***
Фуюми вернулась с двумя стаканчиками мороженого и присела рядом на парковую скамью, где они коротали необычайно хороший вечер. К закату температура в воздухе уже была довольно прохладной, и Шото совсем немного использовал причуду, чтобы согреть сестру. Она вручила ему порцию, щедро политую сливками, с торчащими по бокам вафлями и… И, черт, Фуюми, ну почему присыпка именно розовая? Из всех цветов на свете, о Всемогущий. Есть мороженое резко расхотелось. Шото дырявил взглядом произведение десертного искусства в увесистом стаканчике, но не спешил им лакомиться. Не то чтобы мороженое было в чем-то виновато, но эта присыпка… Насколько странным будет, если он просто избавится от верхнего слоя? Хм, нет, это слишком. Проще просто выкинуть его. И купить новое. Да. Гениально. Боже, Шото, ты серьезно? Но если… Может, неловко уронить его, и извиниться, и потом встать, чтобы… — Шото? — послышался рядом взволнованный голос сестры. Тодороки встрепенулся и обернулся к Фуюми. — Да? — Все в порядке? — осторожно уточнила сестра, не сводя с него глаз. Он кивнул. — Да. Фуюми недоверчиво повела губами и прищурилась. Глаза сестры, спрятанные за очками, внимательно рассматривали его. Не надо так смотреть, Фуюми. Шото в курсе, что выглядит как идиот. — Тебе не нравится мороженое? — Уверен, оно вкусное, — промямлил Шото, неуклюже ковыряя ложечкой присыпку. — Тогда почему ты его даже не попробовал? Он замер. Господи, он такой очевидный, это кошмар. Возьми себя в руки, Шото. Эта присыпка не оставит на тебе второй ожог, черт возьми. — Я… задумался. Просто. И сестра задумалась вслед за ним. Зачерпнула ложечкой свою порцию, медленно ее прожевала и вновь повернулась к брату. — У тебя… — Все хорошо, Фуюми, — резко перебил ее Шото, борясь с острым желанием выбросить стаканчик куда подальше. — И-извини, — подобрался он, из первого ряда наблюдая за тем, как сестра начинает волноваться еще сильнее. Бедная, бедная Фуюми. Почему она родилась в семье с такими ужасными родственниками? Она заслуживала лучшего. Шото стало неловко. Срываться на сестре — последнее дело. Тем более из-за какой-то ерунды. Да вообще из-за любой ерунды. Он вдруг поймал себя на мысли, что ни с кем не делился произошедшим между ним и Бакуго. Во-первых, он считал, что это не так уж и важно (он врал). Во-вторых, Мидория, хоть и бросал на них с Кацуки весьма неоднозначные взгляды, но не задавал вопросов (что странно). Скорее всего, он успел поговорить с Бакуго и тот уже что-то рассказал ему. Сам же Шото жаловаться не собирался. Сколько можно впутывать Мидорию в свои дела? Изуку заслужил покой. У него полно собственных хлопот и отношений. Нельзя постоянно пользоваться добротой друга. Но с другой стороны… по другую сторону от него сидела растерянная Фуюми. По его же, Шото, вине. Потому что он такой несобранный и глупый, что разозлился на чертову… — Это присыпка. Она просто… напомнила мне кое о чем, — Шото неловко прочистил горло. — Кое о ком. Фуюми нахмурилась и совсем потеряла интерес к собственной порции мороженого, уставившись на стаканчик в руках Тодороки. — Тебе не нравится присыпка? — переспросила она. — Она просто ужасна, — на пределе честности признался Шото. — Мы можем поменяться, — услужливо предложила сестра, тут же протянув навстречу Шото свой стаканчик с мороженым. Одного взгляда на ее порцию хватило, чтобы Шото покраснел с ног до головы и вспыхнул каждой клеткой кожи. Боже. Просто за что? Он уверенно покачал головой. — Нет, эта еще хуже. Прости, пожалуйста. Фуюми, окончательно растерявшись, в замешательстве переводила взгляд с одной присыпки на другую. Порция ее мороженого была щедро посыпана ярко-оранжевой апельсиновой цедрой. — О, — только и вымолвила она, забирая мороженое обратно. Шото крепко зажмурился на мгновение. Как же глупо... Его ввело в ступор мороженое! Он ведет себя, как последний дурак, прямо сейчас, рядом со своей старшей сестрой. Которая так много сделала для него, а он, Шото, ведет себя, как настоящий идиот. В конце концов, вряд ли уже может быть хуже. Не может же, да? — Бакуго… — Тодороки выпрямился на скамье, все еще сжимая свой стаканчик в руках. — Однажды я остался у Бакуго на ночь. Он пригласил меня, и мы… — О боже! Ты, наконец-то, вручил ему свой подарок? — мигом оживившаяся сестра едва ли не выронила мороженое из рук. — Да, но… — Ему ведь понравилось? Не могло не понравиться! — Да, понравилось, но… — Господи, я так рада! Наконец-то! Три года прошло, я права? — Да, права… — Я уже думала, это никогда не случится! — облегченно выдохнула Фуюми, откидываясь на спинку скамьи и растягивая губы в довольной улыбке. — Фуюми. — И ты молчал! — с укоризной воскликнула она. — Фуюми. — Я же просила тебя рассказать мне, мы же так долго делали эту книгу, ох, Шото… — Да он послал меня к черту! — вспыхнул Шото, прерывая удивленно-восторженный лепет сестры. Фуюми вздрогнула и тут же замерла. Счастливый задор в глазах иссяк, как по щелчку. Наблюдая за ней, Шото почувствовал новый прилив ненависти к Бакуго. Этот человек сводит его с ума. И всю его семью. Шото просто проклят. — Извини, — тихо и виновато произнес он, наконец-то отставляя свой стаканчик подальше. — Нет-нет, это ты… — Фуюми замешкалась, неловко переминаясь на скамье. — Ты извини меня. Я совсем тебя не слушала. — Все в порядке. Я действительно хотел рассказать, я просто не успел. Фуюми последовала его примеру и поставила свою порцию сладостей рядом на скамью, а после сложила руки на коленях. — Мне так жаль. — Не надо, — вяло отмахнулся Шото, не глядя на сестру. — Может быть, расскажешь? — едва подвинувшись ближе, Фуюми аккуратно тронула его за плечо. Шото поднял на нее взгляд. Раньше они никогда не были близки. Но Шото не стал препятствовать попыткам сестры упрочнить их связь, когда война закончилась. После смерти Тойи она все еще пыталась склеить их семью обратно, и, бог его знает, где бы они были, если не Фуюми. Никто из их семейки не заслуживал любви, коей полнилось бесконечно доброе, жертвенное сердце хрупкой девушки. Со временем между ними и правда установились довольно близкие отношения. Сестра подбиралась к Шото неторопливо, боясь оступиться на каждом шаге, и он решил помочь ей не споткнуться. В конце концов, он не то чтобы был против общаться с ней. Оказалось, что иметь близкие