***
Ступив в просторную, холодную прихожую своей московской квартиры (купленной отцом и обставленной на западный манер, но всё равно несущей в себе дух чужбины), Оскар первым делом потянулся не к выключателю, а к бару в гостиной. Он скинул пиджак на спинку дивана, расстегнул манжеты и налил себе водки. Не коньяка, не виски — именно водки. «Столичную». Дешёвую, жгучую, абсолютно московскую по своей сути. Он прихватил с собой из Австралии привычку к хорошему скотчу, но за последний год, с момента возвращения, эта привычка стала меркнуть. А в последний месяц — и вовсе сошла на нет. «Стал больше пить водку», — промелькнула у него мысль, когда он одним движением опрокинул стопку. Жидкость обожгла горло, разлилась по груди тупым, знакомым жаром. Он налил ещё. Это было признанием. Водка была частью того хаоса, той «русскости», которой он так боялся и от которой так яростно отгораживался своими пальто и безупречным английским кроем костюмов. Она была грубой, прямой, без полутонов. Как «бригадир». Как грязь на весенних московских улицах. Как правила игры, которые он до сих пор не мог принять всем сердцем, но вынужден был играть по ним. Он пил её, потому что скотч не глушил того, что нужно было заглушить. Скотч был для размышлений, для камина, для деловых ужинов. Водка же была для забытья. Для того, чтобы притупить острые углы реальности, в которой он — Оскар Пиастри, систематизатор и стратег — полностью потерял контроль над единственным процессом, который имел для него значение. Он стоял у панорамного окна, глядя на огни Москвы, и пил вторую, а затем и третью стопку. Алкоголь начинал делать своё дело — мир немного размывался, острота внутренней боли притуплялась, сменяясь тяжёлой, гнетущей тоской. «Я русню пью», — с горькой иронией подумал он, и его «мурлыкающий» акцент, кажется, просочился даже во внутренний монолог. Это было падение. Не в глазах других — в его собственных. Он пытался построить здесь островок западного порядка, а сам тонул в самом примитивном, самом тёмном атрибуте этого нового мира. Водка не приносила ответов. Она лишь делала вопросы громче, но менее болезненными. Да, он стал больше пить. Потому что трезвым осознавать, что ты, возможно, эмоциональный калека, не способный на нормальное чувство, а лишь на патологическое желание обладать — невыносимо. Потому что трезвым ждать решения от того, кого ты сам поставил в положение судьи — унизительно. Потому что трезвым чувствовать себя чужим в своей собственной стране, в своей собственной шкуре — невыносимо. Он поставил пустой стакан на стеклянную столешницу с глухим стуком. В отражении окна на него смотрел высокий, хорошо одетый мужчина с идеальной причёской и пустыми, потерянными глазами. Призрак. Призрак того, кем он хотел быть, и карикатура на то, кем он становился. «Ландо, — подумал он, и имя обожгло сильнее любой водки. — Что ты со мной делаешь?» Ответа не было. Была только тишина роскошной, бездушной квартиры, вкус дешёвой водки на губах и мучительное, пьяное осознание, что все его системы, все его планы, всё его превосходство — рассыпалось в прах перед одним взглядом голубых глаз «ландыша» из Гродно. И единственным утешением в этом крахе была эта самая водка — грубая, простая и бесстыдно русская. Как и его одержимость. Как и та пропасть одиночества, в которую он смотрел теперь каждый день, с момента их первой встречи.***
Переговоры прошли, как и предсказывал Батя — успешно. Даже слишком. Оскар, с его холодным блеском в глазах, безупречной логикой и лёгким, отстранённым акцентом, смог «продавить» условия, от которых у старого цеховика Сергея Пиастрова зашевелились бы волосы на загривке, будь он на месте партнёров. Но Оскар не был Батей. Он был продуктом другой системы, и эта система — западный рационализм, одетый в дорогой костюм — работала даже в московском подполье 90-х. Контракт был подписан. Деньги вот-вот должны были потечь рекой. «Но» случилось на выходе из ресторана, который в советское время был «Волгой», а теперь носил вывеску «Чикаго». Тёмный двор, запах мусорных баков, снег, превращённый в серую кашу. Оскар уже почти сел в подъехавший Mercedes, когда из-за угла грузовика вышло трое. Молча. Целились чётко. Макс среагировал мгновенно, рванувшись, чтобы прикрыть Оскара телом и втолкнуть в машину. Но выстрел прозвучал раньше. Не громкий, приглушённый — «бесшумка». Оскар почувствовал