***
Это случалось в самые неподходящие, тихие моменты. Не тогда, когда он смеялся с Серёгой над его кривым боем на гитаре. Не тогда, когда Алёна, сосредоточенно выдыхая, наносила ему на лицо тонны тонального крема «для практики работы с мужской кожей». И уж точно не на работе, когда он вытирал полы в салоне, пахнущем лаком. Это накатывало поздно вечером, когда он оставался один в своей комнате. Или в воскресенье днём, когда тётя Таня уходила к дочери, и в коммуналке воцарялась гробовая тишина, нарушаемая тиканьем часов в соседней комнате. Он лежал на кровати, уставившись в потолок с трещиной, похожей на карту неизвестной страны, и вдруг… отпускал контроль. Всего на минуту. Позволял себе помечтать. Не о богатстве. Не о шикарных машинах или пафосных ресторанах. Он мечтал о другом. О простом, глупом, невозможном. Он представлял, как сложилась бы его жизнь, будь он вместе с Пиастровым. Не в качестве «вещи». А так… просто вместе. Картинка первая: утро. Он просыпается не от криков соседей или запаха каши из кухни, а от тишины. От тепла рядом. От легкого, ровного дыхания. Он поворачивает голову и видит спящего Оскара. Не того Оскара — холодного стратега с напряжёнными бровями. А того, которого видел всего пару раз: расслабленного, с разметавшимися по подушке тёмными волосами, с размякшими губами. И на его идеально выбритой щеке след от небрежного поцелуя(а может и вовсе засоса!), который Ландо, возможно, оставил ночью. Он смотрит на него, и внутри что-то тает, становится тёплым и глупым. А потом Оскар просыпается, и его карие глаза, мутные ото сна, находят его. И в них нет расчёта. Только… признание. «Ты здесь». И Оскар не говорит, а мурлычет что-то неразборчивое, тянется, чтобы обнять его за талию и притянуть обратно, к теплу простыней и своему телу. Картинка вторая: быт. Они завтракают. Не в ресторане. На кухне. Оскар, в дорогом, но мятом халате, с невозмутимым видом пытается пожарить яичницу и умудряется прижечь край. Ландо смеётся, отбирает у него лопатку, делает всё сам. Оскар стоит сзади, обняв его, положив подбородок ему на плечо, и ворчит что-то про «невыносимую наглость». А потом молча вдыхает запах его волос. И для обоих это важнее, чем любой бизнес-ланч. Картинка третья: защита. Он возвращается домой (в какой бы дом это ни был) уставший, продрогший, может, даже напуганный чем-то мелким, питерским. И Оскар видит это с порога. Видит не словами, а взглядом. И не спрашивает «что случилось?». Он просто подходит, снимает с него мокрую куртку, вешает, ведёт в ванную, где уже набрана горячая вода. И стоит в дверях, пока Ландо отогревается, и его молчаливое присутствие — стена, за которой можно не бояться. А потом, когда Ландо выходит, обернувшись в полотенце, Оскар говорит не «я же говорил, это глупо», а «в следующий раз позвони, я заеду». И это не контроль. Это… забота. Та самая, от которой у Оскара срывался голос. Картинка четвёртая: будущее. Оскар говорит: «Поехали отсюда». Не «я тебя вывезу». А «поехали». Вместе. Куда угодно. В ту же Австралию, где Оскар будет показывать ему океан не из окна особняка, а стоя босиком на песке, держа его за руку. Или в Беларусь, к его маме, которой Оскар, сковывая своё «мурлыканье», скажет: «Спасибо, что родили такого упрямого сына». И Ландо будет смотреть на них и знать, что у его жизни теперь есть два полюса, две точки опоры: прошлое, из которого он вышел, и будущее, которое они… они могли бы построить. И в этот момент, в этой сладкой, вымышленной реальности, Ландо понимал самое страшное: любовь убрать было невозможно. Она никуда не