отношения с сестрой ничуть не хуже, чем с лучшим другом. Иногда они проводили время только вдвоем. Это были ценные моменты и воспоминания для Шото. Одно из которых он портил прямо сейчас. Нет, он не будет таким дураком. Куда уж больше? Шото тихо выдохнул и инстинктивно подался ближе к сестре. И рассказал все, что произошло между ним и Кацуки. Слышать себя со стороны было еще более странным, чем переживать все в моменте. Рассказ звучал так… так нелепо? Под конец его недолгого и весьма сухого монолога, Фуюми практически обнимала Шото за плечи. — Я жалею, что… жалею, что так отреагировал, — глухо протянул Шото, нахмурившись. — Почему? — осторожно переспросила сестра. — Это так глупо, — хмыкнул он. — Кажется, я повел себя, как дурак. — Но это не глупо, Шото. Более того, даже Бакуго понял это, раз решил извиниться. Шото усмехнулся и увел взгляд в сторону. Да уж, Бакуго понял. Вот бы он еще поделился тем, что понял, как было бы здорово жить. Нет. Лучше пусть не делится. Никаких больше откровений с Бакуго, черт возьми, Кацуки. — Ему просто не с кем больше… отрываться на полную. Вот и все. Фуюми тяжело вздохнула и крепче сжала его плечи. — Даже если так, в этом нет ничего плохого. Ведь тем самым он признает, что ты для него особенный. Что? — Что? — Шото вздрогнул и резко обернулся к сестре, чтобы встретить ее взгляд и мягкую улыбку. — А ты не понял? — почему-то ее улыбка стала еще шире. Шото свел брови к переносице. Конечно, не понял. Да он и сейчас не понимал. — Он ведь просто пользовался тем, что я предложил? — Думаешь, он стал бы так поступать, предложи ему это кто угодно другой? — Да! — торопливо ответил он и замялся. — Нет, — неуверенно добавил Шото. — Черт, я понятия не имею, — устало выдохнул он и запрокинул голову на спинку скамьи. — А я вот думаю, что не стал бы. Он доверяет тебе не так, как другим. — Откуда ты можешь знать? — с недоверчивой гримасой хмыкнул Шото. — Ниоткуда, — согласно кивнула Фуюми. — Но если я что-то и знаю о Бакуго по твоим рассказам, так это то, что он не станет тратить свое время на тех, кто ничего для него не значит. Шото повел плечами. Это тоже уже ничего не значит, он все для себя решил и спокойно живет дальше, как ни в чем не бывало. И никакие присыпки его больше не взбесят. — Шото? — Да? — Он ведь… нравится тебе, не так ли? Шото замерз. Буквально - он покрылся коркой инея, но Фуюми не отстранилась. Ледяная причуда не могла ее отпугнуть по множеству генетических причин. А еще она не любила жару. А Тодороки… сложный ребус в его голове взорвался искрами хаотичных оранжевых взрывов и тут же погас. Ему уже задавали этот вопрос. Он не раз и не два отвечал на него и самому себе. — Это ничего не меняет, — произнес он, сглатывая неприятную правду. — А вот и нет. — А вот и да. — Ну нет же! — упрямо, но мягко настаивала сестра. — Погоди! — Фуюми предупредительно вскинула руку: — Я не спрашивала у тебя это три года назад. Без разницы, нравится он тебе, как друг, или как… как… какпотенциальныйпартнер, — смущенной скороговоркой пролепетала она. — Важно то, что тебе не все равно. Никогда не было все равно. И это нормально, Шото, — Фуюми мягко погладила его плечи. — Ваши отношения всегда были… особенными. Шото прыснул, и тихонько рассмеялся. Да уж, особеннее некуда. — Я думал, они становятся такими. Поэтому и… — он неуклюже обвел рукой пространство напротив них. — Я отреагировал так, будто Кацуки никогда себя не вел, как вспыльчивый кусок... — он покачал головой, обрывая сам себя, и выдохнул: — Такой дурак, — Шото не был уверен, кого имеет в виду. — Все влюбленные ведут себя, как дураки, — со знанием дела протянула Фуюми. — Фуюми. — Что? Ох, Шото… — сестра с неприкрытым сочувствием глянула на него. — Все нормально. Никто не удивится. Хотя признаться, поначалу я думала, что это Мидория. — Да ты серьезно? — возмутился он. — Я думала недолго. А потом была книга. Ну и… Да, была книга. Был Шото, который приехал к сестре и попросил ее помощи, потому что не знал, к кому еще обратиться, ведь каждый из его одноклассников уже носился в поисках собственных идей подарка для Кацуки. Были недели, которые они провели за кропотливой работой, и была та самая командировка в Киото, из-за которой он не смог присутствовать на новоселье Бакуго, а потом сожалел об этом все оставшееся время. Но что с того? Так или иначе, они оказались здесь. — Послушай, — вкрадчиво обратилась к нему Фуюми, — тебе совершенно нечего стыдиться. Ты всегда такой сдержанный, и тот факт, что эта ситуация так тебя затронула, говорит лишь о том, что ты действительно хотел оказаться ближе. И я уверена, что Кацуки сожалеет, судя по твоим рассказам. Может быть, вы и не были близкими друзьями, но вы всегда были рядом. И я также уверена, что ты скучаешь по нему, даже если все еще злишься, — тихонько закончила сестра. Скучает? Шото… скучал? Он задумался над тем, что на протяжении этих недель ни разу не открыл их диалог, чтобы снова не наткнуться на те обидные строчки. Что бы он ни думал о них теперь, читать их заново все равно не хотелось. Но скучал ли он по Кацуки? Они все еще виделись несколько раз в неделю. Временами даже вместе обедали и перекидывались парой ничего не значащих фраз. Но Шото больше не ездил на машине Бакуго. Не гонял его по заброшке попарно причудами, чтобы уворачиваться от летящих в него взрывов. Не сидел у него на террасе и не пил виски, чтобы утром проснуться в чужой постели. Все эти мелочи пролетели перед его глазами знакомой ярко-оранжевой вспышкой и растворились в пустоте. Как будто их и не было вовсе. Если Шото и скучал, то не столько по этой недавней шаткой близости, сколько по той легкости, которая была между ними раньше. Какими бы сложными на первый взгляд не казались их отношения, с Бакуго всегда было легко и понятно. А теперь там, где раньше царила эта ненавязчивая простота, зависло тягостное и вязкое молчание. Тяжелая и глухая недосказанность. Совершенно глупое незнание, куда себя деть, примороженное к месту липким ощущением утраты чего-то важного. Неосязаемого, но такого глубокого, что не вытравить и с корнем. Шото понуро выдохнул и накрыл руку сестры на плече ладонью. Слегка сжал. — Спасибо, что не говоришь мне, что я неправ. — Вы друг друга стоите, — улыбнулась сестра, на что Шото грозно глянул на нее