любой дурак в доспехах - рыцарь.

Горячая работа
PG-13
В процессе
74
2
автор
Размер:
планируется Макси, написано 126 страниц, 26 811 слов, 10 частей
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
74 Нравится 41 Отзывы 31 В сборник

не дай погаснуть маяку.

Настройки
Примечания:

«всё таки странно

доверять океану,

но может быть он нам подскажет

как в бурю покой обрести».

***

      Я чувствую, как что-то холодное касается ноги — сначала щиколотки, потом медленно поднимается выше, и вот уже колено тонет в нём целиком. Песок подступает, обхватывает ступни, и я больше не могу сделать ни шага.       Я поднимаю голову — и тут же щурюсь. Солнце слишком яркое. Оно будто не где-то там, а совсем рядом — приподнимись на носочки и дотронешься рукой.       Я всё-таки выдёргиваю ногу. На секунду становится легче. Но не успеваю сделать и пары шагов — снова проваливаюсь. Резко. Глубоко. Так, что свет остаётся где-то высоко надо мной, а ветер почти неслышно гладит поверхность воды.       Понимание, что я не могу вдохнуть, приходит не сразу.       Сначала — глаза. Мутная синяя взвесь вместо всего вокруг. Потом — движение. Я тяну ногу, пытаюсь нащупать дно, но его нет.       И только тогда в груди начинает медленно сжиматься.       Я машу руками — широко, бессмысленно, и от этого становится только хуже. Кажется, я не поднимаюсь. Я опускаюсь глубже.       С берега доносятся голоса. Тихие. Далёкие. Смех. И среди него — что-то, до боли похожее на моё имя. Потом — другое. Тоже знакомое. Смех становится ближе. Громче. Будто сам источник нырнул ко мне — и оказался совсем рядом. Я пытаюсь разобрать слова, но всё распадается на гул, который давит на виски, на уши, на мысли.       И вдруг приходит осознание. Я больше не пытаюсь всплыть. Я просто есть. Где-то между дном и поверхностью. Ни там, ни здесь. Я сглатываю — и чувствую соль. Она остаётся на языке, в горле, спускается ниже, к желудку.       Свет над мной дрожит. Его вдруг становится меньше. Я смотрю на него долго, пока глаза не начинают щипать. Голоса почти полностью заполняют всё пространство вокруг. Вода начинает проникать внутрь — медленно заполняя лёгкие. В груди жжёт. Темнеет в глазах. Я знаю: кто-то рядом. Чувствую это почти телом. Присутствие. Движение. Чужое дыхание, которого у меня уже нет.       Но меня не спасают.

«океан,

научи меня быть открытым,

научи вспоминать забытое.

топи меня,

пока волнами бьются ритмы,

сердце помнит и говорит:

пора».