не боль сначала, а удар. Сильный, тупой, отбрасывающий, как удар кувалдой по левой руке. Он влетел в салон, Макс рухнул рядом, хлопнув дверью, и рявкнул водителю: «Гони!» Боль пришла позже. Острая, жгучая, раздирающая. Она заставила его вскрикнуть — коротко, сдавленно. Он зажал рану правой ладонью, и сквозь пальцы хлынула тёплая, липкая кровь, быстро пропитавшая дорогую шерсть пиджака и бельё рубашки. — Рука, — скрипя зубами, выдавил он. — Левая. Чуть ниже плеча. Макс, уже доставая из бардачка аптечку и нож, чтобы резать ткань, кивнул. Его лицо было каменным. Не страх, а ярость. Ярость профессионала, допустившего прокол. В частной клинике (той самой, куда ездили все «уважаемые люди» и где не задавали лишних вопросов) всё было быстро и эффективно. Пуля вошла навылет, порвав мышцы, но, по счастью, не задев кость и крупные сосуды. «Не смертельно, руку ампутировать не надо, но не приятно это точно» — именно так, с налётом юмора, охарактеризовал ситуацию пожилой хирург, пока его ассистентка зашивала рваные края раны. «Будет болеть. Долго. Движение будет ограничено. Рука, возможно, никогда не будет как прежде. И шрам останется знатный». Оскар лежал на койке, откинув голову на подушку. Действие обезболивающего делало мир ватным, но боль прорывалась сквозь него глухой, настойчивой пульсацией. Он смотрел на потолок и думал не о том, кто это сделал (это сделают Макс и люди Бати), и не о том, что сорвутся сделки (он всё продумает, отдавая распоряжения по телефону правой рукой). Он думал о ней. О несовершенстве. О повреждении. Его тело, которое он содержал в безупречном порядке, как содержал свои вещи и свои мысли, было теперь изувечено. В нём появился изъян. Физическое подтверждение того, что он — не бог, не холодная машина, а плоть, которую можно порвать, повредить, сделать уязвимой и слабой. И первая, иррациональная мысль, пронзившая морок боли и лекарств, была: «Ландо». Не страх смерти. Не ярость к нападавшим. А дикий, животный страх того, что он увидит. Увидит его с перебинтованной, бесполезно висящей в перевязи рукой. Увидит его слабым, раненым, неидеальным. Это было хуже боли. Хуже унижения от самой атаки. Весть, конечно, долетела мгновенно. Батя ворвался в палату через час, пахнущий табаком, перегаром и гневом. Он ругался матом, ломал стул о стену, клялся найти и размазать по асфальту тех, кто посмел тронуть его кровь, его «мозги». Его ярость была простой, прямой, как тот самый выстрел. Она даже немного утешала своей первобытной силой. Но когда гнев Бати улёгся и он уехал организовывать «разборки», Оскар остался один. В тишине палаты, под мерный гул аппаратов, он лежал и смотрел на свою забинтованную руку. Боль стала привычным фоном. А на переднем плане сознания стоял один вопрос: что теперь? Он больше не был непогрешимым Оскаром Пиастри. Он был раненым зверем. И его навязчивая идея, его «аномалия» — была там, в городе, и ждала его решения. Того самого решения, которого Оскар теперь боялся больше всего на свете. Как явиться к Ландо в таком виде? Как диктовать условия, когда ты не можешь даже уверенно жестикулировать левой рукой? Как предлагать защиту и силу, когда сам едва держишься от коктейля из боли и морфия? Он чувствовал, как его контроль — над ситуацией, над бизнесом, над самим собой — утекает сквозь пальцы вместе с кровью, которую не до конца смогли остановить. И за много лет ему было по-настоящему, до дрожи в коленях, страшно. Не за жизнь. А за тот образ, который он так тщательно выстраивал — образ, перед которым, как он надеялся, не устоит красивый, дикий парень из ночного клуба. Теперь этот образ был разбит вдребезги. Остался только он — раненый, злой, уязвимый человек, одержимый желанием обладать тем, кто, возможно, увидит в нём теперь лишь жалкую пародию на самого себя. Он закрыл глаза. В голове, против его воли, всплыло лицо Ландо. Не холодное и вызывающее, как на сцене, а какое-то другое. Возможно, то, каким он был в тот вечер в пустом клубе — задумчивое, уязвимое. «А что, если его интерес вообще уйдёт?» — будто эхом отозвался в памяти чей-то голос. Голос Ландо, говорившего с Квятом. Теперь этот вопрос висел над Оскаром, как дамоклов меч. Не его интерес к Ландо. Интерес Ландо к нему. К нему, с его изувеченной рукой, с его подорванной силой, с его внезапной, жуткой человечностью. И это было самое огромное «НО» из всех возможных.