в ответ. — Что? В любых отношениях истина всегда где-то посередине. — Скажи это матери, — буркнул Шото. — Наша семья не в счет, — железно отчеканила Фуюми. — Вот и я о том же. Они тихонько рассмеялись и на какой-то миг Фуюми прижала к себе Шото еще ближе. С благодарной грустью он поднял на сестру глаза. — Ты бы хотел вернуть все, как раньше? — тихо спросила она. Шото неопределенно повел плечами. — Я так и сделал. — Я не об этом, — выдохнула Фуюми. — А о чем тогда? Фуюми поджала губы и с невыразимым сожалением, быстро сменившимся теплым пониманием, глянула на него. — Просто… не спеши ставить точку в книге, которую пишешь не только ты, Шото, — ободряюще произнесла она и улыбнулась. Милая, дорогая Фуюми. Заслуживает только самого лучшего на земле. Но Шото больше не сказал ничего. Он был уверен в том, что ему стоит держаться подальше от своего так называемого напарника. И все будет нормально, все уже нормально. — Давай купим новое мороженое, — Фуюми поднялась со скамьи и выбросила свой подтаявший стаканчик в урну. — Давай, — с улыбкой охотно согласился Шото. — Я хочу красную присыпку. — За мой счет. Остаток вечера он всеми силами старался не думать о двух вещах. Шото просто не мог быть для Бакуго особенным — это раз. Два — он совершенно точно не был в него влюблен. Что за вздор? Но было и «три»: Шото не стал говорить Фуюми, что красная присыпка ничуть не лучше розовой или оранжевой, потому что громче прочего напоминала о Бакуго Кацуки, и том самом последнем взгляде на парковке, который Шото всеми силами пытался забыть.***
Тодороки Шото зачастую становился свидетелем многих странных вещей. Ревущий отец в больнице долгое время находился в его личном топе странностей. Внимание незнакомых людей, подкидывающих ему номера телефонов — тоже. Не говоря уже о первом годе обучения в Юэй, где что ни день — то хит-парад невероятностей, хороших и не очень. К двадцати пяти годам он и правда повидал многое. И, несмотря на это, Шото все еще не утратил способность удивляться. Он удивлялся первой добротно сделанной посуде. Все еще не до конца привык к ласковой улыбке матери и взгляду отца, полному любви и уважения. Иногда он удивлялся реакции людей на себя (да, он любит еду, и что?), иногда удивлял людей сам (чаще), а иногда очень редко Удивляли его и он удивлялся сам себе. Одновременно. Как, например, сейчас. Когда Бакуго Кацуки стоит напротив него на расстоянии вздоха, и с каждой секундой умудряется быть еще ближе. Мгновение — и Шото придется дышать уже им. Почему он его не отпустил? Он же мог просто отойти от двери. Хватило бы сделать шаг, сдвинуться в сторону и выпустить Кацуки из дома. А потом, когда дверь за ним обратно захлопнется, собрать все свои вещи и навсегда покинуть страну. Другого выхода уже не было бы. Однако… Не каждый день к вам приходит Бакуго и говорит, что хочет вернуть. Вернуть. Как будто, он его ...потерял? И Шото в этот момент тоже теряется. Или наоборот, но у него нет времени определиться. Вся решимость, что бежит по венам, вдруг начинает бурлить знойным потоком. Бьет в голову похлеще самого горячего виски и вскидывает руку, чтобы Кацуки остановить. Потому что, если Кацуки сейчас уйдет, Шото его вряд ли уже когда-нибудь догонит. Он это понял где-то под кожей, отчетливее, чем повторил бы собственное имя, и понимание это разливалось по телу оглушительным цунами, сносящим все сомнения на своем пути. Все обиды. Дурацкие, справедливые и не очень. Это тоже было обидно, но если только чуть-чуть. Как мало надо, чтобы что-то между людьми разрушить. Как мало (мало ли?) надо, чтобы ростки неуклюжей надежды начали прорастать вновь. И надежда эта похожа на сорняк, что упрямо пробивает себе путь через расщелину в асфальте. Неудобно и не к месту, но тянется к солнцу, вопреки, прекрасно зная, что настанет день и ее растопчут. Чей-то ботинок не пройдет мимо или услужливый дворник выкорчует с корнями. И глупый сорняк надежды до солнца так и не доберется. Не дотянется. Сквозь барабан шумящей в ушах крови Шото думает, что его привязанность тоже похожа на сорняк. Он тоже тянется к солнцу и знает, что будет. Но еще продолжает расти. Он думал, что сможет вырвать его с корнем. Не сразу, не за один раз, но достанет до последнего шипа и избавится. Не избавился. Забыл и замотался? Нет... Просто не захотел. Оказывается, он этого никогда не хотел. И совершенно точно передумал, когда Бакуго дотянулся и прислонился к его лбу своим. Когда с его губ — с тех самых, с которых так часто срывались все подряд слова, кроме нормальных, прозвучала надрывная просьба вернуться. Шото замер. Его приклеили к двери намертво. Подвесили за лопатки настырными крючками, что впились сквозь одежду и пронзили навылет. И у Бакуго что ни слово, то выстрел. Шото весь уже как решето: ни живой, ни мертвый. А Бакуго все ближе. И красные глаза — темные — расширяются зрачками напротив, и в них — наверное, могли бы быть видны квазары и созвездия в далеких галактиках, но все, что видит Шото — черную дыру, в которую его с концами затягивает. Шото не дышит. Шото нужно заново учиться дышать. Если он позволит этому произойти, он дотянется до солнца? Или навсегда растворится в горизонте событий, алыми всполохами сверкающем так близко? Он не против. Ему нечего возразить. Руки поневоле сжимают плечи Кацуки крепче, и сам он едва держится от того, чтобы качнуться вперед и пропасть. В голове ни одной трезвой мысли — а ведь он перед выходом пил только кофе. Хм. Перед выходом? Рассеянной искрой перед глазами проносится… — Поезд. … и мчится перед ним сквозным потоком последней оставшейся баррикады. Куда он сам уже взобрался с белым флагом наперевес. И рухнул. Не в пропасть, не в космос, а под поезд рухнул. Шото хочется зарычать и искусать губы. Свои и те, что замерли за застывшее мгновение напротив. Ему вовсе не странно быть так близко. Ему странно, почему это «близко» не может исчезнуть насовсем. Черт возьми, как он мог забыть! Ответ на этот вопрос, Шото, конечно же, знает. Ответ на этот вопрос стоит прямо напротив него, намного ближе, чем когда-либо. И дальше все напоминает ему одну из тех комедий, что они смотрели иногда с Фуюми у нее дома. Его сестра любит добрые, милые фильмы, которые дарят надежду. Шото тоже они нравятся. Он не смотрит их один, но никогда не