***
В доме по итогу осталась только привычная стенам Баку-банда. Все остальные разъехались, как только солнце возвело свои права на небосводе. Поплывшие и уставшие герои больше часа прощались, расходясь по такси в предвкушении дня неторопливого отдыха от кутежа. Бакуго, расселив по гостевым комнатам прилипших иждивенцев, поднялся наверх. Дверь в его комнату была открыта. За ней он и нашел Половинчатого. Только заходить не спешил. Так и остался на пороге — снова, прислонившись к косяку двери. Потому что Шото в его комнате — это зрелище, к которому Кацуки оказался не готов. Тодороки здесь уже был неоднократно. В переписках, в звонках, в мыслях Кацуки, но никогда прежде воплоти. Бакуго сюда в принципе никого никогда не пускал. Это ведь только его территория. Была. Да сплыла. С другой стороны, учитывая… Ну, учитывая всякое между ними происходящее, то ничего такого-эдакого на самом деле и не происходит. Где еще Тодороки быть, как не здесь? Не напротив туалетного столика с парфюмами и фотографиями? Вот на одной Кацуки вместе со Всемогущим и Изуку в камеру улыбается. Он помнил этот день: незадолго после выпуска, когда Изуку приспичило пойти в горы вместе. Кацуки не мог отказать. А вот рамка рядышком, где с родителями на выпускном. Бакуго в камеру усмехается фирменным оскалом, а у Мицуки глаза горят гордым рубиновым пожаром. О нет, Шото смотрит на общее фото со всем классом «А» и тихим, гордым Айзавой в центре. Они с Тодороки стоят по разным углам снимка, и Бакуго на нем угрюмый, хмурый, классический пиздюк образца шестнадцати лет. Фотографий немного, и все они не для чужих глаз. Бакуго, украдкой за Тодороки наблюдая, вдруг думает: а появится ли здесь их фото? Ну, типа… Типа, блять, совместное? Парочки же так делают, да? Гребаный ужас. Как это вообще происходит? Тц. Но при мысли о том, что на туалетном столике под плазмой может появиться в рамке фото с Тодороки — Бакуго не кривится. Лишь в грудине что-то заведомо щемит, горячими мурашками расползаясь по конечностям. И сковывает их, выкручивает, ломает. Наверное — благословляет. Этот жар в груди — Кацукино персональное крещение. Только религия у него самобытная, нестандартная. Теология такой не знает. Кацуки и сам узнал о ней недавно. Он еще совсем студент, в самом разгаре обучения. Бакуго думает о еще не случившихся совместных фотографиях и о том, что Шото жест с рамкой точно понравится. Значит, сто пудов надо будет сделать. Пиздец, конечно, неловко. Ну а куда Кацуки деваться? Шото, от фотографий взгляд отрывая, оглядывается. Замечает замершего на пороге хозяина квартиры, и вот тогда-то Кацуки и оживает. Сколько можно стоять? Действительно. Бакуго от косяка двери лениво отталкивается и дверь саму закрывает. Сразу на замок. И тут же проверяет: точно ли щелкнуло? Щелкнуло. И замок, и в ушах звонкий пресловутый «дзынь» тоже раздался. Это что — они вдвоем остались? Наедине? Вакханалия кончилась? Как будто бы — да. И что же тогда началось? Оу. А начинается то, о чем Кацуки, если честно, в последнее время много, очень много думал. И сколько ни думал, сколько в голове своей — стрелянной — ни прокручивал, а в реальности все равно все иначе оказалось. В реальности тишина громче, а в мыслях никаких звуков нет. В жизни воздух испаряется и взгляд напротив плывет в невесомости. И тело вдруг — тяжелое, и в горле тоже — дерет. Сухо там. Все как обычно: кактусы. Но не те, что глотать трудно, а те, что вырастают из какой-то совсем неуклюжей робости. Из того, что Кацуки сам от себя не ожидал, но всегда на подкорке знал, что когда-нибудь именно так и будет. Из почвы первобытного страха кактусы растут. Поганые, как ни крути. Ну и хрен с ними. Тодороки в спальне Кацуки не инородный объект, а ее продолжение. Словно вся она вокруг него и строилась. Они так и стоят в паре шагов друг от друга, молчат, взглядами встретившись. Будто и не было той прыти, что в гэнкане кровь разгоняла. Той жажды, что голову дурманом морочила. Сейчас в этой тишине на два шага — каждый вздох громче. Каждый взгляд — нараспашку. Кацуки старается не дышать. Бакуго давно в открытом космосе дрейфует. Наверное, с того самого момента, как Тодороки его заднице комплимент отвесил. Наверное — поплыл еще десять лет назад. Вот с тех пор и ходит утопленником. — Я обещал убить тебя, и в моей голове не было ни одной приличной мысли, — произносит Бакуго хрипло, с честной усмешкой на дрогнувших губах. Тодороки свои же в ответ растягивает в слабой улыбке. — Я надеялся на это. — Но сейчас ты здесь, и я передумал, — Кацуки делает шаг вперед. Тодороки остается на месте. Улыбка на его губах меняется на усмешку и брови вверх прыгают. То ли насмешливо, то ли растерянно — не разобрать. — Мне уйти? Кацуки делает еще шаг. Качает головой из стороны в сторону: «Нет». — Нет. Я просто не хочу тебя убивать. — О. Вот как. Шестнадцатилетний я дорого отдал бы за такое откровение, — со всей серьезностью кивает Шото, как будто ничем себя не выдавая. Бакуго хмыкает. Шестнадцатилетний Бакуго убил бы за такое откровение себя сам. И Шото тоже. На всякий случай. — Я рад, что ты приехал, — Кацуки подходит вплотную. Цепляет запястья Половинчатого в невесомый плен осмелевших пальцев. — Я тоже, Кацуки, — шелестом отзывается Тодороки, голову к Бакуго наклоняя и привычно бодая. Бодатель. Ну какой же кот, а? И трется. Большой кот. А Кацуки руками по рукам выше скользит. Эти руки он знает едва ли не лучше, чем собственные. В разных ролях, и так мало в той, в которой узнать предстоит. В той, в которой касаться их — и быть их прикосновением — правильно. Все правильно. И Тодороки в его комнате — не ошибка, а достижение. И Бакуго здесь с ним — не какого черта, а наконец-то. Кто там из статистов глотку этой фразой сорвал? Пусть возьмет с полочки конфетку. Бакуго тоже возьмет. У него в руках рождественский леденец от Тодороки-индастрис. И Кацуки сколько возьмет, столько и отдаст. Добровольно. И не просто так, а — с радостью. Кацуки ловит глаза Половинчатого, но одних глаз становится мало. Поэтому следом ловит его дыхание, мягко притягивая за шею ближе. Зарывает пальцы в карамельные волосы, обнимает в слепую знакомые черты лица — едва касаясь. И целует. Не украдкой и не вопреки, и не потому, что жажда хищником режет изнутри обезвоженные стенки. Бакуго целует так, чтобы в этой комнате исчезло в полумраке рассвета одиночество. Чтобы больше — никогда сюда не вернулось. Шторы задернуты, но свет пробивается сквозь ткань и тенями градиента обнимает их силуэты. Пока они сами с Тодороки переплетаются. Пока руки теряются отпечатками на телах, пока поцелуи истлевают и заново рождаются на губах. Сначала — неторопливые. Со всей той нежностью, что Кацуки в своем сердце не знал. А оно ее, оказывается, хранило всю жизнь, запасало. Сердце на нее, оказывается, напрашивалось. И сердце больше не дремлет. Не тормозит. И поцелуи — как их не начни — распаляются. То ли потому, что они оба с Тодороки — хозяева огненных причуд. То ли потому, что и лед у Шото тоже — обжигает. Этого совместного пламени хватит на то, чтобы планету к чертям спалить. Этого пламени с лихвой хватает на то, чтобы выжечь на подкорке потребность в близости. Той самой, в которой хочется сгореть. Ну и — Бакуго горит. С головы до пят — весь огнем охваченный. Ладоням на Шото становится места мало, и воздуха в комнате меньше, чем в самом далеком космосе — да и тот за закрытыми веками давно всеми своими галактиками взорвался и звездной пылью рассыпался. Бакуго горит заживо и своим пламенем делится. И в пламя Тодороки — оно и колыбель, оно и саван — оборачивается. Кацуки толкает Шото к кровати и мягко давит на плечи, опуская вниз. Тодороки — им ведомый — не сопротивляется. Послушно садится, но в долгу не остается. За собой тащит и вниз на себя тоже — тянет. И когда Бакуго забирается на него, руками голову обхватывая и наклоняя, ловкие руки Половинчатого ловят его бедра и гладят. Касаются жарче. Касаются иначе. В хватке, которую Кацуки еще от этих рук не знал. Но которая вдруг оказывается такой нужной. Такой, черт возьми, правильной. Такой… знакомой? Кацуки не из вредности, а с мертвых петель, кружащих голову, срывается и зубами губы искусывает, языком зализывает и в поцелуй усмехается. — Любишь же ты кусаться, — жаркий шепот с губ Тодороки губы Бакуго обжигает. Хах? Где-то по краю сознания пробегает вопрос, который Кацуки озвучить не успевает. Мимолетная мысль, упорхнувшая быстрее, чем ее нагнали, но повисшая неуклюжей запятой, зацепившись за неосторожную догадку. Додумать ее сразу не получается. Потому что Шото — властный. Шото жадный до Кацуки уже давно. И Кацуки за этот голод ответственный. Поэтому самозабвенно целует дальше, пока шестеренки в голове накручивают холодную собу на высекаемые искры мыслей. Кусаться? Любит кусаться? Кацуки? Он же в первый раз вообще себе такое позволил. Хм. Погодите-ка… О-па. Да ладно? Опачки. Ладони Тодороки тянут на себя еще ближе, уверенно на крепких бедрах устраивая вес Кацуки. Бакуго нехотя разрывает поцелуй и медленно от Половинчатого отстраняется, но недалеко. Глазами глаза ищет и в полумраке в них всматривается, внимательно заглядывает. Кацуки и сам не осознает сполна, что в этих глазах, пеленой подернутых, найти пытается. Но что-то найти чрезвычайно важно. Поэтому Бакуго ищет, пока на лбу печатью шипит игривое осознание. А Шото носом о нос ведет, и, замечая пытливый взгляд, тоже останавливается. На глазах серьезнеет. — Бакуго? — осторожно спрашивает тот, брови сводя. Изо всех половинчатых сил тоже пытается ответы на незаданные вопросы найти. Но находит их Бакуго. — Я тебя еще ни разу не кусал, — произносит Кацуки, и видит, как в жалких сантиметрах от него Тодороки распадается, пойманный врасплох. Как глаза — в угол загнанные — вдруг сперва леденеют, а следом сгорают, будто подпаленный спичкой пергамент. И горят. Как и щеки, что даже в полумраке комнаты ярко алым вспыхивают, закипают, но не от жажды желания. А от неожиданного стыда. Шото молчит. Только тихо сглатывает, глазами к глазам Кацуки примагниченный. Не шевелится, как держал в своих лапах, так и держит. С таким видом, что под страхом смерти не отпустит и не отступится. Не Тодороки, а лавка сюрпризов. Джек пот за джек потом выкидывает, и хоть бы хны ему, а. В любой другой ситуации Кацуки бы и сам на микрочастицы концентрированного гнева распался. И от Тодороки бы ни сухого, ни мокрого места не оставил. Может быть, виной всему слишком долгий день и еще более долгая ночь. Может быть, Половинчатому жизнь прямо сейчас спасает накопленная от праздника усталость. Или, может быть, все дело в том, что убить надежду всея героики будет слишком простым наказанием. Может быть. Но это неточно. Кацуки еще не решил. Кацуки решать не станет. Его губы тянутся в угрожающем, лукавом оскале. А пальцы предательски ласково перехватывают Шото за подбородок и тянут на себя. Тот за ними подается, не сопротивляется, даже не моргает. Молчит, как язык проглотил. А жаль. Язык у Тодороки весьма талантливый. Бакуго сложить два плюс два много времени не требуется. Есть только один случай, когда он с поводка в свободное падение полетел. И онемевший Тодороки напротив него — прямое, как жердь, черт возьми, доказательство невероятной проницательности Бакуго Кацуки. Ха! Детективы, подвиньтесь. — Дай-ка подумать… — мурлычит Бакуго, из стороны в сторону голову Шото склоняя. — Когда это я тебя покусать успел, а сам — ну ничего об этом не помню? — и глаза его опаской щурятся в темноте. И, казалось бы, — прости-прощай, возбуждение. До свидания, бурлящая лава страсти по венам. Но нет. Нет, ни капельки. А наоборот. Еще сильнее хочется под себя подмять и неторопливо, изнуряюще медленно раскладывать на атомы. Кровь по всему телу пульсирует и лопается пузырьками, как вода в кипящем котле, и дым от нее — дым обволакивает разум в объятья заразительной слабости. Перед которой не устоять. Перед которой — и не выстоять. — Я все могу объяснить. — Не сомневаюсь. — Кацуки, я… — Ага, ты? — издевательски тянет Бакуго, замерев в дюйме от полураскрытых губ. Тодороки в его руках мелкой дрожью дергается. Судорожно вздыхает и запредельно отчаянный взгляд вскидывает, все приговоры самому себе рыбьими зеньками подписывая. — Я не сразу вспомнил. И я не все помню, я не врал. Но мы ведь больше не возвращались к тому случаю и потом все… — Тодороки шепчет лихорадочно, быстрее, чем Кацуки когда-либо от него речь слышал. Это вызывает улыбку, которую Бакуго не прячет. — Закрутилось так, что не до разговоров было, да, Шото? — мягко подсказывает Бакуго. Мягко, как нашпигованный иглами футон. Ложись, Тодороки. Укладывайся. Тодороки решительно кивает. И губы смыкает в тонкую, строгую линию. Бакуго вдруг думает, что со стороны они, наверное, катастрофически смешно выглядят. Кацуки у Половинчатого на коленях буквально впечатанный, в плен длинных рук схваченный, но в плену на самом деле не Бакуго. В плену — Тодороки. И Кацуки на себе держит, как личный алтарь. Как именной эшафот. Не выпускает. Бакуго и не выбирается. Им на этой плахе головы вместе складывать. — И что же я такого делал, расскажешь? Шото загорается факелом, как по щелчку, и нервно сглатывает. Глаз с Кацуки не сводит, но в глазах — все ступени преисподней пройдены, все котлы — и те до дна осушены. — Мы целовались. — И все? — недоверчиво фыркает Кацуки. — Да. — Да ну? — бровь циничной дугой взлетает под челкой. — Хочешь сказать, от поцелуев в трусы кончили, как два сопливых школьника? — Мгм. — Ты можешь лучше, Тодороки. Или… — Кацуки расстояние между ними сокращает до минус бесконечности и наглым шепотом губы лижет. — Ты только по телефону смелый? Кушай, не подавись. Кацуки обещал размазать — Кацуки мажет. Тодороки во мгновение ока в лице меняется. Секунда — и от неуклюжей растерянности следа не остается. Черты заостряются, и хватка рук на бедрах Кацуки каменеет. Это даже больно немного, но все еще приятно. Бакуго вам не оригами. Не сломается от силы. Он от силы, наоборот, закаляется. Кацуки на силу ведется как азартный игрок на лихую ставку. Как раз настала пора все карты сбросить. Тодороки сбрасывает первым. — Мы терлись друг об друга, — прорезает напряженную тишину тяжелый голос Половинчатого. Ох, вот как. — Вот так? — буднично спрашивает Бакуго, а сам привстает и вперед подается. Притирается, проезжается по чужому жару внизу живота собственным и обратно возвращается. Тодороки буквально шипит. Как вздернутый за хвост котяра. Цедит воздух сквозь плотно сжатые губы, а Кацуки — плотоядно улыбается. Сейчас сожрет. С потрохами, без остатка, до последней капельки — все выхлебает. Какой все-таки Тодороки молодец. Сам себе месть Бакуго на блюдечке преподнес. Не человек, а сокровище. «Сокровище» молчит. Молчит и дает ответ на вопросы непроизвольной реакцией, подавшись бедрами навстречу. И Кацуки трется снова. И снова. И опять. Это, конечно, жестоко. Танцевать по краю бездны, без страховки выплясывать. Но и Бакуго, знаете ли, не из пугливых. Заправский канатоходец. Ему собой стены прорывать, подрывать и сносить не страшно. Зато