Подруги навсегда.

NC-17
В процессе
3
автор
Вселенная:
Размер:
планируется Мини, написано 390 страниц, 201 896 слов, 17 частей
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
3 Нравится 6 Отзывы 1 В сборник

Часть 4 Высвобождение.

Настройки
Очнувшись, Наруко вдруг ощутила всем существом своим: темно-то как, батюшки! И значит — маменька, Кушина, осерчает теперь, непременно осерчает, ибо не терпит, когда она допоздна на полигоне одна. Вскочила стремительно, словно ужаленная, подхватила кунаи свои, сёстры верные, и побежала, побежала, чуть не падая, домой, а сердце колотилось где-то в горле, и дышала она неровно, прерывисто, почти со страхом. А Кушина уже стояла на крыльце — ровно изваяние гнева и материнского нетерпения. Стояла, сложив руки на груди, и брови её сдвинулись в одну прямую, неумолимую линию. И в душе её, в этой душе, способной на великую нежность, ныне клокотало раздражение — о Минато, о вечной его работе, о клонах, которых, видите ли, недостаточно! «И ночует, — думалось ей горько, — и всё ночует, точно у него семьи нет, точно мы — тени какие, видения вечерние». И тут же мысль перескакивала на дочь: «А Наруко... умчалась чуть свет, и как ветром сдуло, и нет её, и не слышно, и хоть бы весточку! Ну погоди, придёт — устрою я ей, ужо устрою...» И вдруг — вот она, лёгкая на помине. Вынырнула из сумерек, запыхавшаяся, виноватая, и остановилась поодаль, точно провинившийся котёнок, не смея подойти. Кушина взглянула на неё долгим, испытующим взором, но молчала. Молчала и ждала: что скажет? Посмотрим, что скажет. Примчалась Наруко домой — и вдруг как вкопанная стала, ибо узрела пред собою мать. И не просто мать, а мать в гневе, мать озверевшую, и от того озверения даже аура вокруг неё сделалась тяжёлая, давящая, точно свинцовая туча нависла над крыльцом, а алые волосы — они, обычно послушные, струящиеся, — теперь словно потеряли всякую гравитацию, вздыбились, шевелились сами собой, точно змеи горгоны. И от сего зрелища Наруко попятилась, попятилась, нога её неверно ступила на ступеньку, и сердце ёкнуло где-то в пятках. — Юная леди. — произнесла Кушина, и басистый, грудной голос её прозвучал с такою твёрдостью, с таким металлом, что даже птицы, дремавшие на ветвях ближней вишни, встрепенулись и спешно, спешно сменили дислокацию свою, подальше от греха. — Потрудитесь объясниться. Где это вы, позвольте спросить, шлялись всё время? И тут Наруко, понимая всем нутром своим, всем испуганным, трепетным естеством, что ещё мгновение — и попадёт под раздачу, под эту страшную, неумолимую раздачу, — пересилила себя. Пересилила страх, который комом стоял в горле, сдавил грудь, и шагнула вперёд, протянув руки: — Прости, мамочка. — проговорила она, и голос её дрожал, срывался, ища спасения в одном этом слове, в этом объятии, к которому она припала, как малое дитя припадает к подолу. — Я всё объясню, мамочка, всё до капельки, только не здесь. Не хочу, чтобы ещё кто-то услышал. И Кушина — о, как быстро отходит материнское сердце, когда дочь обнимает! — убавила пыл свой, и аура сжалась, и волосы опали, утомлённые, на плечи. — Хорошо. — сказала она уже тише, почти устало. — Марш мыть руки. И ужинать. За ужином я тебя выслушаю. Всё выслушаю. — А папа? — робко спросила Наруко, уже чувствуя, что гроза миновала. Кушина помолчала, и в молчании этом была такая горечь, такая давняя, привычная боль, что не передать. — Минато... — выдохнула она. — Похоже, опять