отказывает Фуюми. Прямо сейчас он чувствует себя точь-в-точь как один из тех нелепых, неуклюжих героев, которые по собственной глупости сорвали сакральный момент. Жалеет ли он? Шото не знает. Шото жалеет о том, что не узнает об этом никогда. Потому что на лице Кацуки застывает то самое милое выражение потерянного пса, которое так редко можно увидеть на нем. Растерявшегося ребенка, который не понял, что произошло, потому что то, что должно было случиться — не случилось. Шото надеется, что он хотя бы не краснеет, но ловит себя на том, что эта несвершившаяся близость — самое интимное, что когда-либо случалось с ним — так естественна между ними, что стесняться ему вовсе не хочется. В конце концов, он же торопится. Шото не до смущений. Он плавится в мареве абсолютно полярных чувств: ему никогда не приходилось жалеть о том, что он уезжал учиться. Еще никогда ему так сильно не хотелось не уезжать. Но на уровне инстинктов, которые ему еще плохо знакомы, Шото чувствует, что все это — правильно. Вообще все правильно. Даже то, что он сейчас уедет. Всего на пару дней. И потом — он обязательно вернется, и вот тогда… ...Он бросает благодарную улыбку Бакуго и беззвучно хмыкает на его «доспасибкаешься», когда устремляется прочь. И когда слышит за спиной приказное напоминание о фотографиях — что-то внутри дергается рваной струной, звенит дверным колокольчиком, и он оборачивается. Показывает Бакуго средний палец, шлет его нахрен (мы квиты, понял?) и не знает о том, какая безумная улыбка играет на собственном лице. (Не хочет знать.) Когда он вернется, Шото понимает, чему будет верить, если дело касается Бакуго Кацуки. Возможно, не всегда словам, скорее всего — даже не поступкам. Он будет верить его ярко-красным глазам, которые вопреки всему остальному никогда не умели лгать. Глазам, которые смотрели на него сегодня — прощаясь. Ну уж нет, Кацуки. Шото с тобой еще не закончил, он с тобой еще даже не начинал. Не после всего, что ты ему, наконец-то, сказал. Полчаса назад Бакуго Кацуки чуть было его не поцеловал. Ему непросто в это поверить, и Шото, не думая, невзначай тянет пальцы к губам и едва касается их, снимая слепок так и не дотронувшихся до него чужих губ. Почти что поцелуй. На расстоянии, в котором даже воздуха не осталось. Но почти — не считается. И когда Шото думает об этом, он улыбается. А в его кармане сообщением вибрирует телефон. Он почему-то не торопится его доставать. Смотрит в окно на проносящийся мимо пейзаж и улыбается раскидистым полям — рисовым, низкому небу и редким облакам. «Когда ты возвращаешься?» Смотрит на него с экрана телефона, а Шото смотрит в ответ и ему хочется по-настоящему рассмеяться. Он бы хотел сказать, что вот это — все это — уже как-то слишком. Но дело в том, что Бакуго Кацуки был особенным. Всегда особенным. И в жизнь Тодороки Шото он когда-то ворвался, вышибив дверь с ноги.***
Бакуго крутился возле зеркала, как гребаная юла. Сам себя бесил и вздергивался, но все рубашки и футболки какие-то, сука, не такие вообще резко стали. А какими должны были быть? Да, блять, нормальными! Чтобы надеть — и, ну, порядок. Но вокруг царил лишь сплошной беспорядок. Половина шкафа пала постыдной смертью на кровати, еще половина — раскинулась по всей комнате в несуразном хаосе, свисая едва ли не с потолка. Если бы там было на чем висеть, конечно же. Однако под потолком висел только Кацуки. Сам себя подвесил. Потому что самостоятельный. Чертов двумородочный приезжал через час, а Кацуки, знаете ли, пообещал его встретить. Ну как пообещал… Допустим, предложил. И не надо так улыбаться, все просто удачно совпало. Тодороки возвращается, а у Кацуки выходной. Целых два подряд. Один он полностью освободил, а второй тоже освободил, но для дела. И дело это важное, и если Бакуго опять продолбается, то совершенно точно подвесит себя на своих же кишках. Диван, короче, надо все-таки купить. Поэтому завтра с утра он прямым рейсом за ним и отправится, и хоть потоп, хоть оползень, хоть чертов апокалипсис — ничто его, Бакуго, больше не остановит. Дальше тянуть никак нельзя. Через десять дней в его квартире начнется личный конец света под эгидой начала Нового года. Встречать его с грязным бесячим диваном, между прочим, плохая примета. (Примета, ага.) Так или иначе, планов на сегодня, помимо работы быть личным водителем, у Бакуго не было. И думать он об этом не думал. Думалка его отъехала еще три дня назад у Тодороки в гэнкане, затылком в дверь, глазами в рыбьи омуты. С тех пор Кацуки к разуму не воззывал, а мозг в бессрочный отпуск уехал и пожелал счастливо оставаться. А Бакуго, кстати, вполне себе был доволен. У него тоже — отпуск. От себя самого и от всяких размышлений. Кацуки в отпуске, кстати, сто лет не был. Вот, нарисовался. Какая красота. Какая? Да кривая! Кацуки с себя очередную вещь сдирает, спасибо, что в клочья не рвет. Разъяренным взглядом горы шмоток окидывает и пинками (нет) их в шкаф обратно складывает. Развешивает — матерится, утрамбовывает — орет. Но, в конце концов, залетает в черные джоггеры и такую же теплую толстовку. Чай, не май месяц, даже если он на машине. А выходить уже пора, поэтому Кацуки подхватывает телефон, кошелек, ключи и бежит вниз. Чего? Бежит? Ну, может быть, и бежит. Может быть, и торопится, а что такого? Ему еще заскочить за кофе по пути. Время — двенадцать дня, Двумордый, вполне возможно, даже нормально не завтракал. И Бакуго бы раньше спросил себя: а его ебет? Завтракал ли там Двумордый или нет, какое ему, Кацуки, нахрен, дело? А вот такое, на самом деле. Дело. Кацуки ведь ни о чем не думает? Не думает. У него отпуск? Два выходных. Вот и все. Вот и не надо тут. Додумывать. Бакуго в кофейне у вокзала берет себе пряный кофе, а Тодороки — уродский. Ну, тот самый, который со всей сладкой херней на свете перемешан и еще большей гадостью посыпан. А круассан ему просто в подарок достался, чтобы Половинчатый от недостатка глюкозы не откинулся. Вдруг кофе мало будет. Ну, мало ли. Погода сегодня какая-то мультяшная. Солнечная, вся из себя, так и слепит. Бакуго, когда из машины вышел (зачем?), натянул на глаза очки со лба и прислонился к водительской дверце. Он смотрит на вход и выход из вокзала и ждет разноцветную дурную голову, когда она на горизонте замелькает. У Бакуго перед глазами тоже, даже