страшно вот сейчас вдруг остановиться. Поэтому он и не останавливается. Двигатель заведен до предела, и за этими пределами оказаться вне очереди требуется. Победную улыбку с губ Бакуго стирают губы Тодороки. Тот к нему рывком подается и вгрызается, целует требовательно, затыкает все вслух несказанное — безоговорочно. Ладно-ладно. Так и быть. Они обо всем позже поговорят. Когда-нибудь. Не сейчас. А вот сейчас… Между ними накаляется жар, разбивая термометр в зыбучие пески. И тела электризуются, и время останавливается, как в самых сопливых мелодрамах, как на самый дурацкий лад избитого клише. И поцелуй выходит такой ненасытный, что вместе с сознанием в нем все кости — все до единой — крошатся. Шото задает ему вопрос одними глазами, на мгновение разорвав поцелуй. Во мраке теней комнаты его глаза впервые не разноцветные, впервые — единый глубокий омут. В самый раз для того, чтобы Бакуго в нем с концами утонуть. Поэтому Бакуго отвечает. Поэтому Бакуго — позволяет. Ну и, тонет. И пальцы Шото скользят по его груди, спотыкаясь о пуговицы рубашки. Одну за другой освобождают и ненужную ткань с плеч сбрасывают. И застывают. Взгляд Половинчатого стекленеет, замечая стежки шрама на груди. Бакуго плечами неловко ведет, мнется от незапланированной паузы. Шото ведь столько раз его без рубашки уже видел. Почему сейчас?.. — Тебе идет красный, — шепчет Тодороки, и прижимается губами к голой коже. А? Комплимент своевременный, как скорая в морг. Но Шото плевать. Он от стежка к стежку по очереди губами скользит. И каждый поцелуй — спасибо. Черт его разбери, за что. Наверное, за то, что — живой. Бакуго тянет руки к рубашке Тодороки и стройной очередью друг за дружкой пуговицы расстегивает. Чтобы от Тодороки, конечно же, не отставать. Напарники, да? Нет. Партнеры. — Шото, — тихо зовет его Кацуки, по голым плечам скользя ладонями. — Да? — отзывается Половинчатый с тревожной заботой в голосе. И смотрит так, что в любую секунду, как бы ни хотел, все равно остановится. Тодороки весь из себя благородный. Кацуки — не очень. И Кацуки останавливаться не хочет. Но есть нюанс. Месть — местью, однако, Бакуго ведь не злится. Шото, ныряющий от растерянности к уверенности — зрелище пускай и привычное, но всегда дух захватывающее. А сегодня, прямо сейчас — еще и возбуждающее. Так, что крышу, честно говоря, сносит. Так, что, будем честны, не до всяких игр. Есть нюанс. Бакуго кое-что Половинчатому задолжал. — Я тебя хочу, — произносит он. Произносит, и не умирает. — Очень. Добавляет Кацуки, и планета не сходит с оси. Вау. А Тодороки не дышит. И выглядит так, будто дышать его никогда не учили. Смотрит в оба ослепительно ярко, и взгляд его пронзает не только полутьму комнаты, но и самого Кацуки. — Можно? Секунды молчания стекают растопленным воском по вискам. И плавят тонкую кожу, путая ниточки прыгающих в пульсе вен. Шото отвечает быстрее, чем Кацуки успевает умереть от ожогов и ран. Ответ опаляет сорванным вздохом по губам. — Да, — Шото шепчет в них, приникая. Приклеиваясь. «Да» — разносится по мертвому космосу Кацуки. Раздается эхом сквозняка по самым отдаленным уголкам сколлапсировавшихся галактик. Бакуго стекает вниз горным водопадам по скалам Тодороки. Срывается и падает. На колени падает, склоняясь перед собственной горой. Бакуго Кацуки никогда не думал, что будет встречать первый день нового года на коленях. Ну, все когда-нибудь случается в первый раз, да? Да, и Бакуго — наслаждается. Самодовольно и самонадеянно, отдаваясь процессу на все двести по запредельной шкале эффективности. Или эффектности. Что в данном случае практически равнозначно. В данном случае, если браться за дело, то с головой и с концами. Вот он и берется. За все подряд. И даже за голову. Да, Бакуго никогда не думал, что будет стоять на коленях перед Половинчатым, чья рука зароется во взъерошенные волосы на макушке. Кацуки и сейчас — не думает. Ему, мягко говоря, не до этого. Он занят. Во всех, прости господи, смыслах — деловой. Секс на пьяную голову идея не самая лучшая. Первый — тем более. Но если так подумать, едва ли Кацуки рядом с Шото когда-либо бывает трезв. Если так подумать, сейчас — самое время отдать Тодороки то, что он заслужил. Столько, сколько захочет взять. Столько, сколько Бакуго сможет ему отдать. А на свете нет ничего, чего бы Бакуго Кацуки не смог. И глухой, тихий стон, сорвавшийся над его головой — прямое тому подтверждение. И дрожащие бедра под его руками — совершенно личное землетрясение, которое Бакуго вряд ли когда-нибудь сможет забыть. Или пережить. Даже если очень сильно постарается, все равно — вспомнит. Прямо на том свете. И сразу воскреснет. Кацуки тыльной стороной ладони тянется ко рту и обтирает влажные губы. На языке незнакомо горько, а голову ведет каруселью. Бакуго рад, что не может видеть себя сейчас сам. Бакуго сполна хватает ошалелых, лихих, как мертвые петли на забористых американских горках, глаз Тодороки, в которых он искаженным зеркалом отражается. И Кацуки в них — живой. Он в этих глазах — окончательно и бесповоротно поехавший. Поэтому, когда вновь обретшие силу руки Половинчатого тянут его наверх, снова на себя, когда уверенные пальцы расстегивают черные джинсы и настырно тянут их вниз, когда они оба оказываются наполовину обнаженные, запутавшиеся в ногах, руках и остатках смятой одежды, Кацуки понимает, что ничего красивее, чем запыхавшийся Тодороки с влажными губами, помутневшими глазами и мелкой дрожью в пальцах — он в своей жизни не видел. И ничего красивее уже, наверное, не увидит. Ведь, как минимум, не захочет новое искать. Как максимум — просто не заметит. — Все хорошо? — хрипит Шото не своим голосом. Кацуки теряется. Как ответить на этот вопрос честно? — Да, — недостаточно. — А ты? — все равно мало. — Да, — поспешно кивает Шото, устраивая Бакуго на своих бедрах крепче. И в движениях его неловкость смешивается с желанием. Уверенность спотыкается о зыбкий страх что-то сделать не так, совершить ошибку — но какую: испугаться или напугать? — Я хочу… — Тодороки поджимает губы, в глаза заглядывая. И в них просьба, и в них —животрепещущее пламя желания, что реками льется через край. — Я хочу кое-что попробовать. — Пробуй, — согласно кивает Кацуки, за затылок ближе к себе Тодороки притягивая. Кацуки не понял, как, но догадывается, о чем Тодороки так несмело просит, поэтому и сам тоже — пробует. Даже здесь, даже, черт возьми, сейчас — как в очередном бою — они на равных друг друга считывают. Бакуго усаживается удобнее, и пока губами чужие накрывает, чтобы общую жажду разделить и разложенной страстью упиться, сжимает их руки внизу вместе, переплетает и ждет, пока Тодороки начнет вести. Позволяет. Но ждать Половинчатый не заставляет. Тодороки ведет. И в поцелуе, и руками. Ведет и доводит до такой ручки, что у Кацуки лопаются ртутные кристаллики в сердце и травят недобитые клетки стремительно подыхающего разума. Те, что еще оставались и держали последние баррикады сознания — и те падают навзничь. От тепла кожи к коже, от ритмичных движений, от жара губ, что зацеловывают так, будто в поцелуе — источник жизни сконцентрирован. Кацуки еще не знает, что такое, когда совсем, до конца вместе слитыми быть, но сейчас ему кажется, что он близок к разгадке главных тайн человечества. Каких именно — рассказать, увы, не сможет. Но разгадает все до единой. Потому что дыхание между ними тоже — единое. Конечности дрожат, словно их невидимый дирижер дергает и током прошибает. И оркестр за стенками черепа вдруг достигает своей кульминации, забирается на самые высокие ноты и обрушивается, разлетается на осколки в крошево пульсацией от головы до пят. Это невозможно пережить в сознании, а Бакуго и не в нем. У Бакуго звездочки перед глазами горят праздничной гирляндой: белые и красные. Обрушиваясь на плечо Половинчатого, ощущая липкую вязь на все еще сцепленных внизу руках, Кацуки может найти себя только за пределами. Но он не ищет. Сегодня в сознании ему места нет.***
