Подруги навсегда.

NC-17
В процессе
3
автор
Вселенная:
Размер:
планируется Мини, написано 390 страниц, 201 896 слов, 17 частей
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
3 Нравится 6 Отзывы 1 В сборник

Часть 3 Встреча с кьюби.

Настройки
На заросшем, замызганном заднем дворе особняка Хокаге. Здесь, в этом укромном уголке, под сенью старого, корявого дерева, Минато Намикадзе, с лицом озаренным странной, тихой серьезностью, намеревался раскрыть дочери своей, Наруко Узумаки, одну из сокровенных тайн бытия своего — технику, имя коей Расенган. Наруко же, дитя пламенное и мятущееся, жаждала сей грозной мудрости всей смятенной душой своею, дабы обрести силу, ибо терзали её сомнения и жажда самоутверждения. А лежала тут же, на сырой земле, корзина с уродливыми, водянистыми пузырями — воздушными шарами, наполненными до отвала мутной влагой, будто аллегория тщетности и бренности всех начинаний. — Слушай, Нару, — начал Минато, и голос его прозвучал не как обычно, светло, а как-то подземно, значительнó, точно он приступал к исповеди. — Сегодня открою я тебе создание рук моих, плод трёхлетних борений духа и воли — технику Расенган. — Расенган? — переспросила девочка, и в глазах её вспыхнул тот самый огонь, смесь страха и ненасытного любопытства, что предшествует всякому прикосновению к бездне. — Да, — кивнул он, и в ладони его, будто из самой преисподней собственного нутра, зародился, закрутился сгусток свирепой энергии — шар из чистейшей чакры, гудящий, как оса, и светящийся холодным, мертвенным светом. — Спиральная Сфера. Сущность её — в абсолютном вращении, в сосредоточении всей хаотической мощи души в одну точку, в ладони сей. Мать твоя, Кушина, говаривала — контроль чакры твой ныне небеспомощен. А посему… а посему дерзнуть можно. — Расскажи, — вырвалось у Наруко, и в этом слове была не просьба, а требование, жажда не просто знания, а причастия к самой сути силы. - И он начал говорить. Говорил не как наставник, а как одержимый, выболевший эту истину каждой клеткой: — Рождался он… в муках. За основу — безумная мощь Шара Хвостатого Зверя, что есть сама стихия в неукрощённом виде. Три года! Три года ум мой бился над формою, над преобразованием, дабы обуздать вихрь и заключить его в сферу. Рукам не нужно замыкать печати — воля одна должна служить ключом. Родившись, он не требует более подпитки — он есть, он длится, он вечен, покуда рука не разожмется. Предела времени нет… но нет и предела ответственности. - Он смотрел на светящийся ком в своей ладони, будто видел в нём все грехи и все надежды свои: — Форма его для всех едина — вот парадокс! — воскликнул он с горькой усмешкой. — Как и душа человеческая, в сущности, едина в страдании своём. Но размер… размер варьируется. От крошечной, едва заметной искры до шара, что перерастёт саму ладонь и поглотит её. С опытом… с опытом растёт. Но растёт и тяжесть его. - Потом голос его стал тише, суше, как бы выдохнутым: — Управление… требует контроля почти неестественного, болезненного. Дар сей дан немногим от роду, ибо это дар одинокой, сосредоточенной до самозабвения души. Путь к нему разбит на три ступени, три круга испытаний. - Он потянулся к корзине и взял один из водяных шаров. Холодный, скользкий, наполненный бесформенной жижей: — Первая ступень — Вращение. Два разнонаправленных вихря в душе твоей одновременно. Разорви сей шар. Не рукой — волей. Взбей воду внутри него в бурю, дабы тонкая оболочка лопнула от внутреннего смятения. Вот так. И в его ладони, без видимого усилия, резиновая плёнка вдруг содрогнулась, вода внутри закипела невидимой яростью, и шар лопнул, обдав пальцы жалкими брызгами. Наруко, с замиранием сердца, подхватила свой шар. Он лежал в её маленькой ладони, холодный и безжизненный. — Помни, — голос Минато прозвучал прямо над ухом, как голос совести. — Важно познать, в какую бездну естественно вращается чакра твоя. Познать направление падения своего. С этого всё и начинается. И девочка, стиснув зубы, устрепила взор на жалком резиновом пузыре, пытаясь силой своей мятежной, необузданной воли вызвать в нём бурю, повторить чудо и впервые — страшно! — заглянуть в тот самый водоворот, что крутился в глубине её собственной, ещё