Глава Девятая. Два письма
6 января 2026 г., 18:07
Как ни старался Лев Николаевич вернуть свое легкое, счастливое настроение, август для него поник и словно подернулся серой, тоскливой осенней дымкой. И вот-вот грядущий сентябрь, хоть и сулил приятные солнечные дни, яркую листву и нежное тепло, все ж помрачнел. Словно за летом немедля следовал ноябрь.
Князь украдкой смотрел на упрямо бредущего рядом Рогожина, удивлялся поднимающейся в душе печальной нежности и какой-то незнакомой щемящей грусти. Улыбался на тревожный взгляд светлых, умных глаз и думал раз за разом:
«Нет у меня никакого права на это… Даже и думать об этом никакого права…»
Но старался виду не подавать. Читал вечером позавчерашние газеты, пил чай и страстно спорил о католицизме с достойнейшим Федором Порфирьевичем, который зачастил и, кроме субботы, приезжал теперь в понедельник и среду до полудня. Ранним утром ловил юрких красноперок, закидывая удочку с берега, теперь в молчаливой компании Рогожина, который, сидя на складном деревянном табурете, бездельничал и изредка комментировал иронично успехи Льва Николаевича.
— На мелочи размениваетесь, ваша светлость, что это за дело, мальков ловить да отпускать…
— А ты погоди, барин, вот я щуку поймаю, тогда устыдишься своему неверию.
Рогожин щурился насмешливо и смотрел всегда так… Как только он один и умел во всем свете.
От этого взгляда осенний туман внутри прояснялся, и становилось легко и радостно. Почти как раньше.
Ровно до тех пор, пока жестокий внутренний судия не одергивал князя безжалостно:
«Нет права…»
Парфен не расспрашивал ни о чем. Просто иногда брал за руку и не отпускал долго, легонько сжимая пальцы в ладони.
— Что думаешь, князь?
От этого прикосновения делалось томно и сладко. Лев Николаевич, прикрывая глаза, улыбался рассеянно и смущенно, но жилка на виске предательски дрожала, и слова не шли, как раньше, а словно с трудом просачивались сквозь глухую стену вины.
— Никогда так хорошо не было, как здесь… С тобой.
Рогожин смотрел на него пристально, чуть исподлобья, но так, что жаром обдавало где-то в районе сердца.
От смеси печали, обреченности и этого нового, мучительного и прекрасного чувства князь совершенно терялся, прятал взгляд и из последних сил старался унять дурацкую, такую несвоевременную дрожь.
Но все же это были лучшие дни его маленькой, странной жизни.
В ту субботу Бенкендорф приехал раньше обычного, и Парфен встретил его один, оставив Льва Николаевича дремать и слушать перекличку собирающихся на юг птиц.
— Тут вам… — вздохнул как-то обреченно Федор Порфирьевич и подал небольшой синий конверт.
Рогожин потянул носом, поймав слабый запах сирени, кивнул коротко и сунул записку в карман.
Бенкендорф хотел было что-то добавить, пояснить, даже извиниться зачем-то, но глянул на хозяина и промолчал.
«Доведет нас всех эта баба до цугундера, — только и подумал с тоской, — а то и до чего похуже… Как же я устал…»
Помолился про себя Троице, авось пронесет в этот раз.
Но по выражению лица Рогожина понял: не пронесет.
— Ладно, — сказал тот сухо, — пойдем, дела порешаем.
Часа три кряду сидели, правили купчие да подписи сверяли. Потом Парфен Семеныч слушал доклад про брата своего, в который раз уже запившего горькую до чертей, про матушку, которая вовсе перестала кого-либо узнавать и ела теперь только принудительно с ложечки, про скандалы, новых приказчиков купца Филимонова, которые злее собак дворовых, про все нужные и ненужные события, что происходили за несколько дней в Петербурге.
Ближе к вечеру пили чай. Лев Николаевич, который почти весь день провел на террасе за занятиями, был непривычно рассеян и задумчив. На острые замечания о политических новостях только улыбался, в полемику не вступал, так что говорил в основном Бенкендорф, которому вскоре это стало в тягость, и наступила вынужденная тишина.
— Так, а что там мой дом? — внезапно спросил Рогожин.
Князь поднял голову и с интересом поглядел на Бенкендорфа; Федор Парфирьевич встряхнулся, кивнул и доложился честь по чести.
— Тот, что вы и хотели. С садом и у самой малой Невки. Восемь яблонь во дворе, три сливы. Окна все с итальянскими стеклами, на лестничных пролетах фрески и цветные витражи, очень красиво и по-современному. Газовый свет и отопление самое новое, котел в подвальном этаже и воду, кипяток, по специальным трубам гоняет до самого четвертого этажа. Все медное. На века делали.
— Как чудесно! — князь просветлел лицом и улыбнулся, — звучит потрясающе!