***

      Майк резко открывает глаза.       Тело не откликается сразу. Секунда — пусто. И только потом накатывает: щека вдавлена в стол, кожа ноет, руки тяжёлые, свисают с колен, как чужие. Остальное — глухо. Как отрезано.       Он жмурится. Проводит языком по губам. Сухо. Кожа цепляется. Во рту — странный солёный привкус. Он не уходит с глотком — наоборот, тянется глубже, оседает где-то в горле.       Майк сглатывает. Ещё раз.       Не помогает.       Приснилось.       Мысль возникает слишком быстро. Слишком удобно. А значит верить ей нельзя.       Уилер медленно отрывает лицо от стола, морщится, растирая шею, и только потом замечает лист. Мятый. В пятнах чернил. С тёмными, смазанными отпечатками пальцев. Слишком открытый. Как будто его не забыли — оставили. Нарочно.       Не приснилось.       Майк отворачивается резко, зажимает рот ладонью. Тошнота поднимается волной — короткой, внезапной. Он жмурится и трясёт головой. Комната плывёт, съезжает в сторону. Уилер не смотрит на письмо. Не тянется. Даже мысль — уже сопротивление. Если взять — придётся дойти до конца. Если дойти — придётся назвать. А он не уверен, что выдержит это вслух. Даже если вчера — где-то внутри — уже сказал.       Может, оставить всё как есть. Пока не стало настоящим. Пусть лежит. Испорченное глупостью трусливого мальчишки. Испачканное этой дурацкой, корявой честностью.       И всё равно не может не смотреть. Хотя бы краем глаза. Не на лист — на границу. Письмо на месте. Конечно. И вот внутри снова поднимается это тянущееся чувство. То самое. Его не перепутать. Последняя попытка списать всё на сон — исчезает.       (Я бы сравнил это с чем-то очень вкусным. С чем-то тёплым, после холода. Возвращаешься домой, моешь руки, садишься — и первое горячее медленно растекается внутри.)       Майк жмурится. Сильно. До искр. Мысль обрывается, не доживая до конца. Но имя уже где-то рядом. Слишком близко. В нелепой первой строчке.       Губы дёргаются в улыбке — кривой, лишней. Он запускает пальцы в волосы и коротко смеётся. Звук выходит и сразу глохнет.       Он тянется к письму — резко, не давая себе даже секунды передумать. Пальцы сжимаются сильнее, бумага мнётся. Читает. Только два слова, но этого хватает. Майк отбрасывает лист. Рывком. Как будто обжёгся. Как будто горячее не бумага — а то, что в неё не влезло. Пальцы сжимаются в кулаки.       Смелости хватило только написать.       Он замирает. Смотрит в пол. Ещё можно отменить. Выбросить. Порвать. Стереть. Сделать вид, что ничего не было. Что это не он.       Майк вновь тянется к листу — и зависает. Ну же. Одно движение и всё станет как раньше. Да, может не легче, но… тише. Безопаснее.       И вместе с этим приходит другое.       (Это ведь снова врать, да? Прятать глаза, лишний раз не касаться, делать вид, что между нами всё по прежнему.       Нет, я то справлюсь. Я умею.       Но с другой стороны это значит… предложить ему то же самое. Как будто этих слов не было. Хотя они были. Есть! И я их написал. Как смог. На что хватило смелости.       Я… не знаю, как после этого сделать вид, что ничего нет.)       Мысль обрывается.       Резко.       Майк всё-таки хватает письмо. Не рвёт. Просто держит.       — Чёрт…       (Ну да... я правда к этому не привык. К такой честности — особенно когда её теперь можно потрогать, передать — когда она больше не спрятана внутри, где можно было не замечать.       Удобно было. Даже смешно сейчас. Вот он — наш смелый рыцарь. Сразитель монстров. Гроза всего, что шевелится в темноте.       На игровом поле легко. А здесь всё по-другому.       Я сижу и верю, что если не трогать — оно само исчезнет. Но не исчезнет ведь. Я знаю. И от этого только тяжелее. Потому что тогда придётся идти дальше. Не останавливаться на словах.       А я к этому… ну, не привык.)       Имя он так и не произносит.       Но оно есть.       Теперь — везде.       Майк стремительно поднимается — и в этом движении вдруг появляется странная, непривычная уверенность. Как будто на плечи ложится невидимая тяжесть — что-то вроде доспехов, которые не защищают, но заставляют идти вперёд.       (Если я задержусь хоть на секунду — рыцарь внутри меня опустит меч. Останется здесь. Просто будет стоять посреди комнаты, сжимая это чёртово письмо, и больше не сможет сделать ни шага.)       Так это и работает.       Внезапно.       Люди странно устроены.       Слишком многое в них происходит само. И почти всегда — не вовремя. Иногда хватает мелочи. Например, мысли о пицце с сыром.       Сначала просто картинка: тёплое тесто, сыр расплавился, тянется. Ничего особенного. Потом — где это было. С кем. И вот здесь всё начинает замедляться. Некоторые лица не уходят. Задерживаются дольше, чем должны.       Мысль тянется дальше. За взгляды. За касания. За то, что не было сказано. Особенно за это. Она возвращает туда, где ты промолчал. Где отвёл взгляд.       Где сделал вид, что не понял.       Хотя понял.       Сразу.       Ты останавливаешься позже, когда уже не знаешь где начало.       Ах да. Пицца.       Конечно.       И таких моментов слишком много. Они лежат внутри тихо, пока их не трогаешь. Стоит зацепиться — и всё снова по кругу.       Особенно если в этом есть кто-то ещё.       Тот, о ком проще не думать.       — Держи.       Джонатан проходит мимо, не глядя. Пицца появляется перед Уиллом — маленький треугольник, чуть съехавший к краю. Байерс поднимает голову не сразу. Как будто его вытянули из мысли, которую он не хотел отпускать. Кивает. Быстро. И почти сразу опускает взгляд обратно.       В зале шумно.       Кто-то смеётся слишком громко, Аргайл что-то рассказывает — торопливо, сбиваясь, перескакивая с одного на другое. Джонатан отзывается вполголоса, почти не вникая.       Уилл же сидит неподалёку, слушает всё это краем уха, позволяя звукам просто проходить мимо — и в какой-то момент ловит себя на том, что… просто сидит. Ест пиццу. Думает о ней — только о ней.       И больше — ни о чём.       Это ощущается странно.       Он выхватывает обрывки чужих фраз и тихо смеётся — в ладонь, почти прячась.       Аргайл замечает сразу. Цепляется за это, поворачивается к нему, уже что-то говорит — также быстро, с азартом, втягивая его в разговор, даже не спрашивая, хочет он этого или нет.       И Уилл… почти не сопротивляется.       Он поднимает взгляд — ненадолго, скорее по инерции, чем из любопытства, — скользит по лицам, по движениям, по свету, который падает из окна неровными полосами.       (Аргайл рассуждает о разведении карликовых овец как о прибыльном деле — и это звучит как полный бред. Ровно до того момента, как он каким-то образом не вплетает туда квантовое бессмертие. И вот тут уже становится не совсем понятно, где именно он свернул. Интересно, что он вообще об этом знает? Я сейчас про овец. Потому что про жизнь и смерть у него, кажется, своя отдельная теория — и, судя по уверенности, он копал это не один вечер. Мне, правда, сложно за ним успевать, когда причинно-следственная связь сначала распадается, а потом растворяется где-то в плотном дыму фиолетовой пальмовой радости.)       Всё на своих местах. Как должно быть.       Ничего не давит. Не ноет в груди. И мысли, оказывается, бывают разными. Не сводятся к одному. Не застревают.       (Не крутятся вокруг одного чёртова имени.)       Он отворачивается, едва заметно хмурится — скорее на себя, чем на что-то вокруг.       Глупо.       Просто день. Просто место. Просто люди рядом. И, наверное, так и должно быть.       Он выдыхает — медленно, почти незаметно, будто не хочет спугнуть это состояние. Легче. Совсем немного, но достаточно, чтобы почувствовать разницу.       И почти сразу, глубоко, там, куда он старается не смотреть, что-то откликается. Тихо. Знакомо до колющего ощущения. Уилл не даёт этой мысли развернуться. Просто цепляется за шум — за голоса, за смех, за чужие интонации — и удерживается в них, как в чём-то надёжном.       И остаётся там.       Пока получается.       Пока.       Но это не на долго.       Доски под Майком всё ещё холодные, влажные от росы. Он замирает на крыльце, сжимая листок в пальцах — сильно, почти отчаянно.       Ну же.       Что с тобой? Это же просто. Положить в конверт. Заклеить. Отпустить.       И всё. Дальше — не твоё.       Уилл прочитает. Когда-нибудь. Если письмо не затеряется где-то между Индианой и Калифорнией. Если вообще дойдёт. Если он не отбросит его сразу, едва заметив имя отправителя среди этих дурацких марок. Если Уиллу это всё ещё нужно.       Слишком много «если».       Майк делает шаг. И тут же останавливается.       Уилл будет один.       Без него.       И это — выбивает сильнее всего.       Один.       Без него.       Как будто снова назад. Снова отвернуться. Снова выбрать «проще». Снова — не до конца.       Уилер шумно выдыхает — до ломоты в груди, до пустоты в лёгких. Проводит рукавом по лицу, царапая сухой тканью кожу. Щёки уже тёплые, почти горячие.       Собственная трусость бесит.       Потому что сложно быть для кого-то героем, когда внутри — только жалость. Скользкая. Липкая. Как что-то живое. Она шевелится, шепчет его же голосом. Смеётся. Называет мальчишкой. Дураком.       А Майк давно не мальчишка. И смелости в нём больше, чем в любом из этих дураков в доспехах, с громкими словами и пустыми жестами. Он не пародия. Он — настоящий.       Да, Майк?..       (Я чувствую как тело вдруг подводит. Как будто сквозь него пускают ток. Мышцы подрагивают, откликаются вибрацией. Старт. Тот самый момент. Перед выстрелом. Когда ещё не двигаешься — но уже знаешь, что сорвёшься.)       Отправить — просто.       Слишком просто.       Положить в конверт. Заклеить. Отпустить.       И всё. Дальше — не его дело.       Майк проводит пальцем по сгибу листа. Медленно. Чересчур бережно.       Это уже было.       Всегда — «просто». Всегда — «отпустить». Всегда — «не его дело».       И чем это заканчивалось?       …       Нет.       Он резко выдыхает.       Не так.       Только не так.       Не в этот раз.