не познавшей себя души. И вот три дня, три долгих, исступленных дня, Наруко провела в этом самом дворе, в обществе самых своих верных и самых беспощадных спутников — теневых клонов. Она множила их десятками, эти бледные отражения собственной воли, дабы каждый из них, как отдельная мука, бился над одним и тем же: над этим жалким, резиновым шаром, наполненным водой. Это была не учеба, нет. Это была каторга духа, фанатичное самоистязание, где главным надзирателем была она сама. И когда минул третий день, явился Минато — не как судия, а как свидетель, дабы узреть плоды этого тихого, упорного безумия. — Пап, — сказала она на четвертое утро, и голос её был изможден, но в глубине глаз, под кругами усталости, тлел тот самый неукротимый огонь, — я думаю… вышло. Только способ… способ вышел жёсткий. Минато не стал ничего спрашивать. Он лишь обвел взглядом двор, и сердце его сжалось не от восторга, а от щемящего понимания. Повсюду, как следы какой-то невидимой резни, валялись лопнувшие резиновые оболочки, мокрые, бесформенные, похожие на сброшенную кожу. Гора терпения и отчаяния. Молча, он взял новый шар, полный тяжелой, инертной воды, и протянул дочери. Одно слово сорвалось с его губ, тихое и властное: — Покажи. Наруко сжала шар в ладони. Весь мир для неё сузился до этой точки, до борьбы двух водоворотов в душе. И раздался резкий, сухой хлопок — не триумфальный, а скорее болезненный, как лопнувшая жила. Холодная вода окатила их обоих, но Минато не дрогнул. Он смотрел на дочь — мокрую, сияющую, жалкую и величественную одновременно — и чувствовал, как в его собственной груди что-то сжимается и разрывается от гордости и боли. Его Нару была не просто упряма. Она была — тактик. Она нашла свой, отчаянный путь через стену, не лбом, а сотней лбов. — И… сколько их было? — спросил он осторожно, уже зная, что ответ будет подобен признанию в содеянном преступлении. - Наруко виновато потерла затылок, отводя взгляд: — Э-э… Я не считала. Пятьдесят? Сто? Они лопались, как мыльные пузыри… это было… весело. Пока весь двор не залило… — Нару, — мягко сказал Минато, положив руку на её мокрые волосы, и в голосе его звучала нежность, смешанная с ужасом перед этой мощью, — ты… гениальна. Но в следующий раз… давай ограничимся двадцатью? Мама… мама волнуется. И будто вызванная его словами, в дверях возникла Кушина. Она не сказала ни слова, лишь смотрела на дочь, и во взгляде её была не злоба, а бездонная, тихая грусть, от которой сжималось горло. Наруко, увидев это, бросилась к ней, как кающаяся грешница. — Прости меня, мамочка… — Что с тобой делать? — выдохнула Кушина, и слёзы, наконец, прорвались, не громко, а беззвучно, горячими струями по щекам. — Прости, — прижималась к ней Наруко, крепче, ещё крепче, как будто пыталась вобрать в себя эту материнскую боль. — Но я… я хочу стать сильнее. - Тут вмешался Минато, и вопрос его прозвучал не как отцовский, а как вопрос старого, видавшего виды духа к юной, пылающей душе: — Почему? Зачем тебе эта сила? - И ответ пришел мгновенно, ясно и просто, как будто она носила его в себе с самого рождения: — Чтобы защитить тех, кто мне дорог. Наступила тишина. Минато кивнул, и в этом кивке было принятие неизбежности, смиренное согласие отпустить её на этот тернистый путь. — Хорошо. Ты одолела лишь первую ступень. Отдохни пару дней. Потом… потом я открою тебе вторую. Наруко лишь кивнула в ответ, уже мысленно глядя вперед, за горизонт сегодняшней победы, туда, где ждали новые, ещё более головокружительные бездны. И вот, спустя три дня, словно выдержав некий внутренний срок для усмирения пыла, вновь сошлись они на том же заднем дворе, месте уже намоленном мукой и первым проблеском победы. Минато, с лицом сосредоточенным и почти скорбным, решил открыть дочери вторую завесу. Рядом, как немой укор будущим усилиям, стояла корзина, набитая не водяными, а пустыми резиновыми шариками — существами куда более плотными и бездушными. — Итак, Нару, — начал он, и голос его звучал как чтение некоего сурового канона, — ныне открою тебе суть второго этапа. Слушай, не прерывая, ибо сказанное будет горько. - Она смотрела на него, впитывая каждое слово, и в её взгляде читалась уже не детская