делась. Она сидела в нём, как та самая пуля в руке Оскара — не убивая, но постоянно напоминая о себе тупой, ноющей болью. Он мог строить новую жизнь, заводить друзей, подавать документы в колледж. Он мог притворяться, что всё «нормально». Но любовь… она была тихим саундтреком ко всему этому. Она звучала в тишине, в шуме питерского дождя за окном, в случайных воспоминаниях — о том, как Оскар смотрел на него в пустом клубе, как водил пальцем по его костяшкам, как говорил «чтобы не болело» своим сломанным, прекрасным голосом. Он не хотел этого чувства. Он боялся его. Оно делало его уязвимым. Оно связывало его с человеком, который, скорее всего, уже забыл о нём. Но вырезать его из себя было все равно, что вырезать часть души. Можно было жить и без неё, но это была бы жизнь калеки. Ландо зажмуривался, стискивая зубы, и прогонял картинки. Включал радио, где трещали дешёвые позывные «Европы». Вставал и делал двадцать отжиманий, пока мышцы не горели и не вытесняли собой всю эту дурацкую, ненужную нежность. «Нельзя, — шептал он себе, глядя в потускневшее зеркало над умывальником. — Нельзя об этом. Он там. Ты здесь. И между вами — вся жизнь. И его выбор. И твой. Мечтать — значит болеть. А болеть — значит проиграть». Он умывался, ложился спать, натягивал одеяло до подбородка. А по щеке, предательски, скатывалась одна-единственная, быстрая, яростная слеза. Он её тут же стирал. Любовь убрать было нельзя. Но можно было запереть её в самой дальней, самой тёмной комнате своего сердца. И жить так, будто её нет. День за днём. Пока, может быть, она и правда не умрёт там от голода и нехватки воздуха. Или пока… пока что-то не изменится. Но на это надеяться было уже нельзя. Надежда — это тоже часть той самой любви. А её-то как раз и нужно было искоренить. Ради своего же выживания. Ради этой новой, питерской, одинокой, но своей жизни. - Это случилось после «большого градуса». Не пьянки — Ландо не напивался вусмерть, контроль был его второй кожей. Но было выпито достаточно, чтобы стены внутри слегка поплыли, а границы между «сейчас» и «тогда» стали проницаемыми. Они сидели втроём — он, Серёга и Алёна — в крошечной квартирке Серёги, где пахло старыми книгами, пылью и дешёвым портвейном. Говорили о чём-то дурацком: о том, куда поехать летом, если найдут деньги, о глупом преподавателе на курсах, о новой песне «Кино», которую Серёга пытался играть, вечно путая аккорды. Ландо смеялся. Искренне, легко. Это был хороший вечер. Лёгкий. Без прошлого. Потом Алёна, разгорячённая вином, положила голову ему на плечо и вздохнула: — Эх, Ландо, вот женишься ты на какой-нибудь питерской красавице, будешь детей нянчить, а мы с Серёгой к тебе в гости ходить будем, как к нормальному человеку. — Какая красавица? Он сам красавица! Ему только на обложке журнала быть. Шутки были добрыми. Невинными. Но они, как отвёртка, попали в самую глубокую трещину. Женишься. Дети. Нормальный человек. Эти слова, такие простые и естественные для его друзей, для него прозвучали как приговор. Как напоминание о том, какой путь для него навсегда закрыт. Не потому, что он не мог. А потому, что единственный человек, с которым он мог представить себе всё это — ту самую, тихую, нормальную жизнь с утрами на кухне и глупыми разговорами — был сейчас на другом конце земли. И эта жизнь была невозможна не из-за законов или предрассудков, а из-за молчания. Из-за выбора, который, как он был уверен, Оскар сделал не в его пользу. Ландо встал, извинившись, что в туалет. Закрылся в крошечной, пахнущей сыростью ванной. Прислонился лбом к холодной