку принимает, подтягивает и, только убедившись, что Кацуки на своих двоих стоит, отпускает. Ссадина на его носу смешная, как будто джемом вымазался. Бакуго думает, что Тодороки вполне бы так мог. Он от сладостей, в отличие от Кацуки, никогда не отказывался. Проигравших сегодня нет, победителей подавно. Айзава, если бы их спарринг увидел, плюнул бы и отчислил в два счета. Не потому, что дрались они грязно и прикладывались кулаками беспорядочно. А потому что, ну кто так делает: чтобы хрен знает где во время патруля кулаками размахивать? Но сенсея здесь не было, и пусть себе спит в неведении дальше. Зато у Бакуго теперь в голове перекати поле проветривается. Он об этом думать не будет, и чуть позже со всем разберется. Потому что знает, уже чувствует, что разбираться придется. Что вот так один раз на коленке он не наестся и не налижется, что голод проснется заново и будет еще сильнее. А уверенности в том, что Тодороки снова рядом окажется, быть не может. У Двумордого же теперь времени свободного много, хобби, горы и океаны неизведанного. Завтра себе еще что-нибудь придумает, на танцы запишется, шнурки плести начнет — с него станется. Как вдруг: — Бакуго. Слышит он и оборачивается. — В следующий раз с причудами. Бакуго во весь рот ухмыляется, кулаком кровь стирает и задирает нос. — Да пошел ты, Двумордый. Кидает он вместо благодарностей и уходит сам. До дома добирается медленно, хотя весь день думал, что нестись галопом будет на сверхновых скоростях. Даже рассвет не подгоняет. Бакуго его, если честно, не замечает. Ни как птицы орать начинают, ни как город оживает и просыпается. Утренняя суета мимо него плывет или он мимо нее, но как домой приходит — прямо в гостиной на диван падает лицом в подушку. И больше не встает. Успевает только подумать о том, что завтра сам же себя под потолок подвесит за то, что в грязном костюме уснул. Что кровью обивку испачкал, что диван теперь проще подорвать, а не отмыть. Может быть, Бакуго его и подорвет. Бакуго на самом деле на диван, на ковер, на все на свете сейчас так плевать, как никогда не было. Он спит без снов, и не слышит, как в кармане вибрирует мобильный. «Твои наручи у меня, ты их в переулке забыл.» К черту наручи. (Не к черту, конечно, Бакуго диван от злости все-таки подорвет потом.) И тебя к черту, Половинчатый. Даже если никуда ты и не денешься. Теперь.