Посленовогодние дни сплелись в красочную канитель. Казалось, стоит крепко зажмуриться, а потом резко распахнуть глаза, как сразу же обнаружишь себя на глупых детских лошадках из американских фильмов. Которые кружатся под дурацкую ретро-музыку в приглушенном свете парковых фонарей. Вот и Бакуго сейчас — то ли лошадка, то ли на ней. То ли все вместе. Потому что вокруг приторно ярко, но не от света. А от вкуса праздников, которые в этом году отказываются заканчиваться. Ведь на утро, ну, то самое утро после, Ашидо и правда всех потащила в храм. И они туда все и правда поехали. А когда вернулись, пообедали остатками праздничного ужина и разбрелись по домам ближе к ночи. Половинчатый уходить не хотел (его и не прогоняли): выпросил себе сменную одежду и прописался в спальне. Им обоим на утро было на работу, вот вместе и поехали. Перед этим, конечно же, тоже вместе занявшись совсем другими, куда более важными делами. Приоритетными. Так сказать. Ну, как вам сказать… Они изучали друг друга медленно. Словно время от их близости плавилось, и с каждым прикосновением рядом рождались новые измерения, куда их с Шото затягивало воронкой открывшейся в сингулярности искренности. Дозволенности. Первая неделя января оказалась долгой. Бакуго поймал себя на мысли, что издалека она даже напоминает те короткие мгновения детской беззаботности на зимних каникулах в школе. И совсем немного — в Академии. Их последнее спокойное Рождество в общежитии, заботливо укрытое в памяти неторопливыми шумными вечерами в гостиной. Только теперь никакой толпы вокруг. Толпы с лихвой хватило на сам праздник. Теперь их двое, и это, ну… Да это пиздец, граждане. И просыпаться в кольце тяжелых рук, и засыпать, едва переводя дыхание под набат сердца, вырывающегося из груди, и вместе завтракать, толкая плечом любопытного Тодороки, который вечно под палочки лезет… В общем. Кацуки все нравилось. А в ту парочку ночей, когда Тодороки все-таки домой возвращался, ловить себя на том, что воздух в отношениях, конечно, не пустой звук, но сейчас отчего-то непозволительно громкий, мог бы и потише греметь, в конце концов, они ведь только начали — они ведь, ну — еще даже не разогнались, Кацуки тоже нравилось, хоть и чуть меньше. Потому что Бакуго начинал, господи прости, блять тосковать. И Кацуки смотрит в потолок, объятый темнотой комнаты, и потолок, конечно же, безразлично смотрит на него в ответ. И хочется нахрен этот сраный потолок послать — немого свидетеля взлетов и падений в четырех стенах. Но Кацуки смотрит и думает о том, что скучает. Это нормально вообще? Они же буквально несколько часов назад расстались. После того, как двое суток вместе провели. А ему — ему мало, что ли? Оказывается, мало. Оказывается, можно было бы и подольше. Бакуго такой голод разрывает, какой он за всю жизнь ни разу не испытывал. В нем плотину прорвало и со всех кранов вентили спустило, водопадом жажда по телу разносится — и не угомонить никак. А Кацуки даже и не собирается. Кацуки в водах этих — разноцветных — тонет, захлебывается, но остается. Потому что ему эти воды нравятся. В любом агрегатном состоянии. Даже в отмороженном. (С отмороженного вообще все началось.) И водой Половинчатого не напиться, сколько бы ни выпил. Бакуго понятия не имел, что так вообще бывает. Он же раньше на парочки, как на прокаженных, смотрел. А из зеркала на него сейчас такой же юродивый смотрит. Смотрит, и, сука, улыбается. Довольный. Псих, блин. Сытый настолько, что лопнет скоро, но все равно заново сердце набивать полезет. Сердце — это гребаное — не насытить. И когда к вечеру следующего дня Половинчатый на пороге Кацукиной квартиры материализуется с двумя пакетами ужина от Фуюми, Кацуки его — с ног до головы изголодавшийся — встречает. Не потому, что сам после работы еще не ужинал. А потому, что скучал. Хотя с Нового года прошла всего неделя. А отношениям их без малого — две. Две и десять лет в придачу. Пасхальным бонусом. Нате. И как-то за эти дни незаметно, но в шкафу у Кацуки выросла отдельная полка для Тодороки-шмоток. Где вперемешку половинчатые и хорошо растянутые вещи самого Бакуго лежат и ждут, когда Шото в них свою тушку обернет. Половинчатый себя ждать не заставляет, и как самый послушный мальчик в душ идет и переодевается, пока Бакуго ужин от Тодороки-сестры разогревает. Мапо — блять его — тофу и три килограмма холодной лапши подкатом. Персональный заказ. Все-таки надо сестрицу отблагодарить, как полагается. За бездонное терпение и исполинские силы по вытягиванию дьявольской семейки из пучин ада на тропы благоразумия. После ужина — вкусного — они заваливаются на диван перед телевизором и включают самую обыкновенную муть. Суть которой, Кацуки, как ни старайся, все равно не запомнит. Поэтому не старается он прямо со старта, время даром не теряя. Так для вида на экран поглядывает, но ничего не видит. Ведь единственное, на чем его внимание на самом деле сконцентрировано — это лежащий перед ним на боку Половинчатый, что-то пальцами своими — помните, какими? — на ладони Бакуго бездумно выводя. А с виду — сосредоточенный. С потрохами в безымянный фильм погрузившийся. Серьезный, что морда аж трещит. Смешной, короче, до ужаса. Бакуго тихонько с вида Тодороки про себя гиеной хихикает. Мило выглядит. Ага. Тут уже не до смеха. Так не пойдет. Ну что Бакуго, в самом деле, настолько жалкий? Что без полноценного внимания Половинчатого и двух часов не проживет? Фу, боже. Надо исправляться. И Бакуго долго старается отвлечься. Ну, типа, исправиться. Реально изо всех плюс-ультровских сил пытается в фильм вникнуть, но нихрена у него не получается. Однако Кацуки, вообще-то, герой, поэтому стараться продолжает. Усиленно. А чужие пальцы выводят блядские кружева на коже. Бакуго концентрируется. А пальцы сконцентрированы на невидимых рисунках. Бакуго пытается. А Шото ерзает перед ним, спиной теснее вжимаясь. Или специально, или нечаянно — честно, плевать. Ну и… И. Недолго музыка играла, вот вам и "и". Бакуго официально по всем фронтам сдается и белым флагом прямо с дивана размахивает. Сдалась ему эта концентрация на куске бессмысленной кинематографической херни! Силы можно и на куда более любопытные вещи потратить. И приятное с полезным совместить. Вот это он придумал. Номер три в классе по уму-разуму, между прочим. Кацуки с тихим рыком Половинчатого за плечо тянет и на диван под себя опрокидывает. А Шото — ну, сама невинность воплоти — недоуменно глазами хлопает на внезапные телодвижения. Сказать только, слава боженьке, ничего не успевает, потому что Бакуго ему этого не дает. П — предусмотрительность. Н — наглость. Кацуки к губам Тодороки припадает и удовлетворенно выдыхает. Утробно урчит. Наконец-то. Боже блядский, от души спасибо. За утопленную в близости неделю, Бакуго понял про себя одну неожиданную вещь: сильнее, чем сам эпицентр близости, ему нравится то, что ей предшествует. И удовольствие любой прелюдии он растягивает, как томленую патоку, щедро разливая ее в каждом прикосновении. Каждый поцелуй этим медом пропитывает, чем, как оказалось, порой неслабо Тодороки на нервы действует, изводя