кафельной плитке. Смех из комнаты доносился приглушённо, будто из другого измерения. И тогда его накрыло. Не боль, она была всегда. А осознание полной, окончательной потери. Потери не человека, а будущего. Того будущего, о котором он даже боялся мечтать всерьёз, но которое уже успел, украдкой, выстроить в своей голове во всех этих ночных фантазиях. Он смотрел на своё отражение в потускневшем зеркале над раковиной. Алёнин макияж почти не виден, щёки розовые от алкоголя, в глазах… в глазах стояла такая взрослая, невыносимая тоска, что ему стало страшно самому себе. И он понял, что плачет. Тихо. Без рыданий. Слёзы просто текли по лицу ровными, горячими дорожками, будто где-то внутри лопнул сосуд, который он так тщательно латал все эти месяцы. Он не всхлипывал, не закрывал лицо руками. Просто стоял и смотрел, как его собственное отражение расплывается в мокрых пятнах. Это был плач от усталости. От тяжести рабочего дня в салоне, где он мыл чужие волосы с пола. От беспросветности подготовки к экзаменам, исход которых был неизвестен. От одиночества в чужом городе, которое не могла заполнить даже простая дружба Серёги и Алёны. Но больше всего от любви. От той самой, дурацкой, нелепой, невзаимной любви, которая жила в нём, как незаживающая рана. Любви к человеку, который, вероятно, уже не вспоминал его имени. Любви, которая делала его мечты о «нормальной жизни» с кем-то другими, пустыми и фальшивыми. Он провёл рукой по лицу, смазав слёзы. Дышал глубоко и неровно, пытаясь взять себя в руки. «Соберись, — строго приказал он себе шепотом. — Соберись, блять. Они там ждут. Они твои друзья. Они ничего не знают. И не должны знать». Он умылся ледяной водой, от которой кожа на лице онемела. Вдохнул-выдохнул несколько раз. Посмотрел в зеркало. Глаза были красными, но уже сухими. Выражение — привычно нейтральным. Маска вернулась на место. Когда он вышел, Серёга, наливая ещё портвейна, бросил на него взгляд. — Ты чего, Ландык, бледный? Не плохо тебе? — Да нет, — Ландо сел на своё место, взял стакан. Голос звучал ровно, чуть хрипловато. — Просто вспомнил… одну глупость. Уже прошло. Да и как с моим загаром я побледнею? Он выпил. Жидкость обожгла горло, но внутренний холод она не смогла прогнать. Он сидел среди смеха и разговоров, снова улыбался, поддакивал. Но внутри он был там, один, в той ванной, где на кафель упали несколько тихих, яростных капель — последняя дань тому, что он пытался похоронить. Он понимал теперь, что хоронить бесполезно. Это не труп. Это живое, дышащее существо внутри него. И с ним придётся жить. Носить в себе эту любовь-болезнь, эту любовь-тоску, как носят хроническую боль. Мучительно, постоянно, но научившись не обращать внимания на её острые приступы. Алёна снова положила голову ему на плечо. Он не отстранился. Её тепло было чужим, но хотя бы теплом. И это было лучше, чем ледяная пустота, что царила в нём каждый раз, когда он вспоминал, как другая, совсем иная рука легла на его ладонь в далёкой московской каморке, чтобы «не болело». Но теперь болело. И, кажется, так будет всегда.***
