Владимир Владимирович Маяковский «Ко всему»
Саунд к главе: «Чудо» Аигел
«Кем бы вы ни были в прошлом, вами правило желание осознать, какие страшные вещи вам предстоит осуществить, а порой и предотвратить, подобно всякому герою, праведнику, назначающему свою цену на человеческое значение и срывающему банальный помысел на отказ от своего же человеческого Я». Однако зло паразитирует, разрастается и впивается корнями во всяком своем проявлении, будь то мелочным мщением или же намеренно подстроенным и манящим преступлением, какое не было чуждо в сией расплывчатой и неясной поре Ивану Злобину. Наряду со своими безуспешными заметками на листах кожаного блокнота во тьме кабинета, освещаемом лишь настольной советской лампой с изумрудным абажуром, проливающим лучи света на его белеющие пальцы, юноша сник. Со скрипом нажатия он перечеркнул все написанное усердием чернил, марающих каждую строчку. Особенно сильно, чуть ли не до разрыва полотна, юноша зачеркивал противившееся ему ненадобностью слово «зло», прежде чем, в конечном счете, он оттолкнулся от бессмысленного пыла и осел всей спиной на стул. Будь перед ним Надежда Райина, потерянная и тонкая душа, скрывшая свою весьма непримечательную персону за характерными для нее и порой бестактными командами, она без сомнений сейчас опустила бы колкую реплику, с упреком, с замечанием об отсутствии какой-либо трудовой деятельности, явно не заботясь о редкостном, но явном желании Злобина пустить начальнице пулю в лоб при раскладе всего недоразумения. Покамест кабинет следствий пропах бы телом, обливающимся кровью, Злобин посмеялся про себя так искренне от суждения следовательницы о нехватке его деятельности, что самолично бы на сей раз ничего не стал предпринимать с умершей тушью, а оставил это дело хваленному Бокову-пускай разгребает последствия его ярости своими руками, раз действительно из людей был отнюдь неробких. О нет же, разумеется, Иван отметал и пресекал любое соображение о таковом его характере, с первой секунды после гибели чада, на которую Злобин уже не осознавал в полной мере, реагировал противоречиво или нет. Что же это было, если собственноручно терзая и убивая рыжих мразот, как он в своих мыслях величал несчастных жертв, сам же в машине скорой помощи чуть не застрелил врача, дабы уже никогда не могущего бы очнуться маленького ребенка привели в чувства. Его спектакль и переживания удались на славу, если бы не одно «но». Его донельзя прогнившая душа твердила, что чувствует, что все его ничтожное представление погорелого театра переросло в поражение со всей откровенностью сожалений. Он навел на дело этого чертового Бокова даже раньше, чем оно того требовало, со всей охотой себе твердя, что при раскладе смерти, он как и при взгляде на отливающие ржавчиной пряди, измученные и уродливо израненные юные тела, ощутит пусть не удовлетворение, то, если на то уж пошло, безусловное равнодушие, выразившееся бы вскоре четко продуманной горечью в присутствии своего коллеги. Но не повинное ни в одном еще воплощении греха, дитя с обмякающим младенческим тельцем на его руках пробудило того от иллюзий и упразднило лживое сострадание и холодный рассудок, заменив их впоследствии лишь замешательством в разуме и отчаянным ужасом. И плевать ему тогда было на всевозможные деньги, неимение в ровный срок которых породило всю неизбежность, которой он и сам позволил случиться. Ребенок, отравленный наркотиком в тонких жилках своей крови, еще дышал и лишь служил непроизвольным напоминанием о брате, принявшем непосредственное участие во всей их махинации. Но сам он виновен был не меньше, допустив случившееся и дав добро на тот постижимый шанс, что маленькая их заложница безысходно скончается. Он навсегда запомнит, как краски стремительно покидали хрупкую жизнь, дрожащую, борющуюся и хватающуюся за право на существование. Как мертвенная бледность достигала