в очках, мелькает. Бензиновыми всполохами солнечные зайчики пляшут и заливаются. Отогнать бы их к чертовой матери, конечно, мешают же. Три дня прошли и быстро, и медленно, и В телефоне. Теперь уже Бакуго как с цепи сорвался и Половинчатого сообщениями спамил, как ублюдошный просто, как сам не свой. Как все накопленное и все нерастраченное за два — почти — месяца в кандзи уложить пытался и наконец-то высказать. А в какой-то момент взял и сфоткал обед, который из той самой книжки был приготовлен. Фирменная жареная Тодороки-курица. По фирменному Тодороки-рецепту. Ахуй. Но Бакуго сфоткал и отправил, и пока он в отпуске от мыслительных процессов сдохшего от перегрузки мозга, то и на следующий день что-то взял и сфотографировал. И теперь в их сообщениях прям галерея тарелок, бери и выставку делай: вот с едой, а вот — корявые. Ну, те самые. Тодороки-лапами сделанные. Кацуки, когда домой в тот день вернулся, так потом его остаток на диване и провел. Он вообще не помнит, чтобы что-то другое делал, и как до кровати на ночь добрался — не расскажет. Двумордый ему написал, что вернется через три дня, и начались семьдесят два часа веселья и ожидания. Да, ожидания. Вопросы? Бакуго на парах откуда только взявшейся энергии столько дел переделал, что сам с себя охренел. И с Эджшотом встретился, и к Джинсисту заскочил, и все три дня проработал. Кстати, даже ночной патруль позавчера был. Он и с Изуку успел пересечься, и в зал с Киришимой сходить, и Карге набрать, и полчаса, как дурак, с ней на телефоне провисеть, пока этот телефон у уха вибрировал половинчатыми сообщениями — и обо всем об этом Тодороки знал из первых, как говорится, уст. Потому что Кацуки, как больной, как придурошный, ему все рассказывал теперь, пальцами в экран тыкая. Ни дать, ни взять — в припадке. Даже Карга отметила, что он по голосу какой-то бешеный. Но не так, как всегда. По-особенному. Что мамаша в виду имела, Бакуго подумать не смог. И не надо. Вдруг додумается. Но все же. Все же. Было кое-что, о чем Бакуго запасным генератором, последней мигающей лампочкой в эти дни все-таки тихонечко так, украдкой от самого себя, думал. И думать об этом было — приятно. До теплой щекотки по всему телу и разлитому по ребрам горючему. Он ведь Тодороки, можно сказать, почти что поцеловал. И не скривился. И не убежал. И если бы не сраный поезд, то вообще черт знает что началось бы и, возможно, Кацуки бы второй раз в жизни помер. Но не помер же. Жив-здоров, орел-молодец. С застывшим на губах чужим оборванным вздохом. Бакуго сам себе ухмыляется. Ну а что? Ну, да. Ну, почти что поцеловал. И поцеловал бы. А поцелует? И тут волна жара прямо с грудины ухает куда-то вниз и бьется о пояс. Кацуки чувствует, как щеки кровью наливаются, и взгляд плывет, и ему бы вот прямо сейчас кофе выпить. Но выпить он его не успевает, потому что в дверях вокзала наконец-то мелькает располовиненная голова с сумкой через плечо. Рыбья морда пару шагов вперед делает, неловко по сторонам оглядывается и, когда Кацуки замечает — а Кацуки ему коротко, небрежно так машет — вдруг улыбается, с места подрывается и, блять, ну, Бежит. Шустро так, как на распродажу. И добегает же, черт эдакий. Добегает и напротив Кацуки застывает, довольный, свежий, уголки губ в танец улыбки прыгают вверх, и человек-леденец кивает приветственно. — Здарова, Двумордый, — скалится в ответ Бакуго, но быстро перестает. Потому что Тодороки улыбается, хмыкает как-то, сумку на плече перехватывает одной рукой удобнее, наклоняется к Бакуго и клюет его носом прям в скулу под очками. Бакуго, где стоял, там и стоит. Потому что, а куда ему, мать его, деться еще по-вашему?! И это, как бы, ну, не поцелуй. А бодание. Тодороки его бошкой своей боданул. Носом. Тюп. Тюп… Он че, кот? Вот это приветики. Вау. — Оу, — Кацуки отмирает, но не отстраняется. А скула горит, как от зажигалки. — Завтра на всех заголовках страны? Тодороки моргает, глазами хлопает, с ноги на ногу переминается, а взгляд — неожиданно хитрый — вскидывает. — Стесняешься? — Убейся. — Тогда какая разница? И действительно. Какая, к чертовой матери, разница? Бакуго фыркает, усмехается, головой трясет, как псина от капель отмахивается, и, в конце концов, улыбается уголком губ. Не лицо, а перфоманс невротика. — Запрыгивай, папина сенсация. Тодороки ему в ответ глаза закатывает и машину огибает, привычно сумку на заднее сидение скидывает и спустя мгновение на штурманском материализуется, шуршать всем собой начинает, как у себя дома. — Я взял тебе кофе и блядский круассан, — декларирует Бакуго и выезжает с парковки. — Блядский? — С каким-то хитрожопым кремом, я его не выговорю. Тодороки лапами своими цепляет бумажный пакет и, боже помоги, принюхивается. — Пахнет вкусно. Как будто ягоды, — браво, детектив. — Ну типа. — Спасибо, — Бакуго уже рот раскрыл фирменно нахрен послать, а Тодороки его — вы посмотрите — опережает: — Я имею право поблагодарить за заботу, Бакуго, — припечатывает он деловито. — Мне приятно. Тем более я не успел поесть. — Вот я как знал, — фыркает Кацуки и к своему кофе тянется, да жадно пьет. Кофе нихрена жажду не утоляет, только хуже делает, но на безрыбье… Хотя какое у него безрыбье. У него тут самая настоящая рыбалка. — Ну так, какой план? Домой тебя подбросить? — невзначай спрашивает Кацуки, пока они на светофоре зеленый огонек ждут. — Не. Не хочу домой. Кацуки брови вздергивает и к Тодороки оборачивается. — Я хочу допить тот виски, — твердо заявляет Двумордый. И вид такой, что возражения он сейчас не примет, даже если Бакуго его подорвет. Бакуго не подрывает. И не подрывается. Лишь удивленно хмыкает. — Ужраться в час дня? — папина принцесса брейкин бэд, да? — У тебя же выходной. Тем более, тот виски пить буду я. — Справедливо, — усмехается Кацуки, — я в одиночку там вылакал неслабо. Ну, пока… — и не договаривает. А Тодороки кивает. — Вот именно. Так что, можно? — спрашивает он, доедая булку, и, глаз не сводя, через трубочку кофе цедит. Опять, что ли, включил режим хозяина положения? Боже правый, боже левый, да хоть какой-нибудь — помоги. — А у меня есть выбор? — Нет. Ну, нет — так нет. На нет и суда нет. И вот это вот все. Так ему и надо. И, кстати, походу реально — надо. Потому что Бакуго головой ведет, машину ведет и домой едет. И Половинчатого