«где тихий ветра шум,

где я наконец дышу,

где нырнуть — значит

скоро вернуться другим».

      Вечер сегодня казался прохладнее прежних. Взрослые плотнее кутались в свитера, дети раньше обычного срывались с улицы и исчезали за дверьми, унося с собой шум.       Окно в комнате Уилла было приоткрыто. Шторы распахнуты — и закат медленно, почти осторожно заползал внутрь, как гость, который не хочет потревожить, но всё равно остаётся. Он растекался по полу, по стенам, ложился на край стола мягким светом — будто пришёл не просто проводить день, а остаться рядом, встретить ночь вместе с ним.       Но Уиллу закат был почти безразличен. Будто всё тихое, хоть и холодное, что мог дать этот вечер, уже давно не имело для него значения.       Взять в руки карандаш после всего того, что произносить не хочется даже в мыслях, как выяснилось сложнее, чем казалось.       Нет, бывало — он рисовал. Маленькие рисунки на салфетках из пиццерии, на полях, на чём угодно. Но это другое. Там не нужно было ставить холст на мольберт, не нужно было наливать воду в стакан. Не нужно было возвращаться — даже мысленно.       И стены помнят слишком хорошо.       Прошло недостаточно времени, чтобы они забыли. Тихое дыхание. Цвет — тёмно-красный, въевшийся глубже, чем должен был. В дерево. В ткань. В ладони. Пятнами — яркими, почти ядовитыми.       Это совсем другое.       Уилл потирает ладони, как будто пытается стереть с них что-то невидимое, и бегло смотрит по столу — карандаши, кисти, баночка с мутной водой, всё на местах, всё готово, кроме него самого. Каждый вдох выходит длинным, затянутым, как будто лёгкие оказываются глубже, чем должны быть, и сколько ни вдыхай — до конца всё равно не заполнятся.       Он отходит. Возвращается. Садится — и почти сразу встаёт. Ставит мольберт, долго смотрит на него, не двигаясь, и убирает обратно, так и не достав холст, как будто сам жест уже был слишком близко к чему-то, что нельзя трогать.       (Раньше мне казалось, что это чувство всегда шло за мной по пятам. Тихо. Неотступно. Каждый раз, когда Майк был рядом. Когда я смотрел на него — слишком долго. Когда думал о нём — слишком часто. Когда рисовал — будто пытался удержать.)       Желание рисовать не уходит. Оно остаётся где-то под кожей, тянет, но не даёт приблизиться. Изводит.       И дело даже не в самом желании. В том, что может появиться, если он позволит себе начать. Он боится поднять глаза — не на бумагу даже, а внутрь, туда, откуда это всё берётся. Боится, что в линиях, в штрихах, в случайных завитках проступит слишком знакомое, до невозможности забыть знакомое лицо.       (Майк как будто всегда распадается на линии и завитки. На углы и мягкие овалы, на неровные штрихи, которые никогда не лежат спокойно. В нём есть резкость — в подбородке, в жестах, — и тут же что-то мягкое, сглаженное, что не даёт этим углам быть по-настоящему острыми. Он состоит из переходов: серого в тёплый коричневый, коричневого — в что-то глубже, почти бордовое, тёмно-зелёного, который проявляется не сразу, и синего — густого, как вода в глубине. В карандашных штрихах он держится чётче, в акварели расплывается, уходит, как будто его нельзя удержать. Он — быстрые зарисовки, профиль, пойманный на секунду, прежде чем он повернётся. Он — круги на воде от брошенного камня. Он — рисунок, который никогда не заканчивается, потому что стоит провести ещё одну линию — и становится только ближе, только точнее. Как будто рисунок изначально был о нём. Как будто рука всё это время просто шла по уже намеченному.       Но дело ведь никогда не было в линиях.)       Уилл замирает, так и не коснувшись бумаги. Пальцы чуть дрожат — едва заметно, но этого достаточно, чтобы остановиться. Потому что он знает, чем это закончится.       Не картиной.       Им.       Он выдыхает, медленно, как будто выталкивает из себя это напряжение. И всё равно не отходит. Потому что, если быть честным — совсем честным, хотя бы здесь, хотя бы в этой комнате — он боится не того, что снова нарисует Майка. Он боится, что не сможет остановиться. Что захочет оставить. Сохранить. Довести до конца. Потому что в каждой линии, в каждом штрихе, в каждом случайном движении руки будет одно и то же — не лицо даже, не черты, а то, как он на него смотрит.       Слишком долго.       Слишком внимательно.       Как будто запоминает не форму — присутствие.       И тогда это уже не рисунок. Это попытка удержать. То, что удержать нельзя. И, наверное, именно поэтому он всё ещё не берёт карандаш. Потому что стоит начать — и он снова выберет его. Даже если не должен.       Три коротких стука — и Уилл негромко и не сразу бросает:       — Входите.       Джонатан.       Он заходит осторожно, будто в комнате можно что-то задеть одним лишним движением. Взгляд скользит по стенам, по столу, по разбросанным карандашам — цепляется за мелочи, задерживается на них. И только потом останавливается на брате.       Считывает всё сразу. И понимает слишком много.       Уилл смотрит прямо. Без вопроса. Ждёт.       Джонатан мнётся на пороге, потом делает шаг внутрь. Что-то прячет за спиной — неловко, почти по-детски, как будто это можно не заметить.       Пауза тянется. Густая, неровная.       — Я… - он сглатывает. — Нашёл это.       Медленно вытаскивает руки вперёд.       Лист. Большой. Склеенный.       Тонкие полоски прозрачного скотча пересекают бумагу, как хрупкие швы — слишком аккуратные для того, что рвали руками.       Картина.       Уилл не двигается.       Сначала он смотрит только на руки Джонатана — на то, как тот держит лист, осторожно, почти бережно, будто боится, что тот рассыплется прямо в воздухе.       Потом взгляд опускается ниже.       И замирает.       В груди резко сжимается — так, что на секунду не получается вдохнуть. Он узнаёт каждый мазок. Каждую линию. Пальцы сами сжимаются на краю стола.       — Я… склеил, - тихо говорит Джонатан. — Прости, что… без спроса.       Он делает шаг ближе, протягивает картину.       Уилл не берёт сразу.       Смотрит.       Как будто перед ним не бумага — а что-то живое. Раненое. И от этого внутри начинает тянуть — глухо, вязко, почти физически, будто надавили и не отпускают.       Он вдруг замечает, что нескольких кусочков не хватает. Понимает каких — почти сразу. Правый нижний угол пуст. Слова, которые он там вывел, исчезли. Будто их можно было просто убрать — и вместе с ними всё остальное.       С каждой мыслью тревога поднимается выше. Из живота — к горлу. Плотная, колючая, перекрывающая дыхание.       Уилл цепляется за первое, что кажется безопасным.       Просто Джонатан решил не вклеивать их. Чтобы не делать хуже.       Эта мысль — как опора. Хрупкая, но хоть какая-то. Он держится за неё. Секунду. А потом приходит другая. И обжигает.       Теперь Джонатан всё знает.       Щёки вспыхивают резко, почти болезненно. Он сводит брови, размыкает губы, пытается что-то сказать — хоть что-то, что остановит это, вернёт назад. Но не выходит. Смысла оправдываться нет. Поздно.       Наконец он тянется.       Берёт.       Скотч холодный. Он осторожно проводит по одной полоске ногтем — едва заметно. И внутри что-то даёт трещину.       Дыхание сбивается. В горле сухо, он сглатывает — медленно, с усилием. Потому что вместе с картиной возвращается всё, от чего он так упрямо, почти отчаянно, уходил.       Линии — как чужой взгляд. Тёплый. Почти болезненно красный. Слишком живой, чтобы быть просто воспоминанием. Голос — не словами, а завитками, мягко касающимися изнутри, произносящий его имя так, будто оно всегда принадлежало только ему. И штрих грифеля — тот самый, в тот момент, когда слова уже подступили, почти сорвались с губ — и остались внутри, навсегда недосказанными.       Пальцы начинают дрожать сильнее. Будто их ломают по фалангам. Он опускает голову. Дышит неглубоко, коротко. И почти шёпотом, больше себе, чем брату, говорит:       — Зачем…       (Это чувство было всепоглощающим. Настолько, что отдать себя под его власть казалось… правильным. Даже необходимым.       Иначе — предательство.       В этом не было полутонов. Только да или нет. Только выбран — или оставлен. Ты можешь быть самым счастливым человеком на свете. Или нет. Но чаще — нет.)       Здесь нет упрёка. Только усталость. И тихая, но упрямая боль — от того, что это всё ещё важно.       Что не прошло. Не получилось.       И дело даже не в картине. Не в словах, которых теперь нет. А в том, что они всё равно остались — в линиях, в штрихах, в том, как он их рисовал, не давая себе права назвать это вслух.              Хотя он так старался забыть. Обмануть себя. Шаг за шагом выбирался из этой ямы, осторожно подкладывая под ноги хоть какую-то почву. И только сейчас понимает — она всё это время была рыхлой.       Стоило остановиться — и он снова проваливается.       — Эй… всё хорошо? - Джонатан мягко касается его плеча.       Но Уиллу давно кажется, что вокруг никого нет. Он где-то далеко — в месте, где время не идёт, а тянется, упрямо раз за разом прокручивая одно и то же. Как старая кассета, заевшая на одном месте. Магнитофон надсадно хрипит, пытаясь выплюнуть затёртый прямоугольник, но чьи-то руки — настойчивые, почти заботливые — снова и снова задвигают его обратно.       — Уилл.       Джонатан сжимает его плечо крепче, чуть встряхивает. И он возвращается. Поднимает глаза, хмурится, будто свет слишком яркий, и тихо, непонимающе мычит в ответ.       — Я просто спросил… всё ли хорошо? - последнее слово звучит тише, ломается на полпути. — Извини. Я… глупо вышло. Не надо было.       Он тянется к холсту — аккуратно, неуверенно, но Уилл вдруг дёргает его на себя. Резко. Почти испуганно. Прижимает к груди, будто отнимают не рисунок — что-то гораздо более хрупкое.       Молчит.       Просто смотрит на Джонатана — широко, открыто, и в этом взгляде столько всего, что слова только помешали бы.       Джонатан замирает. Потом медленно кивает — раз, другой. Отступает.       — Ладно… мы внизу. Если захочешь.       Ещё одно лёгкое прикосновение к плечу — короткое, тёплое, почти извиняющееся. Дверь тихо закрывается. Прежняя тишина возвращается.       ...(И тогда ты не спишь. Стираешь пальцы о грифель, словно можешь выскрести из себя это чувство. Ждёшь — сам не зная чего. Скучаешь по тому, чего никогда между вами не было.)