резвость, а трепет адепта, стоящего на пороге новой, более строгой обители: — Второй этап. Сила. Не просто вращение, но умножение объёма и сгущение плотности твоей чакры до состояния… до состояния взрыва. Воды здесь нет. Лишь пустая оболочка, резина тугая и безпощадная. Её надлежит разорвать не взбаламучиванием внутренней стихии, но внешним, сокрушительным напором духа. Вот так. Он взял один из шаров, зажал его в кулаке. И через мгновение раздался не хлопок, а короткий, сухой разрыв, будто лопнула натянутая струна жизни. Резина разошлась по швам безмолвно и неотвратимо. — Хорошо! Я сделаю это! — воскликнула Наруко, и в голосе её вновь вспыхнул тот же энтузиазм, что и вначале, готовый выплеснуться в сотне клонов и в новой горе изорванной резины. — Погоди, — остановил её Минато, и в его интонации прозвучала непреклонная, отеческая жесткость. Он поднял руку, не как учитель, а как судья, выносящий приговор, продиктованный горьким опытом. — Что не так? — спросила она, и в её недоумении уже читалась тень обиды. — Учитывая… учитывая тот размах, с каким ты одолела первую ступень, — сказал он, глядя прямо в её горящие глаза, — мне придется тебя ограничить. Извини. Это необходимо. Иначе… иначе мама будет волноваться. - Наруко поникла головой. Не из-за запрета, нет. Из-за этой вечной, незримой цепи — любви и заботы, что сковывала её стремительный порыв тяжелее любой резины: — Понимаю твоё разочарование, — продолжал Минато, и голос его смягчился, став почти что скорбным. — Но тревога матери… это тоже сила, против которой бессилен любой Расенган. Итак, слушай: двадцать клонов. Не больше. Из них десять — пусть бьются над шарами, как ты. А оставшиеся десять… — он сделал паузу, вкладывая в слова особый, глубокий смысл, — пусть отдыхают. И медитируют. Да-да. Пусть наблюдают за борьбой, копят тишину, впитывают самую суть усилия. Сила рождается не только в движении, Нару. Порой она зреет в неподвижности. — Хорошо, — пробормотала она, всё ещё не поднимая головы. Это было не радостное согласие, а смиренное, выстраданное принятие условия — нового обета, нового предела, в рамках которого её неистовая воля должна была научиться танцевать, не разбивая скрижалей. И вот, в течение целой недели, Наруко, скованная новым, добровольным ярмом ограничения, билась над второй ступенью. Это была уже не буря, а медленная, упорная осада, где каждый день являл собой отдельную главу из книги терзаний. День первый и второй: Разочарование. Резина в ладонях её клонов оставалась лишь тёплой, живой и насмешливо податливой. Мяч отскакивал, будто дразня, не желая признавать власть её воли. Наруко ворчала, скрежетала зубами, но правило — двадцать клонов, ни одним больше — соблюдала с фанатичной точностью, как будто в этом послушании заключалась тайная искупительная жертва. День третий и четвёртый: Первые признаки. На гладкой поверхности мяча стали появляться вмятины — неглубокие, словно следы невидимых пальцев. Они медленно, с трудом расправлялись, оставляя после себя память о давлении. Минато, наблюдая, хвалил её за этот «след на воде» — первый, зримый рубец, оставленный духом на материи. И в этой похвале была не радость, а скорее признание страдания, как врач признает верный симптом болезни. День пятый и шестой: Прорыв. Мяч уже не просто мялся. Он скрипел натянутой до предела плотью, издавал тихий, пронзительный стон, будто вот-вот испустит дух. В глазах Наруко загорался не прежний безудержный восторг, а холодный, сосредоточенный огонь одержимости. Она чувствовала, как чакра — эта дикая, слепая сила — начинает не просто повиноваться, а сгущаться, тяжелеть, обретать убийственную плотность. День седьмой: Триумф. Случилось это не в порыве, а почти буднично, после обеда, на тысячной, отупляюще монотонной попытке. Раздался не хлопок, а глухой, плотный, почти что живой разрыв — точь-в-точь как лопнувшая покрышка повозки под непосильной ношей. Наступила тишина. А потом — не крик, а сдавленный, восторженный визг, вырвавшийся из самой глубины существа. В её дрожащих пальцах лежали жалкие клочья резины. Она сделала это. И уложилась ровно в срок, отмерянный ей как испытание. За всем этим, из тени дома, наблюдала Кушина. Сердце её