туда тоже — везет. Который внезапно дерзкий, резкий, смелый до чертиков. Опять воздухом горным подышал и вознесся? И Бакуго решил на лопатки уложить? С него же станется. А Бакуго что? А Кацуки нормально. Спокойно, знаете ли. Половинчатый что-то трещит рядом, заливает, Бакуго слушает и расслабляется. Где-то на задних мыслях прикидывает, что у него из еды дома завалялось, потому что если они на грудь примут, то потом сто процентов жрать захотят. А готовить, наверное, лень будет. И не смущает его ни капельки, что Двумордый под градусом опять заснуть может, и тушу его на себе тащить придется, да на горизонтальные поверхности укладывать. Может, сразу на диване пусть пьет? Ну, чтобы не заморачиваться. Сука, так он же грязный, диван этот гадский! Сплошные сложности. Которым Бакуго про себя почему-то улыбается. — Ты улыбаешься. А? — Че? — оборачивается Кацуки, нахмурившись. Поймали с поличным. — Чему ты улыбаешься? — спокойно повторяет Тодороки и кофе свой бесконечный пьет. — Тц, — фыркает Кацуки. Какие все глазастые стали, вы посмотрите! — Да вот думаю, может, в кровать тебя усадить, чтобы не тащить потом, когда вырубишься, — самодовольно тянет Бакуго. — Не терпится затащить меня в кровать? Бакуго по тормозам дает и на тоненького успевает перед пешеходом остановиться. На Тодороки медленно оборачивается, красный — как свекла, как пылающий факел весь. А Двумордый даже не улыбается, кофе себе пьет и вообще не при делах. — Ты охренел? — Я? — Тут еще кто-то есть? — Разве? — и оглядывается, понимаете, оглядывается на задние сидения, папина актриса, мать его! — Ты… блять… Двумордый! — Тодороки. — Что? — Кацуки хмурится как болван, как форменный дурень. — Хватит называть меня Двумордым. И почему это я — охренел? Это же ты про кровать начал. Кацуки смотрит на него, как на восьмое чудо света, и забывает, что моргать положено. Хотя, нет, Бакуго на Двумор… извините, Тодороки… да какого хрена! Короче, как на проклятье гребаное он на Половинчатого смотрит! И из ушей пар вот-вот пойдет, и глаз начинает чечеткой дергаться, и Кацуки только рот открывает, как позади пронзительный вой чужой сигналки разносится. Да по мозгам так дает, что Бакуго аж подпрыгивает. Блядский боже, они же на пешеходном переходе застряли! Ну вот же тормоз! — Сдохни! — ревет Кацуки водителю, который осмелился ему посигналить, и газует с места на плюс-ультра скорости, и пыхтит как паровоз, не останавливается. Бакуго от сальных неуклюжих поползновений Двумордого на собственную честь как-то, знаете ли, отвык. За три дня, что они переписывались, ничего такого не было и быть не могло. Бакуго в лучших традициях института неблагородных девиц матерился и выругивался, но пошлостей не позволял. И не потому, что весь из себя такой правильный. Ха. Да просто, ну как-то, типа… Да как так можно вообще?! Ни стыда, ни совести, ни… — Допиздишься, Тодороки, — угрожающе цедит он, лихо к дому выруливая. — И режим свой блядский выключи. — Режим? — недоуменно переспрашивает замороженный леденец, отстегиваясь. — Режим-режим, — хмыкает Бакуго, дергая от себя ремень. — Крутого парня с острым язычком. Тодороки мгновенно как по щелчку пунцовеет и щеки надувает, ну — хомяк-хомяком. Только двухметровый. Хомяк-переросток. А Бакуго так, так нравится его вот такого — дохрена в себе уверенного внезапно — осаждать. Че, думаешь победил? Да здрасьте. Уж Тодороки-то должен знать, что бросать вызовы Кацуки — дело априори гиблое в зачатке. На котловане идеи Бакуго любой вызов зароет так, что археологи будущего охренеют. Поэтому он к Тодороки наклоняется и прям в опешившую рыбью морду опасно так улыбается, во все зубы сразу, и, глаза сощурив (эффектно), произносит: — А то порежешься. И из машины выходит. Сам собой довольный настолько, что сейчас треснет. Тодороки тоже выходит. Но позже. И морда его уже не блестит самодовольством, а тихонечко надуто хмурится. И когда он с Бакуго равняется и идет к лифтам на парковке, Кацуки его плечом в плечо легонько толкает. — Расслабь булки, не съем я тебя. — А мог бы, — еле слышно произносит Тодороки, глаз на Бакуго не поднимая. — Что? — Что? Мда. В лифте, короче, неловко было ехать. И воздух снова странный какой-то, как будто нет его вовсе — весь выкачали. И друг на друга они не смотрят, потому что стены вокруг — пиздец интересные. Пустые. Бакуго, наверное, тоже выпьет. Прямо с горла.***
Что-то очень громко разрезало умиротворенную тишину раздражающей тиликающей трелью. По мозгам ездила пила: туда-сюда, туда-сюда. По монотонной амплитуде расчленяя узелки сдохших извилин. А под бошкой почему-то твердо. Вроде бы удобно, но твердо, и сразу понятно — не подушка. Но если не подушка, тогда что вообще? Трель звенящая не прекращается, а с каждым оборотом звенит все громче, выкручивая скрип на максимум. И каждый нерв на нее реагирует дергано, будто их током прошибает, а потом и молнией. Молнией? А Пикачу тут при чем? Бакуго пытается лечь поудобнее, но у него не получается. Вокруг — тяжело и жарко, внутри — пески Сахары накаляются и пылят, а в голове — пространство небытия, лишенное гравитации. И звук. Этот чертов раздражающий звук — откуда он тут? И, кстати… А Бакуго — где? Кацуки пытается сделать несколько вещей одновременно, но не получается ни одной. Вытянув левую руку в неведомом ему направлении, он пытается нашарить там телефон или хоть что-то, что раздает такой убийственный звук, смутно напоминающий его будильник. А еще он изо всех сил старается открыть глаза, но веки почему-то весят каждое с неподъемную тонну и подчиняться попыткам Бакуго наотрез отказываются. Звук на какое-то время замолкает, и Кацуки сквозь свой триповый полусон облегченно выдыхает и ворочается. Насколько это возможно, конечно, потому что Бакуго кажется, что лежит он (он же лежит?) в жерле вулкана и в лаве плавится. И «лава» эта — тяжелая, поперек спины его прямо придавливает, обжигает. Кацуки лениво, обессиленно пытается улечься, а «лава» его придавливает и жмет ближе. И по бедру и вниз по ноге простирается, обтекает, в кокон закручивает. Бакуго сейчас задохнется — как же жарко, господи. А под ним — «лава», вдруг, ну, Стонет. Чего? Стонет? Новый звук в пространство врывается, как сверхновая, и звонкими бубенчиками по ушам Кацуки приходит. А вот Кацуки в себя прийти не успевает, потому