«сносит течением.

нужно лишь время

чтоб научиться сбиваться с пути».

      Уилл опускает взгляд. Снова — к картине. Туда, в самую середину, где блеск доспехов вышел особенно точным. Он тянется к нему, и кончики пальцев едва касаются холста, скользят по краю — осторожно, почти нежно. Бумага шуршит тихо, мягко, будто узнаёт. Будто действительно чувствует, что он вернулся.       И где-то на губах — едва заметно — дрогает улыбка.       И всё же, пока Уилл выстраивал эту хрупкую, дрожащую лестницу, он сумел разглядеть в этом хоть что-то похожее на выход. Или хотя бы — на возможность не уйти под землю сразу.       Уилл делает глубокий вдох и на секунду прикрывает глаза.       ...(И ты носишь это внутри. Тихо. Упрямо. Кормишь — надеждами, фантазиями, случайными взглядами. Вот Майк смотрит чуть дольше. Вот касается — мягче прежнего. Вот, может быть, думает обо мне чаще, чем должен. Любит… сильнее, чем её.       Глупо, да?       Но это было моим спасением. Плотом — в океане, который сам же и создал. Воздухом — на самом дне. Светом — в пещере, где слишком легко забыть, что он вообще существует. Компасом — в лесу из «друг» и «приятель», где все тропы ведут в никуда.)

«но страшно,

страшно

не найти,

своего берега не найти».

      Он открывает глаза.       Глупо.       Господи, как же это всё было глупо.       (Это чувство медленно пожирало меня изнутри. И самое страшное — мне, кажется, это нравилось. Может, потому что это было единственное, что связывало меня с ним. Я так себе говорил. Но это было ложью. Потому что чувства никогда не были общими. Мы не делили их на двоих. Тогда почему вся тяжесть легла только на меня?)       Уилл отворачивается к столу, аккуратно кладёт картину, прижимает края стаканом, книгами.       Смотрит на пропавший угол.       И вдруг понимает, что уже не может вспомнить, что именно там было написано. Слова стираются — тихо, бесследно, оставляя после себя только ощущение.       Он помнит лишь одно: это было о любви. О его любви.       И, может быть, этого достаточно.       (Почему после «люблю» всегда прячется какое-то «но»? Почему я не могу позволить себе просто любить — не требуя, не ожидая, не превращая это в боль?       Ведь стоит только появиться в этом ещё кому-то — начинает болеть.       Если я это чувствую — значит, это существует. А если существует — оно уже останется во мне. Даже если я попытаюсь от него избавиться.)