сжималось от гордости, видя, как дочь, эта неукротимая стихия, научилась подчиняться ритму, не пренебрегла отцовским словом. Но вслед за гордостью, как тень, подкрадывалась иная, более гложущая мысль. Её девочка взрослела не по дням, а по часам, с лихорадочной, пугающей быстротой, оставляя далеко позади тех сверстников, что ещё резвились в стенах академии. — Минато, — вымолвила она тихо, когда он подошёл, — наша дочь… она слишком стремительно переходит пороги. Не по-детски это. — Но разве не ты сама, — мягко, но неумолимо возразил он, — ограничила её? Не захотела, чтобы она ступала общей дорогой, глотая пыль академии со сверстниками? — Я не хотела, — голос Кушины дрогнул, в нём зазвучала давняя, не изжитая горечь, — чтобы она изведала то, что изведала я в те годы. Одиночество, насмешки, этот холод… Я хотела оградить её. — А что теперь? — спросил Минато, глядя на неё пристально. — Ты желаешь, чтобы она всё-таки отправилась туда? - Кушина замялась. Слова путались, мысли бились, как птицы в клетке. Наконец, вырвалось: — Будет лучше… если она лишь явится на последний экзамен. На распределение. Получит печать и команду. Без этих долгих лет… — Вот видишь, — тихо заключил Минато, — ты по-прежнему против. Сердцем — против. — Я не могу изгнать из памяти те дни! — воскликнула она с внезапной остротой. — Кроме того… — она сделала паузу, собираясь с духом, — я хочу, чтобы Цунадэ-сама обучила её медицине. - Минато поднял бровь: — Не рановато ли? Ей ещё осваивать и осваивать… — Если Наруко попадёт в команду, — настойчиво, почти сурово сказала Кушина, — кто-то должен будет владеть искусством исцеления. Кто-то должен будет спасать, а не только разрушать. Я не хочу, чтобы она знала только силу кулака. - Минато долго смотрел на неё, видя в её глазах не просто материнскую тревогу, а глубокую, выстраданную мудрость: — Хорошо, — согласился он наконец. — Я поговорю с Цунадэ-сама. Но сначала… — он обернулся к окну, за которым была видна фигурка дочери, ликующий размахивающая клочьями побеждённой резины, — сначала пусть одолеет Расенган. Пусть завершит этот путь до конца. Одно испытание — за раз. Иначе душа не выдержит скачка меж безднами. На следующий день, в том самом дворе, что стал уже подобием духовной кузницы или монастырского подворья для подвижничества, Минато вознамерился открыть дочери последнюю, решающую тайну. Воздушные шары в корзине лежали, словно хрупкие, надутые надежды, готовые лопнуть от одного неосторожного взгляда. — Что же, — начал он, и в голосе его звучала не торжественность, а какая-то прощальная, почти печальная серьезность. — Два круга пройдено. Два испытания приняты душой твоей. Теперь предстоит третий, последний и самый тонкий. Венец и одновременно бездна. Наруко едва сдерживала нетерпение, вся обратившись в слух и ожидание, но в этом нетерпении уже не было прежней детской резвости — лишь жадная, почти болезненная жажда завершения, жажда обладания силой, уже так близко маячившей. — Третий этап — Сдерживание, — провозгласил Минато, и слово это повисло в воздухе тяжело и многозначно. — Ты должна совокупить воедино вращение и мощь, но не для разрушения, а для удержания. Запечатать бурю в хрупкой сфере, обуздать вихрь в ладони. Вот символ сей. - Он взял один из шаров, надул его, и тот стал круглым, пустым и беззащитным миром: — Сей шар — твоя вселенная на нынешний миг. Ты должна наполнить его чакрой, слить в нём оба искусства, но не разорвать его. Если он лопнет или дрогнет — дух твой ещё бунтует, и техника не покорилась. Если же останется недвижен… то ты ещё не дотянулась до края бездны. Нужно найти ту самую грань, тот единственный миг равновесия меж созданием и разрушением, и в этот миг — отпустить силу. Золотую середину… но не покоя, а высшего, смертельного напряжения. И он показал. В его ладони шар замер, потом будто изнутри озарился тихим светом, напрягся — и лопнул с тихим, негромким хлопком, не от руки, а от наполнявшей его до краёв и переступившей порог сдерживаемой энергии. Это не было грубое уничтожение. Это было точное, почти хирургическое принесение в жертву. Наруко поняла. Или почувствовала. И немедля, с тем самым исступлённым рвением, что двигало ею