маленьких губ, вдруг посиневших с такой же внезапностью, как и сорвался последний вздох, услышанный с ее уст-крайнее дыхание, ознаменовавшее конец. Сердце, до того чуждое малейшему трепету, глухо дрогнуло от страха, как кровь под ногтями, сдирающим шелуху чувств, как трупный смрад от тела всякой рыжей дряни после череды его изощренных убийств. В том неподвижном застывшем времени он не смог спрятаться за привычным оскалом приевшегося цинизма, за тем ледяным презрением, служившим ему всегда на руку без промедлений, невзирая на то, что перед Райкиной и Боковым он вечно представал как щегол, недоучка и в общем-то по всем их придиркам чайник. Наивный и незрелый, ранимый и опасающийся для службы следака, никто и не догадывался, как «неопытно» было повешено первое тело в веренице начавшихся преступлений, бедняги Ершовой на мосту города Курортного, перечеркнув хладной жестокостью до этого казавшуюся куда страшнее дорожную катастрофу. Он верно осмыслял, чем тот вид оказывался значительно тошнотворнее и жутче. Иван между тем был в силах отчаяться и даже в более грубом своем выражении, вполне и очень серьезно обидеться, что плоды его стараний назвали безделием-незрелостью. Про себя же, юноша счел это определение непотребным и в уме прозвал это ощущение менее ребяческим и наивным, остановившись вскоре на утаивании обиды. И вернувшись к воспоминаниям, к каждой из них, проигрывающимся до малейшей мелочи, не упущенной больным разумом, Злобин не мог не усмехнуться про себя, хотя усмешка эта напомнила бы горечь, мед, что еще совсем недавно Райкина так усердно проверяла в лаборатории, подозревая секту Островского. «И кто тогда из нас наивен?» Когда мед, липкий и сладкий, подобно абсолютной не распознанной лжи, предоставлялся на ладони всем вокруг как немыслимая пропаганда среди слепых, Ивана настораживал исключительно чертов Боков. Боков со своими проницательными глазами, опустошенными, будто решительно готовящимися с каждым днем бескомпромиссно подписать ему приговор, но где параллелью тому плескалась жгучесть, режущая неизменной правотой и чуйкой. Не ему он хотел отравить жизнь, но тот, оказываясь ближе и ближе к зацепкам, сам накрывался на всякую смерть, которая его окружала. «Зла, когда много становится, его не скрыть». А Ваня и не скрывал зла и отчаяния, творящиеся благодаря его рукам, доходящих до всех обладательниц рыжих волос. До нездоровой меры он беспечно приносил их условному ритуалу своей ненависти, в которой сам захлебывался со страшной силой, ощущая, как стайкой проносятся в его голове встревоженные мысли-ласточки о любви, приведшей к беде и предательству, воспламенившему в нем раз и навсегда ту безвозвратную непримиримость. Он несомненно дошел до них, отплатил беспощадной расправой, но не ей, не той, что пробуждала в нем не утоляющуюся жажду. Везде он следовал копиям, ничуть не сравнившимся бы с ней, как если бы он пошел на меры холокоста и среди измученной еврейской нации сжег дотла бы всех, кроме одного исключения, что смогло противостоять одним фактом своей не окончившейся жизни. И сердце грели постоянные размышления о том, что как раз-таки представленное упомянутое исключение, по неволе следящее за нахлынувшей волной неприемлемого геноцида, поймет, что подобные тому гибнут из-за одной лишь его фривольной ошибки. Его и только его. Другие страдают, а он, быть может, того и не знает. Разве жаль ему было отдать свою жизнь за оплошность? Но слишком уж много Злобин позволил себе сделать, чтобы его усилия оставались в стороне, будучи уверенным в том, что даже если его минувшая судьба, какой он считал ее, ни разу не слышала более о Злобине, она знала о схожих меж собой убиениях. Прочитала в газете, в новостях, узнала по сплетням -ему было все как с гуся вода, иной бы об этом пекся. Сладость этих дум была наслаждением, даже если ему не было подвластно добраться до главной его