«я прощаюсь с любой

возможностью

быть с тобой.

я прощаюсь с любой

возможностью

стать тобой.

с утомительной этой

должностью

ждать.»

      Джонатан вполголоса, но очень выразительно ругается и театрально откидывается на спинку стула, когда на костях выпадает жалкая двойка. Косится на Уилла — ловит его улыбку — и тут же разыгрывает поражение ещё ярче, почти карикатурно, с обречённым вздохом и закатанными глазами.       Только бы он не переставал улыбаться.       Теперь Джонатан вскакивает, перегибается через поле и лёгким щелчком сбивает козырёк кепки Аргайла, который всё ещё с подозрительной серьёзностью пытается понять правила простой монополии.       Уилл смеётся — громко, искренне, почти захлёбываясь смехом, — когда брат вдруг резко замолкает и медленно оседает обратно на стул.       Смотрит в поле.       Долго.       — Подожди… - тихо говорит он, хмурясь. — Это… это моя улица была.       Пауза.       — Ты сейчас построил на ней отель.       Ещё пауза.       — За мои же деньги.       И вот тут уже расстраивается по-настоящему.       Уголки губ Оди дрожат. Это почти похоже на улыбку — если не смотреть на руки. Пальцы сами находят коленку, цепляют старые болячки, будто ищут за что зацепиться снаружи, когда внутри столько всего.       А там будто ёжики. Маленькие, колючие, беспокойные.       Она бегает взглядом по друзьям — быстро, почти испуганно, и всё равно снова и снова возвращается к Уиллу.       Оди едва заметно мотает головой, меняет ноги, как будто ей просто неудобно сидеть. Как будто дело только в этом. Но внутри уже ничего не держится ровно. Весы сходят с ума — раскачиваются всё сильнее, теряют равновесие, роняют всё, что на них было. И теперь уже не разобрать, где правда, а где она сама всё выдумала.       Потому что в действительности всё совсем перепуталось.       Но смех ещё держится в комнате — тёплый, живой, чуть растрёпанный.       Уилл бросает кости, и в этом движении есть почти детское предвкушение. Он потирает ладони, наклоняется ближе, щурится, прикидывая ход, касается фишки кончиками пальцев и ведёт её по клеткам медленно, будто растягивая момент.       И вдруг — что-то сбивается.       Стук. Три чётких удара в дверь.       Уилл замирает. На полудвижении, на полувдохе.       Смех не обрывается сразу — он отступает, глохнет, растворяется, словно его затягивает под воду.       На секунду всё повисает.       И в эту короткую, почти незаметную паузу внутри что-то откликается — слишком быстро, слишком точно. Уилл вдруг снова улыбается. Почти так же, как до этого. Он ставит фишку на клетку, как будто завершает ход и поднимается со стула.       — Я открою.       Голос звучит ровно, хотя сердце уже сбилось с ритма.       Он делает шаг к двери — и вдруг понимает, как тихо стало. Слишком тихо для обычного стука. Он касается ручки и распахивает дверь шире, чем нужно, словно щели было бы недостаточно для того, кто за ней.       Уилл всё ещё где-то там — в смехе, в голосах, в шуме комнаты, где Джонатан снова проигрывает все деньги, где всё легко и понятно. Улыбка держится на его лице. По новому тёплая. Уже привычная.       Он разворачивается к двери —       …       И замирает.       Не сразу. Сначала — дыхание. Сбивается. Потом — взгляд. Цепляется. И только потом — всё остальное внезапно перестаёт существовать.       Уголки губ медленно опускаются, будто кто-то осторожно стирает их с его лица. Мгновение растягивается. Перед ним — глаза, которые он всего несколько минут назад пообещал себе забыть. И вдруг всё возвращается. Каждая линия. Каждый изгиб. Каждый штрих, спрятанный между страниц, где-то глубоко в столе.       Теперь — живой.       Перед ним.       Майк стоит на пороге — будто прирос к нему. Словно пустил корни прямо в этот косяк, и уже не может сдвинуться ни вперёд, ни назад. Пальцы сцеплены за спиной — так крепко, что белеют костяшки. Дышит неровно. Рвано. Слишком громко для этой тишины.       Позади кто-то переглядывается. Тишина затягивается — становится слишком плотной, чересчур тяжёлой для обычного «кто-то пришёл».       — Дружище, ты чего там, призрака увидел? - смеётся Аргайл.       И тут же получает локтем в бок. Джонатан даже не сразу понимает, на что злится сильнее — на глупую шутку или на сам факт, что Майк здесь.       Уилл моргает. Раз. Ещё раз. Будто вспоминает, как это — двигаться.       (Нет. Нет, нет, нет… Захлопни дверь. Прямо сейчас. Пока не поздно. Пока это можно списать на что угодно — на усталость, на воображение, на чертову память. Я стою. Не моргаю. Если моргну — он исчезнет? Или наоборот — останется?)       Отводит взгляд.       Вдыхает — глубоко, резко, словно пытается затолкать в себя воздух вместе со всем, что сейчас разливается внутри.       Майк делает то же самое — почти одновременно. И сжимает в руке конверт так, будто это единственное, что не даёт ему рассыпаться.       Он достаёт из него что-то. Кусок бумаги. Мятый. Неровный. Как будто его слишком долго носили с собой. Руки дрожат — заметно, страшно, но он всё равно протягивает его вперёд.       Уилл смотрит не сразу. Опускает взгляд с задержкой, хмурится. Поднимает глаза на Майка. Тот лишь сильнее сжимает губы и смотрит в ответ — прямо, почти отчаянно.       Уилл медлит ещё секунду. И всё же берёт. Лист ложится в пальцы — чужой, холодный, с каким-то странным зелёным пятном.       Он не понимает.       Не узнаёт.       Пока не переворачивает.       И в этот момент — все звуки, движения, всё что когда-либо существовало схлопывается до этого клочка бумаги.       До строк.       Знакомых до боли.       До почерка.       Его.       «Майку...»       Он не дочитывает.       Взгляд цепляется за первое слово — и застывает. Пальцы на краю бумаги едва заметно сжимаются. Он перечитывает. Медленнее. С паузами между буквами — как будто даёт себе шанс ошибиться.       «Майку.       Моему рыцарю. Моему сердцу.       С любовью, Уилл.»       Не ошибся.       Губы приоткрываются — но звук не рождается. Только воздух.       Он проводит большим пальцем по надписи. Легко. Почти невесомо. Словно боится, что слова сотрутся, если нажать чуть сильнее.       И только потом поднимает глаза.       Смотрит на Майка.       Долго.       Непозволительно долго для случайного куска бумаги.       Что-то остро врезается под рёбра. Не удар — хуже. Тонкое, холодное, как лезвие, которое не просто вошло, а осталось внутри. Проворачивается медленно, с какой-то почти терпеливой жестокостью, будто у боли есть время и ей некуда спешить.       Дыхание сбивается. Застревает где-то в груди. И в широко раскрытых, неморгающих глазах застывает не страх — его предчувствие. Как будто он уже подступил к самому краю, уже готов сорваться, но всё ещё держится на одной тонкой, почти невидимой нити.       Он делает полшага назад.       Не думая.       Как будто между ними внезапно стало слишком тесно.       — Ты… — голос не слушается, ломается на середине, как тонкая ветка. Он прочищает горло — но легче не становится. — Ты где это взял?       И это не совсем вопрос. И не совсем обвинение. Это попытка хоть что-то понять.       У Оди холодеют пальцы. Она смотрит на них — и впервые чувствует себя лишней не в комнате. В чём-то гораздо большем.       Пальцы Уилла сжимаются сильнее. Бумага тихо, почти жалобно хрустит. Он снова смотрит на лист — но уже не читает. Сквозь. Как будто за этими словами есть что-то ещё. Что-то, что он не успел спрятать. И теперь оно смотрит в ответ.       Щёки медленно наливаются цветом. Пятнами. Он резко выдыхает. Отводит взгляд.       Майк молчит.       Байерс кивает сам себе.       Один раз.       Будто соглашается с какой-то из своих мыслей. Потом снова поднимает глаза. И на этот раз — не прячется.       — Ты это читал?       Майк снова молчит. Мнётся, переступая с одной ноги на другу. И всё таки кивает.       Эта тишина — другая. Она тяжелее, плотнее любой тишины, которую Уилл умел выносить. Больнее любых слов. Та, в которой уже невозможно сделать вид, что ничего не произошло.       — Прости меня… - Уилер делает шаг вперёд, пытаясь сократить расстояние.       — Майк… не надо, - Уилл тяжело выдыхает, прикрывая глаза.       Он уже жил с этим. Принял. Справился — как умел. И точно не ждал, что это снова встанет у него на пороге.       — Пожалуйста, выслушай меня, - Майк делает ещё шаг. Весь его вид — дрожь, сбившееся дыхание, сердце, которое будто бьётся слишком громко — за двоих. Взгляд цепляется за лицо Уилла, будто боится упустить хоть что-то.       — Перестань… пожалуйста. Ты же знаешь… я… - Уилл отступает, растерянно, почти болезненно взмахнув руками, пытается спрятаться за дверью, как за последней границей.       — Умоляю, дай мне хотя бы минуту! - голос Майка срывается, и в этом надломе слышится всё — страх, спешка, слишком долгое молчание.       — …ты знаешь, я не могу, - тише. Почти шёпотом. — Если я дам тебе хотя бы минуту… прости.       Он не смотрит на него. Не даёт себе.       Между ними повисает тишина — звенящая, тонкая, почти осязаемая.       Где-то далеко кричат птицы, чужие дети смеются во дворе, и это звучит так неправдоподобно нормально, что становится почти невыносимо.       Майк переступает с ноги на ногу, сжимает пальцы в кулаки — и вдруг, резко, почти на выдохе:       — Если ты сейчас уйдёшь… я потом уже не смогу это сказать.       Тише. Почти ломаясь.       — Правда не смогу.       Он тянется — и всё-таки хватает ладонь Уилла. Крепко. Слишком крепко, чтобы это было случайно. Притягивает ближе — за край пижамной рубашки, и смотрит в его глаза с таким отчаянием, что от него трудно отвести взгляд.       Уилл разрешает этому случиться. Не останавливает. Не отступает. Позволяет себе ждать — чего-то такого, что проще было бы списать на сон, на усталость, на слишком живое воображение.       Но он не списывает. Стоит. И ждёт.       Майк нервно облизывает губы. Они размыкаются не сразу, будто даже это даётся с трудом. Он делает вдох — глубокий, жадный, и в него, кажется, помещает всё.       Молчание.       Обрывки света.       Слишком яркие воспоминания, от которых кружится голова: велосипеды, мчащиеся по пыльной дороге, цветные мелки, пачкающие пальцы, шёпот в рации — тихий, почти украденный у ночи, взгляд — тот самый, которым на него всегда смотрел только Уилл, солнечное пятно на поляне, смех — близко, рядом, настолько, что можно было поверить: так будет всегда, слёзы — горячие, неожиданные, и где-то среди всего этого — маленькое, хрупкое, почти не выдерживающее собственного веса:

«люблю».

      Снова вдох.       Ещё один.       Пальцы сжимаются сильнее — словно он сейчас решится.       — Я… - выходит хрипло, почти неслышно.       И прежде чем он успевает подумать, тянет его за запястье — ближе. Будто на таком расстоянии говорить проще. Будто между ними должно остаться как можно меньше воздуха.       Он смотрит на Уилла — внимательно, так, словно это последний раз, и замечает, как его брови медленно сходятся в тонкую морщинку, как глаза начинают блестеть в тусклом свете комнаты.       Майк сглатывает.       Слова поднимаются к горлу — и застревают там, тяжёлые, беспомощные.       Он вдруг совершенно забывает о письме. О заготовленных фразах. О смелости, которую так старательно собирал по кускам всю дорогу сюда. Рыцарем быть оказалось проще где угодно, только не здесь.       Не рядом с ним.       Майк пытается вдохнуть ещё раз.       ...       Но отпускает.       И делает шаг назад. Потом ещё один.              Слишком быстро. Слишком знакомо.       Так и не сказав.       Снова.       Взгляд на долю секунды вновь цепляется за Уилла — и тут же соскальзывает, словно задержка опаснее побега.       Он доходит до края — и ломается. Виновато бегает глазами по его лицу и едва заметно мотает головой. Приоткрывает рот, будто собирается что-то сказать, но слова так и не выходят. Только по губам читается тихое, почти обречённое: «прости».       Уилер снова делает шаг назад, за порог, — и вдруг срывается с места. Как если бы самое простое из всего, что здесь возможно — это исчезнуть.       Небо темнеет. В когда-то ясный голубой вмешивают серый — небрежно, почти на отмашь измазывая краской.       Байерс остаётся стоять.       Не двигается.       Рука ещё поднята — в пустоту, туда, где секунду назад было тепло чужой ладони. И это тепло не уходит сразу. Оно задерживается, как след, который теперь невозможно стряхнуть.       Он не опускает руку. Словно если опустит — всё окончательно станет правдой.       А дождь начинает падать тихо. На пыльный асфальт. На пустое место между ними.       Уилл смотрит туда, где только что в последний раз мелькнула спина Майка — и не может поверить.       Это правда происходит?       С ним?       Внутри поднимается что-то липкое, унизительное, почти детское. Словно его оставили не здесь, а где-то раньше — за минуту до чего-то важного, чего он даже не успел понять. Он чувствует себя глупо. Жалко. И от этого — почти физически противно.       Он снова опускает взгляд на лист. С противным зелёным пятном. Со словами, которые теперь ощущаются так, будто их писал кто-то другой. Пальцы вдруг сжимаются. Бумага хрустит — резко, сухо. И он стирает всё одним движением: сминает этот клочок, бросает в сторону. Разворачивается и почти убегает в комнату.       Дверь остаётся открытой.       Оди шумно выдыхает и растеряно трёт лицо ладонями. Потом прислоняется лбом к холодному дереву, сильнее впиваясь ногтями в колени. Сидит так всего пару секунд. Но затем приподнимается, опираясь о стол и смотрит в коридор, туда, где только что исчез Уилл.       Внутри снова начинают раскачиваться весы. Сильнее. Беспокойнее.       Оди вдруг встает. Подходит к выходу, цепляется за дверной косяк, выглядывает наружу. Потом взгляд падает вниз. На скомканный лист.       И в этот момент она понимает — делать вид, что она здесь ни при чём, больше не получается.