будет ночевать в своём офисе. Вошли в дом, и Наруко, не снимая сандалий, тотчас поспешила к умывальнику — мыть руки, ибо так велено было, и ослушаться сейчас, после только что отшумевшей грозы, казалось делом немыслимым. А на кухне уже дымилось, уже ждало: Кушина накрыла стол, и стояло на нём «Никудзака» — тонко нарезанная говядина, картофель, морковь, всё тушёное, мягкое, домашнее, и зелёный чай в двух чашках, и пар от него поднимался тонкий, уютный. Сидели мать и дочь друг против друга, принимали пищу, вели беседу, но что-то было не так. Кушина зорко, материнским своим чутьём, приметила: Наруко почти не притрагивается к еде. Ложка в руках её застыла, взгляд устремлён куда-то внутрь, в самую себя, и лицо — бледное, задумчивое, точно у человека, который носит в душе великую тайну или великую муку. — Что случилось, Нару? — обеспокоенно, с той особенной, дрогнувшей нежностью, какая бывает лишь у матерей, спросила Кушина. — Тебе не вкусно? Я, может, пересолила? Или говядина жёсткая? - Наруко отрицательно помотала головой, не поднимая глаз: — Тогда в чём же проблема? — Кушина отставила чашку. — Ты какая-то сама не своя. Говори. И Наруко заговорила. Тихо, сбивчиво, словно каждое слово давалось ей с усилием, словно она боялась не гнева материнского теперь, а чего-то большего, чего-то, что лежало за пределами этого уютного дома с его парящим чаем и тёплым ужином. — Сегодня на полигоне... — начала она и запнулась. — Я пыталась повторить папину технику. Ту, Хирайшин. Всё пыталась, билась, как рыба об лёд, и... переутомилась. И уснула. Прямо там, на траве. — Наруко. — Кушина покачала головой, и в голосе её звучала уже не строгость, а тревога. — Тебе надо быть аккуратней. Ты не Минато, у тебя ещё всё впереди, незачем себя до изнеможения... — Мамочка. — перебила вдруг Наруко, и в этом «мамочка» было столько мольбы, столько недетской серьёзности, что Кушина осеклась. — Ответь мне. Ты ведь... ты тоже была джинчурики? И тут Кушину точно громом поразило. Замерла она, и чашка в руке её дрогнула, и зелёный чай плеснул через край на скатерть. — Откуда... — голос её сел, сделался хриплым, почти шёпотом. — Откуда ты знаешь? — И мысль, страшная, холодная, змеёй проползла в сознании: «Неужели печать дала слабину? Неужели он, проклятый, прорвался? О, Боже, только не это, только не с ней...» — Когда я упала без сил, — продолжала Наруко всё тем же ровным, почти отрешённым голосом, — я попала в своё подсознание. Там было темно, сыро, как в подземелье, и вода стояла по колено. И там... я встретила Кураму. — Неужели... — Кушина побелела вся, даже алые волосы её, казалось, потускнели. — Неужели ты виделась с Кьюби? С самим... с ним? Наруко кивнула. И в этом кивке была не детская покорность судьбе, а твёрдость, почти взрослая, почти отчаянная. — Я хочу освободить её. — сказала Наруко. — Кураму. Освободить. — Да понимаешь ли ты, — Кушина подалась вперёд, и голос её зазвенел, как натянутая струна, — понимаешь ли ты, что будет, если извлечь из тебя Кьюби? Ты можешь... ты умрёшь, Наруко! Слышишь? Умрёшь! — Но ты осталась жива. — Наруко подняла глаза, и в них стояли слёзы, но не слабости, не страха, а какой-то иной, глубокой, не по годам зрелой боли. — Ты осталась жива, мама. А я — Узумаки. Я тоже выдержу. Я тоже останусь. Кушина смотрела на неё и молчала. Молчала долго, бесконечно долго, и в этом молчании решалось что-то важное, окончательное, непоправимое. — Прежде... — сказала