поселившейся головной боли и разделаться с ней при первой чаемой возможности, поскольку подставной следователь даже не знал, что стало с его возлюбленной по возвращению из армии. Он так напрасно верил и хранил каждое ее письмо к нему, что при выяснении всех вещественных как таковых обстоятельств сумел удивиться. Удивлен он был от того, как захлестнувшая его разум ярость переборола всю осознанную здравость. Злобин сжег каждое из некогда казавшихся откровением и сущей преданностью с чувственной пылкостью, простые клочки, донельзя раздражающие один его взгляд. Он помнил, как сжигал их вручную у конфорки в собственной квартире, любуясь пылающими строчками о любви и мучительном ожидании. Какую же пакость ему пришлось вытерпеть, дабы признаться в кои-то веки в слабости своей одержимости и веры к своей «душеньке», принесшей столько огорчения, разочарования и недомогания. Чертова лживая сука! Гадюка, обвившая всего его и плутовато охмурившая, какую только поискать, до белого каления доводила его самообладание-одним только образом своих курчавых огненных волос и лживости каждой вздорной надежды, что она даровала ему во всякой своей весточке. Каждой блядской надежды. Он, сумасбродный дурак, повелся и поверил, более того, просто клюнул на подлянку! Но дав клятву самому себе, что ошибки больше не совершит, он все же воспрянул из пепла своей жалости и не зрячести с ложью - ложью чуждой с тех пор ему сущности, не прощенной им по сей день. И будь он наделен талантом, наверняка бы сотворил стих-по своей же воле, в самом ярком чудном сновидении напоследок посвятил бы чтиво ей. Вне всякого сомнения он не был одарен призванием поэта, но превозносил Маяковского. Кто знал, быть может, его избранница была для него Лилей Брик, а сам он верным щенком на ее поводу? Теперь — клянусь моей языческой силою! — дайте любую, Он бы писал о матери похищенных дитяток и о ее обнаженной коже всего тела, висевшего на мосту, что порывами ласкали дуновения ветра. Красивую, Затем же о Вере, утопившейся головой вниз, заслужившей глотнуть вновь воздуха в мнимом шансе на спасение, пока дрожащее тело отчаянно билось в конвульсиях, а девичьи легкие смиренно перестали вбирать в себя жизнь. Юную, После безотлагательно он бы написал о наивной Дусе из сектантского кружка Островского, отдавшуюся ощущениям жжения и агонии жалящих ее пчел, медленно, но верно убивая молодую девушку ядом, вскоре разливающимся по венам. Ему вдруг стало нудно возиться с этими перечислениями про себя, и Злобин тут же обдумал все в иной манере. Если бы все сложилось на другой лад и это стихотворение он решился бы оставить себе в качестве первого своего созидания, то он бы назвал себя полной бездарностью. Да-да, бесспорно фактической бездарностью и даже не за уродливое искажение содержимого при том условии и понимании, что его произведение не черпало вдохновения из какой-либо классики, если та не касалась нутра чудовищности и бессердечия с его стороны. Трагизм и отчужденность стали его силой, второму параллельно драме он был сыт по горло. Не хватало некой пронзительности, искрящейся резкостью, холодностью и бушующим пылом, в щепки разнесшим бы единообразие. Ибо не зря его убийства были жалкими сериями, оттого от них не было прока, ведя за собой банальное повторение. Боков. Он бы написал о Бокове, как бы ни противился этому заключению сам. Он вспомнил, как дернулся непроизвольно от его неистовства, когда тот прознал, что неимоверным образом отпечаток Живого и след простыл. Как он столкнул цветок, вдребезги разбив горшок, что землей загрязнил паркет, заставив на миг Злобина представить, что было бы с ним, узнай Евгений всю правду прямо сейчас. Ждала бы его участь цветка? Он не ставил под сомнение этот вопрос. Ответ казался куда более очевидным и закономерным. Или как, связавшись с одним из экстрасенсов, пошедшим на встречу в своих интересах, помочь