«вечер пуст, я доволен,

мне больше не нужно его заполнять,

обязательной боли легко избежать нежеланием понять».

      Дверь за спиной Уилла с грохотом впечатывается в проём. Он останавливается посреди комнаты и вскидывает руки, крепко сжимая их в кулаки.       (Глупо.)       Резко разворачивается к двери, будто Майк всё ещё может стоять там. Набирает воздух в лёгкие — порывисто, жадно, словно сейчас наконец сможет сказать хоть что-то. Но вместо этого шумно выдыхает и складывается пополам. Опускается на корточки, прижимаясь животом к коленям. И внутри вдруг начинает что-то биться наружу.       Не сердце.       Что-то больше. Горячее.       Уилл стискивает зубы, и с губ срывается протяжный звук — низкий, надломленный, незнакомый ему самому.

«знаешь, мне бы тебя на ладони — ты б горстью рассыпался, пусть и солью. мне бы тебя на грудь тяжёлой, бетонной плитой холодной.

      (Глупо-глупо-глупо.)       Кулаки резко врезаются в лоб, в виски — беспорядочно, зло. Щёки горят.       Уилл никогда не думал, что внутри него может помещаться столько всего. Что это чувство вообще способно стать таким большим. До дрожи. До искр перед глазами.       Он вскакивает слишком резко и начинает метаться по комнате. Взгляд цепляется за вещи — кружку, лампу, разбросанные комиксы — будто хоть одна из них сможет объяснить, что ему теперь делать.       И вдруг он оказывается перед столом.       Там, где всё ещё лежит картина. Спрятанная за стаканом с мутной водой и стопкой книг, словно её можно было не замечать.       Жалкая своими трещинами.       Невыносимая своей честностью.       Уилл смотрит на неё — и руки тут же ломит от знакомого желания разорвать. Уничтожить. Стереть. Как будто вместе с холстом исчезнет и всё остальное.       (Ненавижу.)       Он хватается за край стола, сжимает до побелевших костяшек, но картину так и не трогает. Только дёргается всем телом и резко отшатывается назад. Дышать становится тяжело. Воздух царапает горло изнутри. Уилл смотрит на холст — долго, с каким-то почти болезненным оскалом, которого у него самого никогда раньше не было.       — Да что с тобой не так?.. - срывается шёпотом. Неясно даже, кому именно.       Себе.       Ему.       Картине.       Всем сразу.       Он резко дёргает ящик стола. Тот выезжает с сухим стуком. Карандаши перекатываются, что-то падает на пол, но Уилл уже не слышит. Пальцы судорожно роются внутри, цепляются за бумагу.       Листы.       Один.       Второй.       Третий.       Профиль Майка, пойманный со спины. Быстрый набросок — смеётся, запрокинув голову. Лицо, уснувшее на плече во время дороги. Руки. Глаза. Глупая кривая улыбка.       Майк.       Майк.       Майк.       Везде — он.

знаешь, мне бы тебя под кожу — иглою тонкой, смехом звонким. мне бы тебя в мысли свои робкие, чтоб ты — грохотом, криком, топотом.

      Уилл смотрит на них секунду.       И что-то внутри окончательно рушится.       — Ненавижу.       Голос ломается сразу.       Он хватает первый лист и дёргает в стороны. Бумага трещит резко, почти оглушающе. Звук вспарывает комнату.       Уилл задыхается.       Рвёт ещё один.       Потом ещё.       Куски сыплются под ноги. Летят на пол, на кровать, под стол. Карандашные линии ломаются прямо у него в руках — подбородок Майка, изгиб губ, тень от ресниц. Он рвёт быстро, зло, почти яростно, будто если уничтожить достаточно — внутри наконец станет тише.

знаешь, мне бы тебя рядом.

      — Ты не можешь вот так... - выкрикивает он в пустую комнату, — просто появляться, когда тебе вздумается!       Очередной лист трещит пополам.       — Ты не можешь исчезать на месяцы, а потом смотреть на меня так, будто… будто ничего не было!

по губам сочится безвредным ядом, леденцом скользить по языку мокрому. мне б рассыпаться на ладонях твоих солью горькою.

      Голос срывается всё сильнее.       Он дёргает ящик снова — до упора. Оттуда вываливаются новые листы. Старые, смятые, забытые между учебниками.       Майк.       Снова Майк.       Всегда Майк.       Уилл издаёт короткий, надломленный смешок, больше похожий на всхлип.       Пальцы дрожат так сильно, что очередной рисунок выскальзывает. Он наклоняется за ним — и замирает.       Совсем детский набросок.       Майк сидит на траве, щурится от солнца. Линии неровные, теней почти нет, но лицо — живое. Слишком живое.       Уилл смотрит долго.       Потом резко мнёт лист в кулаке.       — Ненавижу, - уже тише. — Ненавижу тебя.       Но даже сейчас голос звучит неправильно.       Неубедительно.

знаешь,

мне б тебя.

      И он сам это знает.       От этого становится только хуже.       Он с яростью швыряет смятый рисунок через комнату. Тот ударяется о стену и медленно падает вниз.       В груди всё горит. Так сильно, что невозможно стоять спокойно. Уилл хватает ещё стопку листов и одним движением сметает её со стола. Бумаги разлетаются веером. Несколько прилипают к мокрым ладоням.       — Что тебе от меня нужно?! - почти кричит он.