половинчатое терпение. Что маятником от одной шкалы к другой качается на волнах неспешной нежности, которой Кацуки его окутывает. Потому что Кацуки так нравится. Нравится распалять, прежде чем вгрызться зубами и по-барски свое забрать. Нет, конечно, в том, чтобы с порога друг на друга наброситься, тоже есть свое очарование. Чтобы в ногах и руках запутаться и рухнуть на ближайшее горизонтальное (диван, да), так до пункта назначения и не добравшись. Кто же спорит. Уже знают. Уже, ну — плавали. Но сегодня их желания совпадают. И Кацуки на все двести уверен, что шаловливые пальцы не просто так его из себя полфильма выводили. Потому что Тодороки для него все еще загадка, разгадывать которую не надоедает, даже когда бесишься до вздыбленных вен. Тодороки либо намеренное коварство, либо безропотная непосредственность — гремучий коктейль контрастов под стать расцветке шевелюры. Половинчатый. От и до. Насквозь. И Тодороки целуется в ответ также неспешно, медленно языком танцуя. Дразня и призывая, ближе жмет к себе, поглаживает талию сквозь домашнюю футболку. А Бакуго под свою на Тодороки — очередную с черепом — забирается и тоже гладит. Невесомо касается, подбираясь к ребрам, пока губы скользят на шею и находят свое пристанище в воротнике растянутой футболки. Он чужое горло пьет. Как вампир из книжек для подростков, к этому горлу прикладывается и напиться не может. Медленно, но верно становится горячее. Медленно, но не отвратимо между ними с каждым поцелуем все теснее рукам, все голоднее губам и одежда на теле горит — лишняя. Но Бакуго не спешит. Кацуки ухмыляется и скользит влажной дорожкой к губам обратно, пальцами под футболкой на теле Тодороки картины вырисовывая. Ему и мало, и ему так много всего одновременно: и захлестывающих чувств, и нарастающей страсти, и сухость в горле снова и снова требует напиться. Звуки вокруг пропадают, остается только бессвязный шепот и шум разделенного на двоих дыхания. Которое улыбками на губах оседает, которое в невесомости касаний растворяется. Господи, как же Кацуки это нравится. Никуда не спешить и раскладывать, разбирать их обоих на атомы, словно мира извне его квартиры и вовсе нет, словно вечер никогда не закончится, словно… В дверь раздается настойчивый стук. Чего блять? Какого ёкая? Кацуки, поцелуй не разрывая, распахивает глаза. А стук повторяется. Еще громче. Самоуверенно настойчиво тарабанится. Что за смертник? Тодороки под Бакуго вздрагивает и инстинктивно пальцы на Кацукиной талии крепче сжимает. Они ловят глаза друг друга и оба — в праведном недоумении. Это что еще за прикол? Бакуго плечами ведет и шумно выдыхает. От губ под собой — неохотно — отрывается и в них же шепчет: — Похуй, никого нет дома. И тут же обратно к поцелую возвращается, а Шото с короткой заминкой за ним в поцелуй следует и назло всем врагам алкоголичку Бакуго сминает, талию его себе присваивая — лапает. Подумаешь, кто бы там ни был! Никого Бакуго сегодня, кроме Половинчатого не ждал. Никаким гостям, привалившим без предупреждения, не откроет. Еще чего! Хах?! Что за дерзость! Кацуки поцелуем самозабвенно увлекается, а в висках как по заказу тумблер щелкает, и пластинка хорошо разогретой нежности сменяется на требовательную жадность. Что же, он сполна насытился. Можно и приступать к основному блюду. Без спешки, конечно же. Спешить некуда. Тодороки-пальцы поддевают майку и тянут вверх, пока Бакуго все ниже и ниже опускается дорожкой поцелуев от подбородка к груди, исписанной под его пальцами невидимыми картинами. Выпускает зубы и кусает за ребра, чтобы услышать свистящий выдох, сорвавшийся с губ выше. Чтобы услышать… Гребаный, сука, стук в дверь снова, блять, услышать! В сопровождении оркестра из гремучего, сука, ебаного, блять, звонка! Бакуго стынет. Отрывается от недоцелованной кожи и крепко зажмуривается. Стук не пропадает. Стучит прямо по черепной коробке. Не останавливается. Кацуки выпускает сквозь зубы отравленный гневом воздух. Раз. И два. Спокойно. Да никакого, блять, спокойствия в его жизни! Бакуго сейчас встанет, хотя лучше бы ему не вставать. Лучше бы тому, кто за дверью, унести себя самому, прежде чем его на носилках по частям отсюда вынесут. Так, что опознать даже по зубам не смогут, настолько Бакуго сейчас зол. Настолько, сука, он в феерическом бешенстве. — Кацуки, у тебя телефон звонит, — слышится хриплый, севший голос Тодороки. Чего бля? Бакуго на диване подбирается красным вареным раком и разгневанный, как тысяча чертей в десятой степени. Тодороки — помятый, взъерошенный — с невыразимым изумлением неуклюже на диване разложенный, смотрит на Кацуки с настороженностью и растерянностью одновременно. Как удобно, когда глаза разные, да? Одним туда, другим сюда — и все понятно, все по полочкам. Бакуго вспоминает о телефоне, оторвавшись от созерцания поплывшего Тодороки, и находит глазами мобильник на журнальном столике, где покоятся чашки с недопитым чаем. Телефон в беззвучном режиме высвечивает звонящий ему контакт. Блядский боже, спаси и сохрани. (Боже не спасет.) Вызывайте скорую. Нет, этих сразу — пожарных. Вместе со скорой. Кацуки до коликов под ребрами понимает сразу несколько вещей: не открыть дверь он не может, потому что будет хуже. А все уже и так не очень хорошо. Намеренно усу(ка)гублять ситуацию не станет даже самый бездарный герой, а Бакуго на минуточку — все-таки в топе. Целый номер пять. Он когда-то мир спас. Однако сейчас Бакуго все геройство с превеликим удовольствием засунул бы куда подальше в собственную задницу, лишь бы гребаную дверь ни за что не открывать. В принципе, на телефон можно и не отвечать. А еще нужно обязательно пожаловаться на охрану внизу комплекса или запугать их до усрачки, потому что какого черта под шумок входящих и выходящих жителей они на территорию впускают кого попало? Кого попало, знаете ли, и так невовремя! Подумаешь, что эти самые «кто попало» его же рукой в список на пропуск вписаны. Так себе оправдание. — Тодороки. Мне жаль, — только и произносит Бакуго, на Половинчатого не глядя. Не успевая удивленный взгляд его выхватить, чтобы умилиться очередному «о», на губах созревшему. Пока Кацуки на онемевших ногах поднимается и бредет к двери, с каждым шагом закипая все сильнее, Тодороки размораживается и фокусируется на звонящем телефоне. Вздрагивает, когда очередной настырный стук в дверь разносится, и с его губ срывается сиплое: — Это же твоя… — Срань господня! — ревет Кацуки, резко распахивая настежь дверь и встречая незваных гостей. — Какого хрена ты мне дверь разносишь, Карга?! И вот бы, знаете, залутать себе глаза-лазеры. Чтобы зыркнуть один раз — и все проблемы решить. Вот бы, а. Знаете ли. Уметь убивать глазами. Мицуки, опасно прищурившись, демонстративно прячет телефон в карман. Рядом с ноги на ногу переминается Масару, изо всех сил стараясь игнорировать жену, сына и собственную жизнь в придачу. Не будем его осуждать. По бате сразу видно: жертва обстоятельств длиной в двадцать с хреном лет. — Ты как с матерью разговариваешь, огрызок?! — верещит взрослая фем-копия Кацуки, стреляя из рубиновых глаз под стать желанной Бакуго причуде. — Какого хрена вы не на Окинаве?! Еще же только неделя прошла! — Нет, Масару, ты посмотри на него, ха?! Посмотри на него, я говорю! — Мицуки дергает мужа за рукав, насильно заставляя внимание отца обратить на полыхающего сына. — Он не рад нас видеть, неблагодарная мелочь! Кажется, запахло жженой карамелью. В ушах защелкало лопающимся поп-корном родных взрывов. Ага, не кажется. — В последний раз