товарищу скосить возможный срок или и вовсе его предотвратить, Боков посодействовал частичному восстановлению памяти Елены Ефимовой-единственной, кого Иван самолично высвободил как улику. И сколько же Бокову удалось вызвать адреналина в юноше от всех постепенно приближающих к концу принятых мер? После убийства, он вновь и вновь забредал к представлениям о том, как на этот раз Боковская агрессия выльется наружу. Смешно и нелепо было делать заключение о том, что он убивал ради наблюдения за дальнейшими реакциями напарника на эти бедствия. Он мог долго перечислять проявления, как когда тот брал его с собой на радиостанцию, бил в наказание Фанина в печень, чтобы затравленный мужчина облегчил путь расследования, а потом устраивал драки с хулиганами, вместе с тем напевая гимн «Марсельезы». Правда, с какого момента Боков умудрялся ко всему прочему употреблять словечки на корявом французском, Злобин не знал, да и не придавал никакой разницы. Дабы подавить и снять пережитый стресс и намеренно попасть под горячую руку грызущих подсолнечные семечки и развлекающихся кружками пива, неотесанных мужчин, скорее именно «тамжур-хуйжур» этому быдлу и не хватало для первого удара в нагло ухмыляющееся лицо Евгения. Даже сидя в машине, не видя издалека ровным счетом ничего, кроме Бокова, спиной обратившегося к Злобину, лично недоумевающему от такого скорого решения выйти, он знал-всей своей вальяжной походкой, подступившийся к грозным дядькам, старший следователь улыбался. И нарвался же чертяга. Чужой гнев ему нравился до тех пор, пока он не коснулся его самого и он не получил первую хлесткую пощечину и короткое «ты меня, Ваня, заебал». Хотелось ответить тем же, но лишь в двукратном размере. А что ему в самом деле надобно было делать, когда Живой мог и в самом деле пристрелить Бокова, лишая Злобина возможности сделать это самому, если ему взбредет на ум такая тяга? Он не собирался ни дать Живому право на жизнь, какой бы ироничной и дарящей надежду фамилия его не являлась, ни выбора тому застрелить Евгения. Как если бы в дешевых детективах, пылившихся и никому ненужных, на последних страницах сыщик, преследовавший путь правды, погиб не от руки ведущего его по ложным следам виновника, а от руки подставленного виновным потерпевшего, которого он и выдавал за ложного убийцу. И Злобин при любом раскладе не дозволил бы случиться этой рискованной вероятности и не дал бы своего закадычного друга-коллегу в обиду, но явно не из своих добродетели и великодушия, сколько из-за разъедающего его чувства собственности к жизни Бокова. Только он считал себя в праве пристрелить следователя и как законный трофей забрать себе его судьбу, растоптать ту как мелочную вещь по несчастью попавшую в его руки. Сколько бы он испытал непомерной гордости по стечению всего времени, за которое ему плодотворно удавалось водить его за нос. Треклятая небылица. Он лгал самому себе о фуроре! Нет. Не его он водил за нос. С Боковым это получалось раз через раз. Он сбился со счета, сколько осмеливался давать себе слабину рядом с ним и за эти несостыковки в своем шедевральном сценарии питать себя невольной ненавистью к своему товарищу, в том числе шедшему на многократные хитрости, недаром укрепившиеся за множество лет своей квалификации. Молчание - золото, а умение при всем том в пору умолкнуть, завидев переиначенное поведение в ком-либо - платина. Умение же Злобина кидать пыль в глаза других наполняло сомнениями юношу, внезапно понявшего, что прогадал, и его обман стал сплошным разочарованием в погоне за Боковской верой в эту фальшь. Потому что он не был для него другим. Злобин ощущал и подозревал всем своим же существом и подсознательной подкоркой творящуюся в нем чертовщину. Помимо того, что он знал смерть и гибель в лицо, первоосновой была знанием отличным от остальных, каково это - потерять любимую. Молодой человек ни в коем случае не смел переплетать их случаи, хотя бы потому, что его покинули, оставив кровоточащий нож в спине, свершая жалкую подлость и сбежав от пут его глубокой привязанности, но касаемо Бокова… Старый городской телефон разнесся шумным звоном. Противным и давящим на нервы. Злобин, опомнившись, одним движением руки поднял трубку и прижал ее к уху. — Милиция имени города Курортного слушает. — Сквозь помехи Злобин прислушивался к прерывистому дыханию. — Он все знает. — Простите, что?