всегда, приступила. Она сжала шар в руке, пытаясь влить в него вихрь, уже знакомый ей, пытаясь сдержать его же собственную мощь. Но ничего не выходило. Шар либо оставался холодным и безжизненным, либо вздрагивал и сдувался, как от страха. Разочарование, горькое и едкое, подступило к горлу. Она чувствовала себя так близко к цели и так беспомощно далеко. И тогда, вспомнив и об ограничении, и о своём главном орудии, она, стиснув зубы, совершила акт воли. По двору, как тени её собственной мятежной души, возникли десять клонов. Не двадцать — ровно десять. Уже не армия, но собор единомышленников, братия, обречённая на одну и ту же мучительную медитацию. И вот они все, вместе с оригиналом, замерли в сосредоточенной, почти молитвенной позе, уставившись на хрупкие, цветные сферы в своих ладонях, пытаясь найти ту самую невозможную золотую середину, где рождается истинный Расенган — не просто техника, а состояние духа, обретшее абсолютную форму. И вот настал тот день, день триумфа, но триумфа особого — не оглушительного и яркого, а тихого, предварительного, омраченного смутным чувством недовоплощенности. Вместе со своими безмолвными двойниками, этими отражениями её собственной упорной воли, Наруко достигла-таки цели. В ладони её, дрожащей от напряжения, замерла, пульсируя, сфера Расенгана. Но какова она была! Бледная, тусклая, чуть ли не прозрачная, и куда меньшая, чем та ослепительная и грозная, что рождалась в руке её отца. Это был не огненный шар, а скорее бледный призрак шара, пародия на могущество. И всё же — это был прогресс. Это был первый, робкий шаг в ту самую бездну, куда она так стремилась. Минато посмотрел на это творение, и во взгляде его смешались гордость, отеческая нежность и безжалостная ясность знатока. — Да, — произнёс он, и голос его звучал как судейское заключение, — ты справилась. Пусть и с посторонней помощью, пусть пока несовершенно. Ещё неделя… нет, даже меньше… неделя такой же сосредоточенной муки, и сфера твоя обретёт и плотность, и свет. Она сравняется с моей. — Спасибо, папочка, — пробормотала Наруко, не отрывая взгляда от бледного сгустка в своей ладони, который медленно таял, растворяясь в воздухе. — Но я чувствую… чувствую, будто чего-то не хватает. Будто это лишь оболочка, пустая форма. — Чего именно? — спросил Минато, уже догадываясь, куда клонит её беспокойный ум. — Я не знаю… Но ты… ты не пробовал добавить в него стихию? Окрасить вихрь огнём, или пронзить молнией? - Минута молчания. Потом Минато тихо усмехнулся, и в этой усмешке была и грусть, и одобрение: — Хм… Понимаю, о чём ты. Жаждешь не просто силы, а её личности. Её характера. Но, Нару, — и он посмотрел на неё прямо, — ты даже не знаешь ещё своей собственной стихийной природы. Своего внутреннего изначального лика. Как можно одеть маску, не увидев сперва собственного лица? — Как мне его узнать? — вырвалось у неё, и в голосе зазвучала та самая, знакомая по последним неделям, жадная, всепоглощающая жажда. — Для этого, — сказал Минато, и рука его скользнула во внутренний карман плаща, — нужна особая бумага. Чакропроводящая. Она как чистая, незапятнанная совесть — проявляет то, что скрыто внутри. - Он достал пять листков, тонких и хрупких, будто лепестки: — Ты же знаешь, их пять. Основа всего. — Наруко кивнула, затаив дыхание. — Вот они. Они и покажут тебе твою суть. У меня, — он взял один листок, и едва его пальцы коснулись бумаги, та бесшумно разрезалась надвое, как будто по ней провели невидимым, острым лезвием, — природа Ветра. Рассекающая, неудержимая. — А мама? — быстро спросила Наруко, обращаясь к Кушине, которая наблюдала с порога, и в глазах её светилось и волнение, и та же самая, знакомая боль воспоминаний. — У меня стихия Воды, — тихо сказала Кушина, подходя. Она взяла другой листок, и, сконцентрировавшись, пропустила через него крохотную струйку чакры. Бумага не разрезалась. Она промокла, размякла, окрасилась темнее, будто впитала в себя тихую, глубокую влагу. — Вот. Вода. Податливая, но всесокрушающая в своём потоке. А у Минато — Ветер. Теперь, — она протянула дочери третий, чистый листок, и голос её дрогнул, — попробуй ты. Узри саму себя. На столе, словно немые свидетели предопределения, оставались