— С этим домом столько суеты было, — важно заметил Бенкендорф, приосаниваясь, — вот уже сентябрь послезавтра, а торги только завершились. Ни рубля ведь не уступал Панкратов, такой жадный, что жуть! Но я уломал! В нужные деньги уложился, ни рублем боле.
— Ай да Федька! — Парфен Семенович тоже заметно повеселел. Тяжелый, потемневший было его взгляд прояснился, и даже в гостиной стало как будто светлее, — ай да торгаш века! Ну, я тебя отблагодарю! Ты погляди на этого хитреца, Лев Николаевич, знаешь ли, кого он об колено обломал? Самого Савву Осиповича Панкратова! А это та еще гиена… За полушку удавится. Ну, Федор, ты мне брат теперь!
Открыли шампанского, князь с Бенкендорфом выпили, звеня хрусталем празднично.
Парфен смотрел на них и улыбался.
Хорошо.
«А может, и пронесло, — подумал Федор Порфрьевич, — Господи, помилуй! Вот бы праздник… Вот бы жизнь пошла…»
Когда часы в сумрачной готической гостиной пробили два по полуночи, Парфен осторожно сел на постели, погладил по щеке спящего Льва Николаевича, поправил одеяло, сползшее с его плеча, бесшумно и скоро оделся, накинул халат поверх рубахи и спустился вниз.
Света ему понадобилось больше, чем от одной настольной лампы. Он и сам не ожидал, что перед глазами все начнет плыть, едва он возьмется за перо.
Отродясь Парфен Семенович Рогожин не писал никаких личных писем.
Эта наука, такая модная среди заумных да образованных, его никогда не занимала. Более того, он считал эпистолярный жанр занятием пустым и даже вредным, как и его покойный отец, который самое длинное, что написал, — список тех, кто ему должен с процентом.
И то дело: ну чего писать, зрение портить, если можно пойти да прямо сказать?
Однако жизнь забавлялась с Парфеном от души, заставляя его делать и чувствовать то, что раньше ему бы и во сне не приснилось и за что, еще совсем недавно, можно было бы от него, от Рогожина, и по морде схлопотать.
Например, сесть за длинное, личное письмо.
Которое непременно надо было написать.
Сегодня.
Он бросил на стол перед собой смятую записку, все еще тонко пахнущую сиренью, и с ненавистью на нее посмотрел.
Изорвал бы этот клочок дорогой бумаги с тонкой филигранью по краю. Каждую букву, написанную изящным ровным почерком с наклоном чуть влево, уничтожил бы с той же страстью, с какой полутора месяцами раньше целовал бы каждый изгиб росчерка, каждую точку и запятую.
Но она ведь к нему тогда и не писала.
И в голову ей бы такое не пришло, а спроси он — засмеяла бы. Исколола злыми словами.
А теперь пожалуйста:
«Ты должен знать…»
«А мне и дела нет до тех твоих тайн! Чтоб они провалились вместе с этой писулькой в ад!»
Он внезапно и ошеломленно понял, что совершенно не испытывает ничего из прошлых чувств.
Досада, тоска и обреченность. А более всего — жестокая, почти циничная неприязнь — вот и все его пугающие спутники в прочтении первой и единственной записки к нему от той, кого иначе как "радостью" и "королевой" не называл.
Чьи следы целовал, ползая червем по полу, чье дыхание слушал как лучшую музыку во вселенной.
На смерть был готов, на убийство. Умирал, как она сердилась, жил, как она прощала.
А теперь что?
«Как начать-то?»
В голову лезли одни глупости.
«Левушка… Лев Николаевич… Дорогой мой человек… Радость моя, любовь моя и жизнь. Самая человечья, самая светлая моя жизнь…»
— Чепуха какая-то, — он не разозлился, а лишь почувствовал себя усталым и больным.
Но надо было. Надо.
Встал, прошелся по гостиной, потрогал канделябры на каминной полке, передвинул фарфоровых борзых.
Что угодно, лишь бы не пером к бумаге!
«Ай, нельзя ж быть таким киселем! А ну, взял себя в руки и сделал дело, раз уж решил!»
Обругал себя, беззвучно шевеля губами, и снова сел за письмо.
Был пятый час, когда он наконец закончил это мучение, подписал и придавил здоровой дурой в виде какого-то каменного жука.
С некоторой неприязнью посмотрел на беспорядок на столе, зачем-то сунул в карман небольшой, острый нож для бумаг, которым обычно закладывал свое чтиво.
Потом выложил брезгливо, словно дохлую мышь.
Но в результате снова взял.
«К черту все это… — подумал устало и беззлобно, — что бы ни случилось, я свое получу». Погасил лампу и пошел будить Ивана.
Рассвело как раз, когда они доехали до нового гатчинского почтового тракта. Лошадей не гнали, но и не медлили. Так что к семи уж были в Пулкове, там Рогожин пересел на казенного извозчика, а Ивана отправил назад, наказав слушаться теперь князя как самого Господа Бога.
К девяти он прибыл на набережную, к дому, где жила Настасья Барашкина.