что «лава» какого-то хрена — говорит: — Бакуго… не… — хриплый голос звучит в тишине как приговор, — не ерзай, пожалуйста. Бакуго каменеет. Буквально. Как гребаный Тэцутэцу или дважды гребаный Киришима. Сжимается в один сплошной нерв и на последней тяге невиданных усилий открывает глаза. И перед собой видит — ну, ничего. Ни-че-го хо-ро-ше-го. Лежит он — а он все-таки лежит — на чьей-то груди (чьей же?). На чьей-то длинной туше, во весь рост распростерся. Как он это понял? С трудом. Туша пахнет чем-то теплым, древесным и мягким. А лава — ну, лава не пахнет. Это Кацуки точно знает. Правую руку Бакуго не чувствует. Ее теперь, наверное, точно ампутируют. Правую руку придавило тяжелым и крепким, и размазало. И Бакуго тоже — размазало. Он пытается приподняться, но отростки лавы на спине категорически мешают пошевелиться. Кацуки пытается подтянуть к себе ноги. Ну хотя бы одну, но и это не получается. Одна потому что уже подтянута — в колене согнута и задрана по самое «нифига себе у нас растяжка», и покоится на чьем-то… блять, что? Бедре? Да если бы только. Его левая нога буквально горит в районе собственного бедра, потому что ее аккуратно, но крепко, держат. Бакуго это чувствует сквозь бред, сквозь сон, сквозь галлюциногенный трип. А ничем другим, кроме трипа, быть это не может. Не может, и все тут. Но Бакуго же не принимал, нет? А почему тогда ноги отказало? Он снова пытается пошевелить правой ногой, но ему не дают. Правая нога находится в жестоком плену и нахрен придавлена каким-то бревном. Длинным и тяжелым. Блять, это не человек, а дерево какое-то! Что за метаморфозы? То лава, то растение, сука! Человек. Человек? Постойте-ка… Раз уж попытки подвинуться провалились одна за другой, Бакуго, отказываясь сдаваться, решительно головой ведет и чутка ее приподнимает. Утыкается (для равновесия) подбородком в чужую грудь и медленно фокусируется. И тут же об этом жалеет. Половинчатый лежит с закрытыми глазами. Сказать, что рядом — нагло соврать, потому что он буквально под ним. А Бакуго — на нем. И морда у Тодороки — сонная, помятая, но такая блаженная, хоть святой лик с нее пиши. Так себе святоша, конечно, упивишийся, но… Они пили? Блядский боже, они же пили! Бакуго решает сию же секунду встать и подняться, и разобраться, и столько всего сразу, поэтому неосознанно ерзает, пытается из плена конечности выдрать, как вдруг осознает то, что осознавать не хочется. Но слишком явственно это чувствует. Поэтому осознать приходится, потому что оно не спрашивает. Оно вообще немое, но такое говорящее, твердое, теплое и живое, что Бакуго — если бы мог — нахуй вскочил. Проблема только в том, что он уже и так… — Ну, Бакуго-о, — болезненно стонет Тодороки и сам под ним смещается, да ерзает и бедрами ведет. И Кацуки тоже — ведет. Всем Кацуки сразу. И бедрами тоже. А потом глаза его слипаются, раскрываются, расширяются и выкатываются. И челюсть вслед за ними тоже — падает. И в голове мартышка с тарелками — дзынь, блять! — и Кацуки как ошпаренный суетится, вырывается, запутывается, матерится, взбрыкивается и с Тодороки нахрен, блять, падает, как мешок, как болван последний, жопой на ковер перед… Диваном? Они че заснули… на грязном диване? Бакуго рычит. Телефон начинает снова орать будильником. Тодороки, как только Бакуго на нем танец на углях устроил, сам подскочил и теперь на спинке дивана сидит, и тяжело дышит, и на Кацуки — на ковре усевшегося — смотрит. Смотрит, и вдруг, ну — моргает. Медленно так. Раз. И два. И глаза его тоже расширяются, как гребаная вселенная, что берегов не видит. И лицо пунцовеет, как огнетушитель, и Тодороки неловко, коряво и несобранно футболку свою зачем-то одергивает вниз. Ой, и правда. Действительно, ну, зачем? Какое-то время они друг на друга смотрят в немом, феерически громком молчании. Кацуки хватает лишь на то, чтобы, не глядя телефон рукой-таки нашарить где-то под журнальным столиком, на который он — хвала Всемогущему — задницей все-таки не приземлился. И вырубить его, будильник ебанный, вздумал он тут — орать. Бакуго тоже хочется орать. Но он онемел, охрип, разучился буквы в ультразвук складывать. И дышится тяжело. Легкие свинцом облили, в той самой лаве искупали и развесили сушиться. Они с Двумордым друг на друга уставились как два придурка — помятых, красных, и оба — в ахуе. Только один на ковре, а другой на спинке дивана. Библейская, блять, картина. Кацуки с трудом, с невероятным усилием сглатывает кактус в горле и на мгновение жмурится. По ребрам ртуть растекается и выжигает, а в висках на ходулях черти отплясывают. Что за… Какого… Матерь божья. — Ты… ты помнишь что-нибудь? — хрипит он нечеловеческим голосом. И так хочется от Тодороки отвернуться, только почему-то — не можется. Тот медленно и неуверенно мотает головой из стороны в сторону, и в масть Кацуки отвечает. Хрипло. — Нет. Сколько… сколько мы выпили? Кацуки, если честно, не очень хочет знать ответ на этот вопрос. Совсем не хочет. — Больше, чем следовало. — Факт. Тодороки вниз по спинке дивана стекает, как расплавленный. Садится и руку к Кацуки навстречу тянет. А тот берет и принимает. Поднимает налитую цементом конечность, по которой мурашки стайками бегут и размораживают затекшие под Тодороки-спиной мышцы. При помощи Двумордого забирается на диван кое-как и рухлядью рядом приземляется. В бошке мириады взрывов опрометью заходятся и Бакуго от боли жмурится. — Пиздец, — выдыхает он. — Пиздец, — тихо вторит ему чужой голос. Так они и сидят. Какое-то время - в обоюдном молчании. А потом, наверное, внутри у обоих что-то одновременно перерубает и начинается: — Кажется, мы отключились прямо здесь… — Да, и во сне просто… ну… — Потому что выпили… — Много… — Очень… — Очень много… — Это было ошибкой. — Что? — поворачивает голову Кацуки и смотрит на расплывчатый профиль Тодороки. Который медленно принимает четкий контур и режет глаза. — Я имею в виду… — Тодороки зажимается весь и снова ниже футболку тянет. — Пить так много. Это было ошибкой. — А. — Ага. Ладно. Ладно-ладно-ладно. Как же теперь… все это… куда… Да твою мать. — Что последнее ты помнишь? — глухо тянет Кацуки. Тодороки ненадолго задумывается, мнется, а потом очень, очень несмело произносит: — Мы играли в бутылочку. … Че? Вдвоем? Погодите, чего? В бутылочку? Кацуки, как приторможенный, переводит взгляд на стол и видит на нем, ну, Бутылочку. Бутылку видит. Пустую. Лежачую. И горлышко ее аккурат на него указывает. Бинго. Приехали. — Пиздец, — ...