три чистых листа. Наруко, с сердцем, колотящимся где-то в горле, взяла по одному в каждую руку. Она закрыла глаза, и в тишине комнаты прозвучал лишь её собственный прерывистый вздох. Затем — тончайший, едва уловимый шелест. Она открыла глаза. Лист в правой руке был аккуратно, бесшумно разрезан надвое, будто невидимой бритвой. Футон. Ветер, рассекающий всё на своём пути. Лист в левой руке потемнел, размяк, пропитался влагой, повис тяжелой, мокрой тряпицей. Суйтон. Вода, вбирающая и растворяющая. Две стихии. Две природы, сплетённые в одной душе. — Футон и Суйтон, — произнес Минато, и в его голосе прозвучало не удивление, а скорее торжественное признание свершившегося факта. — Основа — ветер. Второстепенная — вода. — Футон — от Минато, — тихо, с дрожью в голосе, добавила Кушина, и взгляд её, полный нежности и какой-то щемящей грусти, встретился с взглядом мужа. — А Суйтон — от меня. Наруко одарила их широкой, сияющей, по-детски беззаботной улыбкой. В этом мгновении она чувствовала не раздор, а единство, слияние самых дорогих ей начал в ней самой. — Остался последний лист, — робко заметила она, указывая на третий, нетронутый клочок бумаги. — Можно… его использовать? — У тебя уже две стихии, — сказал Минато, и в его тоне сквозила осторожность старого воина, знающего цену неожиданным дарам. — Для твоего возраста это редкость само по себе. Но… попробуй. И она взяла последний лист. Зажала его обеими ладонями, как бы пытаясь сжать в кулак саму свою сущность. Чакра потекла — уже не та, что прежде, а какая-то иная, странно знакомая и леденяще чуждая одновременно. То, что произошло дальше, заставило застыть сердца всех троих. Бумага не разрезалась и не намокала. Она… побелела. Покрылась тончайшей, хрустальной изморозью, которая с треском мгновенно превратилась в лёд. Ледяной нарост щемяще холодил пальцы. — Холодно! — вскрикнула Наруко, инстинктивно швырнув ледяной осколок, бывший некогда бумагой, на стол. Тот звеняще отскочил. - Воцарилась гробовая тишина: — Невероятно… — прошептала Кушина, и в её шёпоте был не восторг, а ужас. — У тебя… геном льда. Кеккей Гэнкай. — Это проблема, — голос Минато прозвучал сухо, плоско, как удар ножом о камень. В двух словах заключалась целая вселенная угроз. — Проблема? — переспросила Наруко, всё ещё потирая обожжённые холодом пальцы. — Почему? - Минато тяжко вздохнул, и взгляд его стал отрешенным, устремленным куда-то вглубь памяти, в туманные дали политических убийств и клановых войн: — Понимаешь, — начал он, подбирая слова с мрачной тщательностью, — люди с наследственными пределами редки. А уж те, кто владеет льдом… их можно по пальцам пересчитать. В стране Тумана… был некогда клан, что держал в руках эту кровь. Клан Юки. Но его, — он сделал паузу, — ликвидировали. По приказу Четвертого Мизукаге. Выкорчевали под корень. Поэтому, — он наклонился к дочери, и в его глазах горел не отеческий свет, а холодный огонь предостережения командира, — если кто-то узнает… если слух просочится… на тебя откроют охоту. Не как на дочь Хокаге. А как на носителя исчезнувшей крови. Как на угрозу. Как на трофей. - Слова повисли в воздухе, тяжелые, как свинец. Детская радость на лице Наруко угасла, сменившись сосредоточенным, взрослым пониманием: — Я буду осторожна, — выдохнула она, и в этом обещании уже не было беззаботности. Была клятва. Первая в её жизни клятва, данная не из желания стать сильнее, а из инстинкта выживания. Сила, оказывается, могла быть не только целью, но и клеймом. И крестом. Сознавая, что постижение стихийной природы сулит не просветление, а мучительную внутреннюю борьбу, Наруко избрала для своих занятий Четвертый полигон Конохи. Место сие было заброшенным, отчужденным, и дурная слава о нем ходила не столько из-за происшествий, сколько из-за самого этого рокового числа — «четыре», наводящего на умы суеверный трепет. Но её мятежный дух, жаждущий не просто труда, а именно истязания, тяготел к подобным местам, где сама атмосфера веяла отчаянием и тщетностью усилий. И вот, день за днем, от первых лучей солнца до багровых сумерек, она подвергала свое тело изнурительной пытке. Бег, прыжки, удары по безмолвным, бездушным столбам — всё это было лишь