КОНЕЦ АПРЕЛЯ. ПИТЕР. Апрельский питерский ветер уже не колол, а ласкал лицо, неся запах талой земли, распустившихся почек и чего-то сладкого с кондитерских фабрик. Ландо вышел из последнего приёмного пункта, держа в руках три квитанции о приёме документов. В кармане куртки лежали копии — в технологический (парикмахер), в менеджерский («клубный менеджер» — до сих пор горько усмехался про себя) и, на самый безумный случай, в хореографическое училище. Дело было сделано. Мост в будущее, какое бы оно ни было, был заложен. Теперь — ожидание. До экзаменов ещё больше месяца. Месяц пустоты, которую нужно было чем-то заполнить. И заполнить её работой в салоне и посиделками с друзьями он уже не мог. Тишина в голове стала слишком громкой. Пора было действовать. Он встретил Серёгу и Алёну в их обычном месте — в скверике, где уже пробивалась первая жалкая травка. Купил три стаканчика кофе из термоса у бабушки. — Ну что, гений, сдал? — спросил Серёга, снимая гитару со спины. — Сдал, — кивнул Ландо. — Теперь ждать. — Отлично! — обрадовалась Алёна. — Значит, летом готовится будем вместе! Я тебе историю подтяну, а ты меня… не знаю чему, но чему-нибудь научишь. Ландо сделал глоток горячего, обжигающего кофе. Смотрел, как голуби дерутся за крошки у ног прохожих. — Я, наверное, уеду на некоторое время, — сказал он ровно, как сообщал о погоде. Серёга и Алёна замерли. — Куда? — В Москву. К другу. Он не назвал имени. Для них Москва была просто большим, страшным, чужим городом. Для него — местом, где осталась часть его, которую он так и не смог отрезать. — Надолго? — уже более серьёзно спросил Серёга, откладывая гитару. — Не знаю. До начала учебного года, может. Посмотрю, как… как сложится. — А что там? — не унималась Алёна. — Работа? Тоже в салоне? — Нет, — Ландо покачал головой. — Друг. Просто друг. Соскучился. И… нужно кое-что проверить. Проверить, осталось ли что-нибудь от той жизни. Проверить, могу ли я дышать тем воздухом, не вспоминая. Проверить, ждёт ли меня там хоть кто-то. Или там только пустота и билет обратно в Питер. — Но ты же вернёшься? На экзамены? — в голосе Серёги была уже не тревога, а что-то похожее на обиду. Они строили планы на лето, а он взял и сорвался. — На экзамены — обязательно, — твёрдо сказал Ландо. Это был единственный якорь. Учёба. Его личный проект. — А там… посмотрим. Может, Москва меня уже не примет. Может, я её не приму. В любом случае, к сентябрю буду знать точно. Он смотрел на их лица — открытые, немного растерянные. Они стали ему за эти месяцы по-настоящему дороги. Простыми, бесхитростными, настоящими. Но они были частью питерской жизни, жизни «после». А сейчас ему нужно было окунуться в «до». Чтобы либо окончательно похоронить прошлое, либо… Нет, второго варианта он себе даже не позволял думать. — Будете скучать? — спросил он, и в голосе его впервые за вечер прозвучала слабая, почти неуловимая уязвимость. — Конечно, будем, дурак! — Алёна шлёпнула его по плечу. — Только смотри, возвращайся. А то я уже привыкла к такой красивой мордашке в нашей компании. — Да, — хмуро поддержал Серёга. — И на гитаре так и не научился. Бросать нельзя. Ландо улыбнулся. Искренне, но с грустинкой. Это было прощание. Пусть и временное. Он вставал и уходил из этого уютного, неокрепшего мирка обратно в бурлящий, опасный омут, который когда-то его едва не поглотил. Но теперь он шёл туда не беглецом, а разведчиком. С паспортом в кармане, с квитанциями о подаче документов в трёх колледжах и с железным внутренним стержнем, который он выковал за эти месяцы одиночества и тихой тоски. Он ехал не за Оскаром. Он ехал к себе. К тому себе, который остался в Москве. Чтобы посмотреть ему в глаза и решить: похоронить его окончательно или… дать второй шанс. Всему. Или ничему. «Посмотрю, как сложится», — повторил он про себя, глядя на купола Казанского собора, розовеющие в предзакатном свете. В этой фразе не было надежды. Была только готовность принять любой исход. Любой, кроме вечной неопределённости. Пора было ставить точку. Или многоточие. Но не это вечное, мучительное тире.