спрашиваю, что вы, блять, здесь делаете? — цедит Бакуго, влажные ладони в кулаки сминая. Мицуки показательно фыркает, складывает на груди руки и оценивающим взглядом по сыну пробегает. Что-то в ее глазах дергается на мгновение и хищный оскал расползается по губам. — Вот так и расти его всю жизнь в любви и заботе, чтобы потом на порог не пускал, — пропитывая картинной обидой каждое слово, произносит мать. — Соскучились по своему сыну, сорвались с острова, подарков накупили, а ты характер показываешь! Где твоя совесть, Бакуго Кацуки? — В пизде! — рычит Кацуки жмурится, предвкушая очередной вопль от Карги, для которой ругательства с его губ похлеще красной тряпки для быка будут. И пока Мицуки яростью надувается, он ей опомниться не дает и продолжает: — Мам, тебя предупреждать не учили? Позвонить было сложно? Мицуки фыркает, глаза закатывает — как по учебнику. По тому же учебнику, по которому и самого Кацуки растила. Незатейливое пособие под названием: «Воспитание неуравновешенных». — Тебе что непонятно в слове «сюрприз»? — То, что я их на дух не переношу! — гремит Бакуго, бросая на отца взгляд. Отец хочет броситься в стену, ясно. — Мы проезжали мимо, решили остановиться, увидели свет в окнах, вот и зашли! — как ни в чем не бывало тараторит Мицуки, сына одаривая глубоко разочарованным взглядом. Смотрит, ну. Как на дурачка, короче, смотрит. — Хватит уже ломать трагедию, что ты там прячешь? — и хищные глаза ныряют за плечо Кацуки, а он тут же инстинктивно сдвигается. Вот же придурок. А Мицуки щурится. Ну ебана. Старуха пронырливая. Спасу от нее нет. — Мицуки, дорогая, может быть, сын занят… — неловко подает голос Масару, закончив искать в стене спасение. Не найдешь, пап. Бакуго тоже пытался когда-то — не помогло. — Очень занят. — Да чем это, пф? Выпаливают они одновременно с матерью и друг другу в глаза тут же с вызовом вгрызаются. Надо с этим что-то делать, конечно. Срочно. Ага, отлично. Что? Ни одна идея на ум не приходит: ни здоровая, ни больная. У Бакуго, конечно, чего только в жизни не было, но вот таких приключений еще ни разу не случалось. Голову ведет центрифугой, на сверхновой от искрометного соображения срывает плиты черепа, обнажает трепыхающееся серое вещество, которое думать, нахрен, отказывается, лишь беспомощно сигнально пиликает: «S.O.S.». И что с этим сделаешь? Сука. — Так… — выдыхает Кацуки. — Бакуго? — доносится из-за спины несмелый, но ровный голос. Голос до чертиков, до жути знакомый. Кто бы это мог быть, да? Кацуки в очередной (сотый) раз за вечер крепко зажмуривается и вполоборота к Тодороки медленно разворачивается. Тело каменное, зажатое, словно на него Цементос лавину асфальта опрокинул и в этот же асфальт закатал. Тодороки стоит у порога гэнкана, как на пристани, от которой последние нервные клетки Бакуго восвояси отчалили. Разве что лапкой им на прощание не машет. Бакуго Половинчатого одаривает тяжелым извиняющимся взглядом. Потерянным, ведь битву с внезапно нагрянувшей Каргой Кацуки позорно в этот раз проиграл. То же мне, блять, герой. То же мне, номер пя… — Тодороки Шото? — будто сама себе не веря выпаливает старуха. Кацуки резко к матери глазами возвращается. Глаза Мицуки сначала округляются, в них тысяча и одна эмоция пляшет, каждая друг об дружку спотыкается, поднимается и заново кружит. А светлая голова вдруг к плечу наклоняется, и видно, на ладони видно, как внутри этой головы шестеренки работают, как одно с другим на свой лад складывают, как от Бакуго к Тодороки глаза спринт бегают, и эврикой два красных колодца, в конце концов, вспыхивают. За что Кацуки бог послал мать неглупую? За какие грехи в прошлой жизни? Что он там — на драконе летал и деревни выжигал? Простите грешного. А потом Мицуки делает такое, что Кацуки под землю на месте провалиться и того мало будет. Был бы дракон рядом, Бакуго бы сам в его пасть залез и приятного аппетита пожелал. Было бы славно, очень славно прямо здесь и сейчас сдохнуть псом паршивым, сгинуть к чертям — тоже собачьим — и никогда не быть онлайн. Не то чтобы Кацуки часто онлайн появлялся. Но все-таки. Ну, вы понимаете. Шото на вопрос старухи уверенно кивает. А Мицуки, получив зеленый свет, вдруг с места срывается, в два шага гэнкан преодолевает и крепко Половинчатого в объятьях стискивает. Аж кости хрустят. Все сразу. Ну или это Бакуго уже кажется. Может быть, и кажется. Хотя он бы не удивился. Но... Чего? Э? — Что ты, блять, делаешь? — шипит Бакуго, делая шаг навстречу к вцепившейся в оторопевшего Половинчатого матери. — Господи, я так рада! — выпаливает та, все еще мертвой хваткой материнских тисков Тодороки пленившая. — Наконец-то, я думала, что никогда не дождусь! — тараторит Мицуки и на застывшего в оцепенении Тодороки взгляд бескрайней любви поднимает. — Ты такой красивый! — млеет она, лапами своими — наглыми — отупевшее лицо Тодороки за щеки обнимает. А с собственных щек улыбка не сходит. Прям она Тодороки никогда не видела, так смазливой мордашке удивляется. — Мицуки? — Масару, неловко с Кацуки поравнявшись, обращается к жене. — Масару, как ты не понимаешь! — из объятий все еще Тодороки не выпуская, Карга оборачивается к мужу с видом неподдельного недоумения от недальновидности мужа. — У нашего сына появились отношения! Да ну епт... — Да откуда ты… — Что? На пару произносит мужская часть семейства Бакуго. И, нет. Нет, поняли? Никакое для родителей не откровение, что Бакуго — всеядный. Никогда ему никто исключительно дам в спутники жизни не навязывал. Не то чтобы Кацуки обсуждал с предками кризисы ориентации. Все как будто по воздуху между ними и так понятно было. Без лишней неловкости. За что родителям, конечно, спасибо. Избавили от геморроя. И все же. Все же. Немного слишком, да? Мать, конечно, еще лет в четырнадцать Бакуго сказала, что ей кристаллически все равно, кого Кацуки себе выберет, главное, чтобы рано или поздно остепенился. По всем понятийным канонам Мицуки сыночка ее, безусловно, припозднился, но Бакуго Кацуки с подачи матери в этот мир пришел не для того, чтобы мамкины же ожидания оправдывать. Так он ей и говорил. Последние лет семь. Не помогало. А теперь — вы поглядите — стоит, светится ярче стадионных прожекторов. Аж слепит. Аж зажмуриться в очередной раз хочется. Сразу до звездочек. Бакуго и жмурится. Не может удержаться. Он бы всей этой картины предпочел отродясь не видеть. Она теперь за веками отпечатается и будет в липких кошмарах его преследовать. Особенно на Тодороки смотреть жалко. Человекоподобный айсберг не по своей воле на глазах тает, к месту силой материнской любви пригвожденный. И в рыбьих зеньках синим пламенем (привет, Тойя) паника полыхает десятибалльным штормом. — Господи, как я рада! Он ведь не обижает тебя, Шото-кун? Ты можешь называть меня просто Мицуки, а это мой муж — Масару! Если Кацуки тебя обижает, сразу говори нам! Мы знакомы с твоими родителями, конечно же, господи, я обязательно спрошу у Энджи, знал ли он… И тут Кацуки прошибает. Капля, что все это время настырно на темечко падала, внезапным водопадом на это же темечко рушится. Кацуки отмирает и вздергивается, одним прыжком до матери добирается и не без труда ее от Половинчатого отдирает. А пока тот в шоке переваривает хлынувшую на него лавину эмоций, которые еще чуть-чуть и через разноцветные уши чайником засвистят, Бакуго его шустренько отодвигает и впереди Тодороки перед Каргой становится. Заслоняет. Рыцарь, Кацукину же мать! — Стоп-стоп-стоп! Ты мне его сломаешь сейчас нахрен, притормози, бешеная! — Тебе сломаю? — елейно переспрашивает