и отъехали. Бакуго и впрямь отъезжает. Еще ниже по спинке дивана стекает, руками лицо накрывает и стонет в ладони, стонет, как прокаженный. — Господиблятьа-а-а-а! За гранью. Просто, нахуй, за гранью. Это как упиться надо было, а? Они что, весь бар его вылакали? Какая, нахрен, игра в бутылочку? С Двумордым?! Кацуки даже знать не хочет, кто был инициатором этой, самой худшей, самой провальной идеи века. Тут, куда ни плюнь, а расклад все равно так себе. И нулевой суммой близко не свистит. И тут осознание того, что он, возможно, полночи с Тодороки сосался пьяным вдрызг, так обидно, так предательски больно дергает за все ниточки сразу, что Кацуки, ну, буквально — воет. Ладонями себя затыкает, но воет. Сука. Сука, ну вот не так, не так он этого хотел. А он хотел? Ну, допустим, блять, да. Допустим, хотел, и что теперь? Теперь-то, блять, какая разница? Вот ничего, ну ничего он нормально в жизни сделать не может. Даже поцеловаться. Так, чтобы не бухим в ссанину. Так, чтобы запомнить. Чтобы это, мать его за ногу, что-то, в конце концов, значило. Ох, нихрена себе заявочки. Да пошло ты к черту, подсознание гребаное! Где тебя раньше, предателя, носило? Кацуки чувствует, как его кто-то по голове внезапно гладит. Легонько так, едва касается. Кто же это мог быть, а? Действительно. И тут Кацуки, знаете, подрывается. Он так сильно на себя зол, что сейчас убьется. Руки от лица отрывает, чужую лапу за запястье перехватывает и держит — крепко. Глазами глаза находит и впивается в них настырным, требовательным взглядом. Пойми, только, пожалуйста, пойми, что… — Я не хотел. Мне очень жаль, Тодороки. Я не хотел, черт, это просто... Тодороки замирает. За мгновение сдувается воздушным шариком. Который весь праздник где-то под потолком сиял и порхал, а на утро — вялым мякишем на полу поник. И рука его, в хватке Кацуки зажатая, обессиленно опускается. — Не хотел? — Нет. — О, — только и произносит он и взгляд от Кацуки отрывает, и отворачивается. Бакуго на него в недоумении смотрит, моргает пару раз, и неуклюже, но, насколько способен быстро, усаживается заново, лапу тодороковскую не выпуская, а лишь крепче перехватывая. Только за ладонь. — Стоп-стоп-стоп. Слишком громко думаешь. Потише, бошка и так разрывается. Тодороки, — Бакуго за руку его тянет, но тот не шевелится. Бакуго другую руку поднимает и за плечо морду понурую к себе разворачивает. — Тодороки, посмотри на меня. Эй, — Двумордый медленно, нехотя оборачивается, и глаза свои — ну, конец света, — убитые поднимает. Бакуго сглатывает очередной кактус в горле. Сколько их там у него выросло? Внимательно Тодороки в глаза заглядывает и твердо произносит: — Я не хотел целоваться с тобой. Заебись. Разрулил, как гонщик! Садись, Бакуго. Нет, не неуд. А на кол. Бакуго зажмуривается, чтобы не видеть, как Тодороки напротив зеленеет. Еще чуть-чуть, и помрет. И Кацуки за ним следом. — Твою мать. Нет, не твою, просто в целом, любую другую. Блять, — рука Двумордого в его ладони внезапно леденеет. Кацуки бросает на него буквально молящий взгляд. Наверное. Он надеется, что именно такой бросает. — Я имею в виду… что. В общем. Я не хотел целоваться с тобой по пьяни. Я ведь даже… я нихуя не помню. Это как-то… это, блять, неправильно. Сечешь? И сам глаза отводит. Отводит, потому что — а че ему еще делать? Можно, конечно, сдохнуть. Вариант, кстати, вполне рабочий. Хуже уже точно не будет. Хуже может быть всегда. Тодороки напротив шумно выдыхает и к Кацуки ближе придвигается. — Секу, — тихо, но уверенно говорит он куда-то ему на ухо и привычно (уже) бодается по виску. Сухими губами по нему проезжаясь. Бакуго кожей чувствует, что губы эти — в улыбке. И улыбка эта — хлеще электрошокера, хлеще молнии — пьянит и отрезвляет одновременно. Кацуки на Половинчатого потерянный взгляд поднимает, а тот — улыбается. — Я воспользуюсь твоим душем? — Мгм. — Спасибо, — кивает Тодороки и идет в гэнкан, где сумку свою вчера припарковал. Роется в ней какое-то время, что-то достает, и уверенным шагом в уже знакомый ему душ направляется. Бакуго, за его парадом пронаблюдав, устало выдыхает и на спинку дивана (грязного) откидывается. Бакуго и сам с ног до головы — грязный. Это же надо было так упиться-то, а? Руками лицо трет, а в голове набатом одно единственное слово гремит: пиздец. Пиздец подкрался незаметно. Хоть виден был, как говорится, издалека. Что им теперь со всем этим делать-то? Бакуго лениво низ живота чешет. Еще раз чешет, брови хмурит и не понимает, че там так неприятно как-то кожу стягивает. Надо еще раз почеса… О нет. Ну, нет! Нет-нет-нет, блять, нет, я сказал. Ладонь его на животе так и замирает. И Бакуго, честно говоря, хочется прямо здесь и сейчас расщепиться, раствориться, исчезнуть к чертовой матери. Перестать существовать. Томура Шигараки, Бакуго вызывает тебя. Твоя причуда сейчас была бы очень кстати. Нет, этого просто не может быть. Но, вообще-то, конечно, может. Вообще-то, конечно, да. Бакуго онемевшими пальцами край алкоголички приподнимает, край брюк отодвигает, и тут же дергается, отворачивается, зубами в собственные губы впивается и до крови их прокусывает, аж сожрет сейчас. Хуже может быть всегда. Особенно, если тебе двадцать пять, и ты, ужратый в скотину, играл в бутылочку со своим напарником, кончил в штаны в процессе, как пубертатная малолетка, и вырубился. На напарнике. Который — все еще Тодороки. Рыба невменяемая. И Кацуки тоже — невменяемый. Интересно, а Половинчатый… так, все, стоп, проехали-переехали. А сколько раундов они эту бутылку крутили? Да заткнись ты уже, блядский боже. Бакуго, пока на деревянных ногах поднимается с дивана и в личную ванную направляется, мимоходом себя на мысли ловит, что — господи, помоги — отчасти даже ладно, что ни черта он не помнит, что именно они ночью делали. Господи, спасибо, что в одежде проснулись. Вряд ли бы у них были силы одеваться, так ведь? Ну, хоть что-то хорошее. Да ничего хорошего. От слова совсем. Но все же. Все же. Кацуки на эмоциях надеется, что подробности этой ночи он не вспомнит примерно никогда. Потому что если вдруг вспомнит, то вот уже помнить точно будет Всегда.