Где он же и снимал ей царскую квартиру с расписными потолками и тремя спальнями во втором этаже, оплаченную на два года вперед.
Сойдя перед изящным портиком, венчавшим тяжелую дубовую дверь, Парфен ничего не почувствовал, разве что гулкую, мертвую пустоту в сердце и тоску.
Тоска колола его от мысли, что вот сейчас Лев Николаевич проснется, не найдет его, прочтет, может быть, его вымученную писульку и…
Он даже не знал, что может подумать князь, но тосковал уже потому, что его Левушка скорее всего расстроится, а то и почувствует себя преданным.
«Но ради тебя ж, токмо ради тебя и твоего огромного чистого сердца, ангел мой… Никаких иных дел у меня нет!»
Оставалось только молиться, чтоб князь его верно понял.
«А если расстроится… А если надумает чего и заболеет? Я ж сам себя со свету сживу…»
Вот такие мысли одолевали Парфена Рогожина на пороге роскошного голубого особняка вблизи Николаевского моста.
Лев Николаевич проснулся в седьмом часу, ничуть не удивился, обнаружив, что постель рядом пуста. Парфен часто вставал засветло и шел вниз, в плетеное кресло на веранде, в котором сидел и, при тусклой лампе, пока не рассветет, старательно читал второй том Карамзина. История шла у него туго, но невозможно было чем-то ее заменить, пусть даже и интереснейшим сочинением. Рогожин был чрезвычайно упрям и, очевидно, твердо решил прочесть все двенадцать томов сего многомудрого, но крайне непростого чтива.
Это внушало князю уважение и какое-то приятное чувство, определения которому он дать никак не мог. Оно больше всего напоминало гордость, но не ту, что в списке грехов, а ту, с которой смотрят на геркулесовы подвиги самых близких людей.
Внизу, Лев Николаевич, спустившись, нашел легкий беспорядок, разбросанные по полу мятые комки бумаги, перья в полном беспорядке и наконец сразу два письма.
Одно лежало под столом, измятое вместе с конвертом, второе, прижатое черным каменным пресс-папье, — посреди стола.
Подняв несчастную брошенную бумагу, он читать не стал, поскольку нигде не было отмечено адресата. А чужие записки он никогда не читал. Но лишь краем глаза увидев почерк, вздрогнул и побледнел.
— Господи, что же это…
Позвал Ивана, но тот не отозвался.
— Уехали они, — на зов прибежала Анфиса в нарядном платье и платке, словно собиралась в церковь, — еще в пять укатили.
— О господи…
— Что ж это такое, барин? — переполошилась Анфиса, увидев, как изменилось всегда милое и приветливое лицо князя. — Вы не заболели ли?
— Нет, я здоров…
— Может, чаю подать?
— Не надо…
Он было заметался по дому, поминутно стискивая пальцы до боли и кусая губы.
Он бы заплакал с удовольствием, но внутри царил такой хаос, что никакого облегчения не приходило.
Наконец, совершенно изможденный, он вернулся к столу. И взял второе письмо.
Тут адресат был прописан вполне явно. Размашистым, кривоватым почерком Рогожина посреди вдвое сложенной бумаги было написано:
«Тебе».
Это письмо Лев Николаевич прочел жадно и, едва закончив, снова перечел. Потом опять. Словно решился заучить.
Он то тихо смеялся, то прикрывал глаза в полном смятении, то укоризненно качал головой…
— Бедный мой, бедный. Ну как же ты мог подумать…
Потом снова улыбался счастливо.
Вернувшийся Иван немедленно пошел в барский дом.
— Устал, наверное? — спросил князь, поднявшись ему навстречу.
— Да ничего, барин. Мы привычные. Поедем, что ль?
— Поедем, — воодушевился князь, даже не надеявшийся на такой легкий исход.
— До Петербургу я вас быстро довезу, срежем маленько, я одну тропинку знаю, большая-то повозка не пройдет. Но у нас коляска легкая. Английская. Рессоры-то новые, как лодочка плывет… и дождя не было давно.
— Как же хорошо, Иван Игнатьевич, как вы это… хорошо… Ну, да, едем…
— Когда обернетесь, барин? — разволновалась Анфиса, уронила платок, наклонилась поднять, богатую заколку потеряла, опростоволосилась, и вся ее солидная, взрослая праздничность вдруг потерялась, оставив растерянную перепуганную девчонку семнадцати лет, — покушать надо приготовить... Как же без этого…
— Не знаю, милая, — князь внезапно обнял ее и расцеловал в щеки, — не волнуйтесь. Не ждите нас.
Анфиса зарделась, а Лев Николаевич, умывшись одной ледяной водой из ведра, повязав галстук несколько небрежно, схватил шляпу и почти бегом бросился к коляске.
— Не извольте беспокоиться, барин, — ухмыльнулся как-то немного по-разбойничьи Иван, — дорогу знаем, доставим с ветерком.