физической аскезой, фоном для главной муки. Ибо ум её, неустанный и лихорадочный, бился над куда более сложной и непостижимой загадкой — техникой Хирайшин. Она пыталась постичь не просто перемещение в пространстве, а саму природу мгновения, разрыв в самой ткани бытия. Это было не учение, а самобичевание, бегство от одной неразрешимой мысли к другой, пока физическое истощение не сомкнуло над ней свои свинцовые объятия. В один из таких дней, когда силы окончательно оставили ее измученное тело, она рухнула на холодную, жесткую землю полигона, как подкошенная, и погрузилась в беспамятство, более похожее на смерть. Но сознание, этот вечный узник, не уснуло. Оно низринулось в бездну, в самые потаенные недра ее собственного существа. Очнулась она в странном, бесконечно длинном коридоре. Слева и справа — гладкие, сырые, будто отполированные веками слез и страха стены, уходящие в непроглядную темноту. Под ногами — неподвижная, черная вода, холодная и глубокая, по которой она ступала, не погружаясь, словно по стеклу гробовой крышки. Шла долго, в гробовой тишине, покуда не вышла в огромный, зловещий зал. В центре его, подобно алтарю в проклятом храме, возвышалась колоссальная золотая решетка, испещренная сложнейшими кандзи печати — знаками отчуждения и вечного заточения. За ней — тьма, густая, живая, дышащая. — Ты пришла? Дитя Кушины. Я ожидал встречи… но позже. - Голос был низким, басистым, исходил не из гортани, а из самой субстанции мрака, и вибрировал в костях, будто подземный гул: — Кто ты? — выдохнула Наруко, и страх, холодный и острый, как лезвие, сжал ее горло. — Малявка! Похоже, ты всё еще не ведаешь, кто в тебе запечатан? — продолжал голос, и в нем звучала не злоба, а нечто вроде презрительного, тысячелетнего удивления перед человеческим невежеством. — Покажись, — потребовала она, уже оправляясь от первого шока, и в тоне ее прозвучала не детская настойчивость, а воля, закаленная в горниле последних недель. — Как пожелаешь. И из тьмы выступило Оно. Гигантская, девятихвостая лисица, чей один лишь глаз пылал, как адская кузница, и был размером с саму Наруко. Ее шерсть отливала кроваво-рыжим цветом заката над полем боя, клыки сверкали, как отточенные кинжалы, а от всего существа веяло мощью древней, безумной и бесконечно одинокой. Первым чувством был всесокрушающий, животный ужас, сжимающий душу в ледяной ком. Но Наруко, стиснув зубы до хруста, подавила его. И случилось невероятное: ужас сменился… неистовым, почти болезненным восторгом. — Какая… красивая, — прошептала она, и глаза ее засветились не страхом, а искренним, жадным восхищением, будто она узрела не чудовище, а дивное, грозное произведение искусства. - Чудовище, казалось, замерло. Такой реакции оно явно не ожидало за все долгие века своего заточения: — Как тебя зовут? — спросила Наруко, не отводя взгляда от испепеляющего ока. - Вопрос, простой и по-человечески наивный, повис в сыром воздухе, словно осколок иного, неведомого зверю мира. Он шокировал его: — Ты… действительно хочешь знать мое имя? — Конечно. - Наступила долгая пауза, тяжелая, как свинец: — Мое имя… Курама. — Мне нравится, — просто и с той же сияющей, беззащитной улыбкой ответила Наруко. Потом, словно продолжая светскую беседу, спросила: — Ответь, Курама. Ты можешь принять человеческий облик? И снова тишина. Потом чакра, темная, густая, как смола, но на удивление послушная, сгустилась вокруг исполинского зверя. Формы стали расплываться, таять, уменьшаться. И через мгновение перед Наруко стояла уже не лисица, а женщина. Женщина с длинными, алыми, как кровь, волосами, собранными в высокий хвост, и мудрыми, невероятно печальными глазами. Но обман был неполон, ибо за ее спиной, как призрачный, неистребимый атрибут сущности, шевелились, пушась, девять рыжих, пушистых лисьих хвостов — зловещий и прекрасный парадокс. Наруко ахнула, узнавая черты: — Мито-сама? — Мито… — прозвучал уже знакомый бас, но теперь исходящий из женских уст, — была моей подругой. В ее голосе, на миг, прозвучала бездна ностальгии и потери, столь человеческой, что стало вдруг страшно иным, более пронзительным образом. Ибо что может быть ужаснее, чем монстр, тоскующий по человеку? Представ в