тихой моросью по лицу, честной правдой лжецу,

      Тишина в ответ кажется издевательской.       Только тяжёлое дыхание. Только дождь за окном. Только сердце, которое будто колотится уже где-то в горле. Уилл резко проводит ладонями по лицу. Пальцы цепляются за волосы, сжимают у корней до боли. Он опускается на край кровати — тяжело, будто ноги перестают держать.       Комната выглядит так, словно удивительно точно повторяла то, что творилось у Уилла внутри.       Обрывки рисунков повсюду.       Куски Майка.       Куски его самого.

в подворотне — собачьим лаем, прощеньем для всех, кто ругаем.

      И среди всего этого — картина. Всё ещё целая.       Будто насмехается.       Уилл смотрит на неё мутно, из-под влажных ресниц. Грудь дёргается от рваных вдохов. А потом он вдруг понимает. Даже сейчас. Даже после всего. Он так и не смог порвать её снова.       Потому что это — последнее. Самое настоящее. Самое страшное. Потому что, сколько бы он ни повторял это слово, сколько бы ни рвал, ни выбрасывал, ни пытался выдрать из себя — правда остаётся прежней.       Он любит его.       Любит так сильно, что от этого почти тошнит.       Уилл закрывает лицо руками и сгибается снова — ниже, почти к самым коленям.       И впервые за долгое время плачет не тихо.

мне б руки твои сзади, понимаешь? если упаду — поймаешь? мне б тебя, знаешь».

      За пределами комнаты Уилла всё замерло. Словно и за входной дверью, и на улице кто-то нажал паузу. И в этой тишине его сорванный голос звучал чем-то большим, чем должен был выдерживать худой подросток. А стены будто не глушили звук — наоборот, пропускали его наружу. Как будто теперь это должны были услышать все. Это «всё хорошо», сказанное когда-то в ответ на «как дела?».       Оди прижимается щекой к стене и зажимает рот ладонью. Под веками жжёт. Она быстро проводит рукавом по глазам, но становится только хуже.       Невыносимо.       Потому что за стеной кто-то задыхается от слёз. И ты слышишь это так ясно, будто стоишь рядом. И потому что внутри слишком быстро складывается мысль: это можно было избежать.       Она резко выдыхает и сползает вниз, обессиленно прижимая колени ближе к груди.       Джонатан жмурится, сильнее вдавливая ладони в уши. Плечи у него дрожат, а нога бесконтрольно, нервно подёргивается.       Невыносимо.       Потому что Уилл больше не улыбается. И он ничего с этим сделать не может.       Джонатан думает, что он, наверное, плохой брат. Или просто слишком устал, чтобы быть тем, кем должен.       На небе густыми разводами растекаются тучи. Молнии острыми, почти карандашными линиями вспарывают темноту, на секунды высвечивая мокрые крыши. С карнизов водопадом стекает холодная вода, добавляя дождю тяжёлые, строгие ноты. Иногда где-то вдалеке проезжают машины — шум колёс быстро тонет в грозе.       Уилл сидит на полу долго.       Пока не начинает болеть горло. Пока плечи не заходятся мелкой дрожью. Створка окна приоткрыта. Ветер забирается под тонкую пижаму, касается мокрой от слёз шеи, рук, спины.       Но Уилл не двигается.       Так и сидит среди разорванных рисунков — сгорбленный, опустевший, уставившийся в одну точку.       Словно после взрыва.       И именно в этот момент раздаётся стук.       Негромкий.       Осторожный.       Уилл не поднимает головы. Веки тяжело прикрыты, руки безвольно лежат вдоль тела, пальцами касаясь холодных досок пола.       Кажется, он даже не услышал.              Но стук повторяется.       Он сильно зажмуривается.       (Нет.)       За дверью повисает короткая тишина.       Секунда.       Две.       А потом слышится тихий, дрожащий голос Оди:       — Уилл…       Она приоткрывает дверь и неловко кивает куда-то в сторону коридора.       — Прости, - шепчет едва слышно.       Байерс поднимает на неё чуть покрасневшие глаза и вопросительно сводит брови. Оди опускает голову, будто собирается с силами, а потом снова смотрит на него. И этого уже достаточно. Он понимает раньше, чем она успевает что-то сказать. Не двигается. Вообще. Только пальцы медленно сжимаются на мокром рукаве. Где-то внутри снова болезненно ёкает. Уилл выдыхает прерывисто, и с губ вдруг срывается короткий смешок — усталый, нервный, совсем неуместный.       Оди неловко мнётся у двери, царапая ногтем костяшки пальцев.       Уилл поднимается не сразу. Тяжело опирается ладонью о край кровати. Его снова тянет вниз — лечь обратно, свернуться где-нибудь между холодных досок и больше не двигаться.       На секунду взгляд цепляется за картину. Потом — за обрывки рисунков под ногами. И всё вдруг становится до смешного ясным. Пустить трещину по нарисованным скулам, на куски разорвать тень от ресниц оказалось недостаточно.       Это всё ещё живо.       Всё ещё дышит.       Оди он ничего не говорит. Только мягко, почти рассеянно сжимает её плечо и проходит мимо.       В коридоре тесно.       Дорога до поворота кажется длиннее, чем должна быть. Каждый шаг тяжело отдаётся где-то под рёбрами, будто всё действительно начинается заново.       Он почти сворачивает в зал — и снова останавливается. Пальцы цепляются за угол стены. На секунду ему становится страшно идти дальше. Уилл коротко жмурится, шумно вдыхает и всё-таки делает шаг.       А потом видит его.       Майк здесь.       Будто и не уходил вовсе.       Будто не оставлял его одного со всем этим.       Мокрый от дождя, с прилипшими ко лбу волосами. Он почему-то крепко сжимает куртку у груди, словно держится за неё, чтобы не развалиться прямо здесь.       Уилл бы очень хотел поверить, что это сон.       Всё.       Начиная с той проклятой картины. С письма. С этого вечера.       С его спасения.       Потому что его ведь так и не спасли.       Он всё ещё там.       Где-то между поверхностью и дном.       И, наверное, это и есть самый страшный сон в его жизни.

***

«если я буду маленькой лодкой покорной, ты станешь мне тихой гладью? если стану я моряком проворным, поможешь держать штурвал?

а если на мель сяду, дно оцарапав, промокнешь, чтоб его пересечь?

а вдруг снова темно и вокруг неизвестность — сумеешь маяк уберечь?»

      
Примечания:
74 Нравится 41 Отзывы 31 В сборник
Отзывы (5)