мать, тонкую бровь изгибая. — Хватит, блять, к словам цепляться, Карга. Что ты тут устроила? — Это ты устроил, неблагодарная мелочь! Как ты мог скрывать от нас? — Легко, блять, и просто! — Хватит материться! — Я в своем доме, хочу и матерюсь! — Нет, вы посмотрите на этот огрызок лающий! — Мицуки, дорогая… — Это так он к родителям относится?! Масару, даже не смей его оправдывать! — Обоссы меня господь, заткни… — Кацуки, — на плечо аккуратно опускается тяжелая, теплая ладонь. Бакуго от внезапного прикосновения вздрагивает, и все вокруг от прорезавшегося голоса замирают. И мать, которая от мужа к сыну мечется. И Масару, за стеклами очков стыд прячущий. И сам Бакуго, оглянувшийся на склонившегося к нему Тодороки. Который пальцы свои — ну, спасение — на плече его чуть крепче сжимает. Успокаивает. В глаза заглядывает глубоко и смотрит. В карамельный омут свой тягучий тянет и окутывает. «Выдыхай, Бакуго» — без слов ему произносит. — Все в порядке, — говорит он на самом деле и руку с плеча не спешит убирать. Так и держит. И руку. И охреневшего Кацуки. — Приятно познакомиться с вами, — твердым голосом Тодороки рассекает в воздухе остатки ахинеи. — Прошу прощения за эту неловкость. А? Да ты поехавший. — Дурная твоя бошка, ты какого хрена извиняешься? Она тебя чуть не угробила! — взрыкивается Кацуки, лапу Тодороки с плеча недовольно скидывая. — Я просто… немного растерялся, — лепечет Тодороки, сам себе кивая. — Немного, хах? Да тебя закоротило! — Кацуки! — вспыхивает Мицуки, дергая сына к себе за локоть. — Как ты разговариваешь с Шото?! Что за грубость?! Шото, милый, он всегда себя так ведет? Будь с ним построже, Кацуки такой противный иногда… — Блядский боже! — ревет Бакуго, запрокидывая голову и накрывая лицо руками, вырвав конечность из хватки матери. — Согласен, — позади них тихо-тихо и до боли обреченно выдыхает Масару, на пол опуская тяжелые пакеты, которые все это время держал в руках. На спину Бакуго опускается тяжелая рука и мерно поглаживает. Кацуки неохотно отлепляет от лица вспотевшие ладони, напоследок грубо растирая виски. Оборачивается на Тодороки, который смотрит на него с дрогнувшей улыбкой в глазах. И продолжает спину гладить. До мурашек. Кацуки выдыхает. Ловит себя на мысли, что опора ему бы не помешала. Не помешало бы о Половинчатого облокотиться, как во время приготовления завтраков, когда двухметровая туша со спины Бакуго обнимает и к себе жмет. Тогда — мешает. А вот сейчас — жизненная необходимость. И по закону подлости — нельзя. Какая несправедливость. Но нельзя, потому что Карга тогда точно в припадке на месте схлопнется. Вызывай ей потом и скорую, и пожарных, а Бакуго — прямым рейсом в дурку карету. Интересно, Половинчатый бы таскал ему туда ужины от Фуюми? Господи, Бакуго, угомонись. — Чай? — бесцветно подает голос Кацуки, опустелым взглядом родителей окидывая. А те — как два леприкона стоят напротив с очумелыми глазками, только свистелок не хватает для полного счастья. — Я приготовлю, — отзывается Половинчатый, и рука со спины Кацуки пропадает. Куда? Э, верни. Бакуго инстинктивно руку уходящего Тодороки ловит за запястье и сжимает. Вместо спасибо. Тот ему в ответ на усталый, выпотрошенный взгляд спокойно кивает. — Ой, а мы не помешаем? — вдруг звенит по рваным тканям нервов Мицуки. Бакуго на мать смотрит, как на личное, чтобы ее, проклятье. Вот жеж, бестия, а? Еще и издевается. — Я передумал. — Ладно-ладно, — примирительно поднимает Мицуки вверх ладони и добродушно усмехается. — Масару, помоги Шото-куну с чаем, заодно подарки распакуешь, идет? — обращается она к мужу, который и рад с места преступления убраться подальше в спокойную кухонную гавань. Бакуго остатками изнасилованного разума думает, что отец с Шото точно найдут общий язык. Как минимум, в обоюдной немногословности. Мицуки же за секунду к сыну подкрадывается и прямо перед носом вырастает. — Он такой хорошенький! — заговорщицки шепчет на ухо Мицуки, жарко сжимая ладони Бакуго. — Шото всегда мне нравился, — мурлычит она с игривой девчачьей улыбкой. — Ой да не трынди, — отмахивается Кацуки, всеми силами отгоняя непрошенное смущение. Тебя только не хватало, ага. Давай, проваливай. — Я серьезно! — почти обиженно пищит Мицуки, и тут вдруг с довольной улыбкой накрывает ладонью лицо Кацуки и шутливо дергает за щеку. — Ай, блять! — Не ругайся, негодник! — Так не щипайся, Карга! — Цыц! Кацуки, — улыбается старуха шире и ущипленное место ласково поглаживает. — Я рада за тебя, — тихо и на пределе нежности произносит Мицуки, любовного взгляда с сына не отводя. — Правда. Бакуго хмыкает. Глазами вдруг бегает, теряется от материнской заботы и жмется. И лапу ее в своей собственной тоже сжимает. Хоть и на мгновение, но на всю ее нежность нескладно отвечает. — Да. Я тоже, — хрипит он, в глаза украдкой заглядывает, чтобы о счастливую улыбку на губах Мицуки тут же разбиться. Он такой улыбки на лице матери еще не видел. А видел разные. И болью пронизанные, и слезами, и гордостью. И все всегда от счастья. Что выбрался, что выжил, что смог себя превзойти. Но никогда еще такую — спокойную, благодарную за то, что и здесь упрямый сын с собой все-таки справился — такую улыбку Бакуго видит в первый раз. И она его оглушает. Улыбка эта Кацуки обескураживает. — Но, мелочь, от подробностей тебя это не освобождает, ясно? Я хочу знать все! Все! — повторяет старуха с нажимом для верности, чтобы Кацуки уж точно осознал, что настоящее наказание его только ждет. Что вот это вот все — это так, разминка. Детский сад. Цветочки, ага. Ягодки впереди. — Ой да в жопу! — И слышать ничего не хочу! — И не услышишь, Карга! — Да как ты смеешь, зараза малолетняя! — Мицуки-сан, Кацуки, — привычную перепалку прерывает мягкий голос выросшего неподалеку Тодороки. Две блондинистые головы как по команде оборачиваются к нему. — Чай готов, — машет Половинчатый в сторону кухни и, неловко поджав губы, спешит в упомянутую кухню обратно, ни на ком особенно половинчатый взгляд не задерживая. — Дорогой, я же просила звать меня просто Мицуки! — кричит вдогонку широкой спине Карга с шальной улыбкой на губах. Две блондинистые головы оборачиваются обратно друг к другу. В синхронных рубиновых глазах схлестываются «Ну какой же он!..» и «Заткнись!». И они с матерью вдруг одновременно прыскают, фыркают, чуть ли не хрюкают. Дурниной хихикают, пока на кухню идут и плечами толкаются — ни дать, ни взять — друг друга стоят. Друг друга, пререкаясь, поддразнивая — продолжают.***