обличье Мито Узумаки, Курама явила собой не просто подобие, а точную, до жути совершенную копию. Алые, будто вылитые из меди волосы, убранные в два высоких пучка. Алое же кимоно, на спине коего красовался знак водоворота — узел судьбы и заточения. Но на призрачной ткани сей, в отличие от подлинной, были вышиты тёмно-багровые розы — символ одновременно страсти и шипов, любви и её мучительных ран, сплетённых в один обречённый узор. — Невероятно… Какая красивая, — выдохнула Наруко, и в её голосе прозвучало не только восхищение, но и какая-то глубокая, ностальгическая боль, будто она узрела давно утраченный идеал. — Благодарю за лесть, дитя, — откликнулась Курама, и голос её, хоть и сохранил подспудную мощь, обрёл обманчиво мягкие, почти материнские обертоны. — Ответь же, как поживает малышка Куши? — Она… в порядке. Но опечалена, — ответила Наруко, и тень легла на её собственное лицо. — И в чём её печаль? — настаивала Курама, и в её заимствованных глазах — глубоких, как колодцы — вспыхнул искренний, почти человеческий интерес. — Отец мой — Хокаге. Должность… она пожирает его. Возвращается затемно, а иной раз и вовсе ночует в канцелярии. Мама скучает… Мама тоскует. — Вот как… — протянула Курама, и в этих двух словах отозвалась целая симфония: понимание тысячелетнего одиночества, горькая усмешка над бренностью людских привязанностей и странная, чужая ей самой жалость. Затем взгляд её стал пристальнее, пронзительнее. — А ты, дитя? Ты жаждешь свободы? Для меня? — Не глупи! — внезапно вскрикнула Курама, и в её голосе на миг прорвалась вся звериная, необузданная ярость, отчего призрачный облик дрогнул, грозя рассыпаться. — Извлеки меня — и твоё тело, твоя юная плоть, не выдержит этой пустоты. Ты погибнешь. — Но мама… мама же выжила, — упрямо парировала Наруко, в её тоне звучал вызов. — Ты ещё зелена. Ты не так сильна, как Кушина. Не готова нести бремя этой… освобождённой бездны. — Я не хочу, чтобы ты вечно томилась в этой клетке! — выплеснула Наруко со страстью, в которой была уже не детская наивность, а внезапно созревшая, отчаянная воля к милосердию. — Я хочу, чтобы ты была свободна. Пусть даже ценой… — Этот вопрос… — перебила её Курама, и голос вновь обрёл тяжесть и неоспоримость, — надлежит обсудить с самой Кушиной. Лишь она знает истинную цену и печати, и того, что за ней. — Ладно, — кивнула Наруко с внезапной, непоколебимой решимостью. — Сегодня вечером. Я приведу её сюда. Только… обожди. И тут, в порыве совершенно необъяснимом и стихийном, Наруко сделала стремительный шаг вперёд. Не дав опомниться призраку в облике умершей подруги, она обвила её шею руками и притянула к себе. И поцеловала. Прямо в губы. Поцелуй был не страстный, а стремительный, смущённый и в то же время бесконечно дерзкий — жест абсолютного, безоглядного принятия, смесь благодарности, сострадания и внезапно вспыхнувшей, неведомой ей самой нежности. Курама застыла, поражённая не гневом, а полнейшим, оглушающим изумлением. Совершив это, Наруко отпрянула, лицо её пылало, и, не проронив ни слова, она просто растворилась, покинув пределы собственного подсознания так же внезапно, как и вторглась в него. Оставшись в пустом, звенящем тишиной зале пред золотой решёткой, Курама в облике Мито медленно, почти бессознательно, поднесла пальцы к своим губам. Там, где не должно было быть ничего, кроме воспоминания об ощущении, ей чудилось странное, щемящее тепло — призрак прикосновения, более непостижимый, чем вся её тысячелетняя ярость. — Я не ожидала… — прошептала она в наступающую пустоту, и в её голосе, впервые, пожалуй, за всю её бесконечную жизнь, звучала не мощь и не презрение, а растерянность, чисто человеческая и оттого особенно жуткая. — Что у дочери Кушины… столь нетрадиционная ориентация. Но… я надеюсь, что ошибаюсь. Слова эти, столь абсурдные в устах Девятихвостого Демона, повисли в сыром, тяжёлом воздухе её темницы. Ибо что есть «традиция» для существа, старше всех человеческих племён и их условностей? И что есть эта внезапная надежда — как не первый, едва уловимый трещина в монолите её ненависти, пробитая не силой, а одним нелепым, бесхитростным и жутко искренним поступком девочки?
3 Нравится 6 Отзывы 1 В сборник