— Пальцы сжали трубку — Алё? — Иуда… Гореть тебе, гореть! — Неразборчивый шепот сменился хриплым воплем, казалось, что он обжигал свирепостью ухо, что из телефонного аппарата вырвется само исчадие ада. Он завопил снова, более отчаянно: — Они знают! Все всё знают! Не укроешься, не сбежишь, смерть чую… Иван обернулся. Открывшаяся форточка скрипнула и он выронил трубку от ошеломления. Она ударилась о край стола и раскачалась на шнуре, издав жалобный, прерывистый писк, который Иван уже не слышал. В окнах колыхнулась занавеска. Воздух в комнате стал чуждым, таким холодным, с привкусом сырости, ржавчины и плесени. Он никогда не думал, что смог бы ощутить своими легкими вкус этого смешения. В совокупности это напомнило бы о подвале, где слишком много раз думали о смерти. Этим же пах гараж Сергея Головкина. Он заставил себя поднять глаза. В стекле, вместо собственного отражения, он увидел лицо. Сперва лишь искажение, тень из серых пятен. Это было невозможно, немыслимо по таковым обстоятельствам, что кабинет его оказывался в другом корпусе - этажом выше основного отделения. Он продолжал наблюдать. Черты собирались, будто кто-то неторопливо лепил их из дыма. Лоб был изуродован, перечеркнутый знаком - замкнутым кругом с четырьмя пересекающимися линиями, тем самым, что он оставлял губной помадой или вырезом на телах девушек. Глаза проступили бездонные, слишком знающие. В них не было зрачков... Рот будто одновременно смеющийся и проклинающий был перекошен. Окровавленное обличие этого «нечто» смотрело на него из окна. Чёрный, как смоль, с шерстью и мордой зверя, похожего скорее на голодного волка, он с открытой пастью разнюхивал приглядевшееся ему стекло. Он открыл пасть шире, и на одном из огромных и острых клыков виднелся вырванный глаз, посаженный на зубище, как на кол. Зрительный нерв спрятался в дёснах и напоминал лишь то, что оставалось от прежнего человеческого глаза. Он больше не мог разглядывать: стук сердца раздался в самих ушах. Гулко, отчётливо. Юноша впервые не мог пошевелить ни одним пальцем, словно тело отказывало ему в послушание - отдавалось на верную погибель. Он еле воздержался от тошноты, когда нечисть высунула язык, и изо рта, пахнущего трупным смрадом, полилась пена, как у заражённой бешенством живности. Сущность захохотала… как умалишённая, она смеялась, когда сорвалась с места, пересекла форточку, войдя внутрь, и побежала прямо на Злобина! Он зажмурился. Не открывая глаза долгие десять секунд, он распахнул их, как только перестал слышать посторонние звуки. В форточку перестала вглядываться нечисть: как испарившаяся, она не впивалась когтями в оконные рамы, не пробиралась внутрь. Больше нет. — Они знают… — не из трубки, не из окна, но явно близко, голос зловещий и охрипший шептал. — Боков знает… Убей! Убей его, убей, убей, убей! Форточка пронзительно захлопнулась. Комната снова начинала становиться обыкновенной: стол, бумаги - всё как и прежде. Однако тишина была слишком плотной и осмысленной. Руки отнимались, они немели, и ошарашенный Злобин, найдя остаток сил и здравомыслия, медленно наклонился и, подняв телефон, понял. Гудки пропали, ибо на обратной стороне связи никого в помине, всё это время, не было. — Лишь я вправе знать, как он умрёт. Он не оклемался от страха, но сбросил в гневе телефон со стола, тогда как каблук его туфли раздавил хлюпнувший глаз под тяжестью лакированной обуви.