И вот хоть и не хочется, а стоит, конечно, отдать родителям должное — за чаепитием они себя ведут прилично. Никаких каверзных вопросов не задают и смущать намеренно не стараются. Кацуки понимает, что расплату придется на собственной шкуре вынести. Но он же герой, он, в конце концов, справится. Мицуки, конечно же — ну, конечно же — за вечер раз десять в гости успела позвать их вдвоем. Так настырно, что еще чуть-чуть и Бакуго бы уверовал, что без Шото на порог родного дома его и вовсе не пустят больше. Бакуго бы не удивился. И на всякий случай проверит. Оказывается, недели тюленьего отдыха в отеле на Окинаве гиперактивной Мицуки хватило сполна, поэтому с поездки они раньше запланированного срока и вернулись. А решение нагрянуть в гости к сыну по стопам недавнего праздника пришло в такси, и идея Карге так понравилась, что, почему бы и да? Сука, конечно же, лучше бы, чтобы нет. Но что теперь сделаешь? Чаепитие в безумное не превратилось и на том спасибо. Прелюдии в гэнкане — что за место проклятое, а? — с лихвой хватило на весь остаток вечера. Половинчатый не жался, вполне себе спокойно с родителями общался, хотя Кацуки все равно за ним следил. Мало ли, вдруг снова заглючит да перемкнет проводочки? Никогда не угадаешь. Лучше подстраховаться. И пока незамысловатый разговор лился, Бакуго, сидя на соседнем с Половинчатым стуле, думал о том, что жить ему, немного так, знаете ли, страшно. Потому что в жизни у него с недавних пор — что ни день, то гребаный карнавал. И вот он думает, а закончится оно когда-нибудь? Ну, типа. Станет спокойнее? И тут же новую мысль за хвост ловит: а надо ли? То есть, ну. Разве было у него когда-нибудь прям спокойно? Так, чтобы шквалистым ветром не сносило башню изнутри и снаружи? Не от того ли он еще в детстве решил в герои пойти, чтобы покоя не знать? Чтобы покой ему этот — невиданный — даже сниться забывал? Кацуки хмыкает. Может быть. Может быть, и так. Возможно, он по-своему весь в мать — гиперактивный. Неспокойный с рождения, вот и вокруг него все на воздух взлетает да подрывается. И поэтому Бакуго, как никому другому, нужен был свой личный сорт живого холодильника. Который притормаживать его одним видом будет, осаждать арктическим бризом, когда потребуется. А внутри холодильника на самом деле жерло вулкана через край разливается. И весь из себя этот айсберг — ходячее противоречие. И весь из себя — Бакуго равный. Ну, может быть, и так. Какой смысл гадать? Другой ответ на этот вопрос Кацуки уже не найдет. Во всяком случае сам искать уж точно не направится. Как оно там по жизни будет — даже Всемогущему неизвестно, но здесь и сейчас — вот прямо здесь на кухне в окружении собственной семьи и с Тодороки под боком — Кацуки решает про себя, что ему достаточно. Что все будет нормально. Потому что его, вообще-то, все устраивает. Бакуго долго к этому шел. Сквозь свои тернии, чащи и буреломы. Спотыкаясь и падая, но дошел ведь, да? Добрался же? Пока Мицуки роется в телефоне, чтобы найти какую-то там фотографию и показать Шото, сам Шото оглядывается на Кацуки с немым вопросом в глазах: «Все нормально?» Бакуго уголками губ улыбается в ответ: «Нормально». Тодороки серьезно кивает. Ебать, важный какой. Как на задании. И так хочется лапу свою протянуть и взъерошить разноцветные волосы. Так хочется сгрести в охапку и просто зажать. Можно даже без продолжения, от которого их прервали, Кацуки бы сейчас хватило элементарного — рядом. Затискать. Залапать. За… да все подряд. Но Бакуго шальные лапы при себе держит. Бакуго помнит про припадки матери и фантомные вызовы скорой помощи. Цирк только-только свое представление закончил, негоже ему новый спектакль самолично начинать. Да он бы себе попросту такую дурость никогда в жизни не простил. Поэтому терпит. Пока чай заканчивается во второй раз и в третий. И пока в гэнкане — ну точно проклятом — полчаса прощаются и в сотый раз приглашение в гости ловят. Терпит. Чтобы не стерпеть, когда дверь за предками все-таки закроется. Тогда он к Тодороки подходит и утыкается лбом в грудь, шумно выдохнув. Мимолетно вспоминает, как уткнулся когда-то, кажется, целую вечность назад точно также. Тогда он в этом прикосновении погиб и родился заново. В тот раз Тодороки к нему в ответ не прикоснулся, зато бока изрядно в ближайшей подворотне помял. В этот раз теплые длинные руки жмут к себе ближе. В этот раз карамельная голова привычно находит висок и ласково бодает. И Кацуки выдыхает. Снова жмурится. До ярких, жемчугом рассыпавшихся перед глазами звездочек. И улыбается, собственными лапами бока Половинчатого стискивает и жмет к себе, и сам тоже — жмется. Прямо, блять, в гэнкане. Где же, сука, еще в квартире размером с авиалайнер обниматься, да? Да похрену. — Мне нечего сказать, — усмехается Кацуки в чужие ключицы под своей же футболкой. — Все нормально, — хмыкает сверху Половинчатый. — Вы с Мицуки-сан очень похожи. — Будешь издеваться в отместку, да? — свистит Кацуки смехом. — Нет. — Иди ты, — устало фыркает Бакуго и задирает голову, ловя половинчатые смеющиеся глаза. Ну как же бесит, а! Вот так на эту башню снизу вверх смотреть! — Они милые, — задумчиво тянет Тодороки, по спине Кацуки лапами проезжаясь. — Позор, столько ошибок в слове «ебанутые». — Кацуки. — Чего тебе, принцесса? — Я просил не называть меня… — Простите, ваше высочество. Тодороки надувается, как воздушный шар и глаза опасно щурятся. Как у детей, когда их мороженым дразнят, а потом на глазах это же мороженое жрать начинают. Наглые пальцы больно стискивают бока. Бакуго фыркает, недоверчиво брови вздергивает, мол: «И все?» Как будто ему, в самом деле, мало было, ага. Как будто целого вечера не пристегнутым в свободном падении — недостаточно. Камикадзе. Половинчатый зависает на полминуты, перезагружая отмороженные процессоры. Бакуго терпеливо ждет, когда на лбу проценты появятся, и сам их в своем воображении рисует. Да так увлекается, что не сразу схватывает, как его от земли под бедра отрывают и куда-то, блять, несут. — Куда нахрен?! — ревет Кацуки, инстинктивно ногами цепляясь за пришедшую в движении тушу Половинчатого. — Мы идем спать. — Слышь, офигел? Я и сам, блять, дойду! Тодороки неожиданно коварно усмехается и на всякий случай ближе к себе прижимает. Кацуки это не нравится, Кацуки предупредительно готовится и уже расчехляет в голове сборник заковыристых фразочек, но… Но к такому не подготовишься. — Принцесс надо носить на руках. Вот я и несу. Бакуго ревет. И пока его несут до спальни, ревет белугой, орет поехавшим, а Половинчатый — нагло, оборзевшим образом неприкрыто хихикает. И когда на кровать Кацуки укладывает, тот взбрыкивается в задницу ужаленным и Тодороки под себя валит, чтобы пинаться, брыкаться, от души пиздюли отвешивать и… И зависнуть над ним по итогу заторможенным оленем. Который в фары — разноцветные — вот-вот впечатается. Вот-вот в них с размаху врежется. Или уже. Давно. Врезался. Потому что Тодороки под Кацуки подмятый — пунцовый, веселый и такой же поехавший. С редкой шальной улыбкой на губах от уха до уха. Дышит тяжело, задыхается и руки у лица держит, защищаясь. А Кацуки разбивается. На миллион маленьких Бакуго и все до одного — о Половинчатого. Тодороки замечает его разлад и чуть хмурится, настораживается, еще секунда и сам к Бакуго потянется. Чтобы спросить: что не так? Что снова случилось? Да ничего, кроме тебя, Тодороки, не произошло. Ничего нового не случилось. Кацуки никакой лишней секунды ему не дает. Перехватывает вздернутые руки в свои и переплетает. Опускается вниз и сцеловывает незаданный вопрос с губ мягко. Отвечая, вслух ни слова ни произнося. Какое же отборное, гребаное безумие. У Бакуго Кацуки первые настоящие в жизни отношения. Которые рискуют — очень сильно рискуют — последними и оказаться. И не потому, что любовь до гроба одна-единственная. Лучше, кстати, без всяких гробов обойтись — их хватило. Нет, Кацуки ведь, на самом деле, много чего по жизни любит. И любовь в его сердце далеко, далеко не единственная. Просто эта — вот эта, которую он в поцелуй вкладывает, которую из этого же поцелуя пьет — другая. Ну, особенная. На все остальные чувства совсем не похожая. Наверное, потому что от и до разноцветная: такую вторую пойди найди еще. И «любовь» эта давным-давно в его жизни знакомая, не чужая. Привычная. Бакуго в поцелуй улыбается и кусает легонько Тодороки за нос. — Ты прав. — Мм? — Люблю, — шепчет Бакуго, от половинчатых глаз взгляда не отрывая. — Кусаться, — добавляет он, игриво скалясь, и тихий смех Тодороки вновь губами ловит. И не врет ведь. Действительно любит. Аж до звездочек.