она наконец, и голос её звучал глухо, точно из другого мира. — Прежде я должна поговорить с Кьюби. Сама. С глазу на глаз. После ужина Кушина, не говоря ни слова, взяла Наруко за руку и повела в спальню. В спальне было тихо, сумрачно, лишь ночник у изголовья теплился слабым, трепетным огоньком. Кушина опустилась на постель, поджав ноги в сейдза, — прямая, строгая, точно жрица перед великим таинством. Сложила печати, приложила прохладные пальцы ко лбу дочери — и провалилась, провалилась в бездну, в тот странный, зыбкий мир, что носит в себе каждый джинчурики. Подсознание Наруко встретило её сыростью и сумраком. Вода стояла по колено, холодная, затхлая, и Кушина почувствовала, как дрожь пробежала по спине — не от холода, от памяти. И тут увидела Наруко: стояла дочь, протягивала руку, и глаза её светились той же твёрдостью, что за ужином. — Пойдём, мама. — сказала Наруко. — Она ждёт. И потянула за собой. Кушина пошла, ступая по воде, и сердце её колотилось где-то у горла, ибо знала она, что сейчас увидит. Увидела. Золотая решётка, огромная, уходящая в бесконечную высь, и за ней — тьма, и два багровых огня во тьме. Точно такая же решётка была когда-то в ней самой, точно так же горели эти глаза, и от этого сходства, от этого жуткого узнавания у Кушины перехватило дыхание. — Какие люди. — раздался из-за решётки голос, низкий, грудной, с хрипотцой, и в голосе этом чудилась усмешка, старая, тысячелетняя умудрённость. — Неужели малышка Куши соизволила-таки посетить меня? Сколько лет, сколько зим... — Кьюби... — выдохнула Кушина, и голос её предательски дрогнул. — Покажись. И тьма за решёткой колыхнулась. Выступила женщина — статная, величавая, с длинными распущенными волосами, с лицом, которое Кушина узнала бы из тысячи. Лицом Мито-сама, Первой Хокаге, своей собственной предшественницы по тяжкой доле джинчурики. — Кьюби... — Кушина отступила на шаг, и недоумение боролось в ней с благоговейным страхом. — Почему ты... в облике Мито-сама? Женщина за решёткой улыбнулась — печально, чуть насмешливо, и в этой улыбке не было злобы, не было той древней ярости, что Кушина помнила по собственным мукам. — Это потому что Мито была моей подругой. — сказала Курама. — Да, представь себе, Кушина: у такого чудовища, как я, может быть друг. И в честь её памяти, в честь той единственной, кто смотрел на меня не как на оружие, а как на живое существо, я приняла её облик. И ношу его уже много лет. — Мамочка. — Наруко дёрнула мать за рукав, и в голосе её звенела мольба, почти отчаяние. — Мамочка, мы можем освободить Кураму? Скажи, можем? — Кураму? — Кушина перевела растерянный взгляд с дочери на демона. — Ты... её так зовут? - Курама усмехнулась, и в усмешке той была горечь, накопленная веками: — Я так долго была с тобой, Кушина. Годы, десятилетия. Я жила в тебе, дышала твоим дыханием, чувствовала твою боль и твою радость. И за всё это время ты ни разу — слышишь, ни разу! — не потрудилась узнать моё имя. Для тебя я была просто Кьюби, девятихвостая, оружие, зверь. А вот твоя дочь... — Курама перевела взгляд на Наруко, и багровые глаза её потеплели. — Она не побоялась. Она спросила. Она назвала меня по имени. И это, Кушина, говорит о многом. Твоя дочь — именно та, о ком говорил мой отец. — Твой... отец? — Кушина чувствовала, как почва уходит у неё из-под ног. — О чём ты? Какой отец? — Это долгая история. — Курама прикрыла глаза, словно вспоминая что-то древнее, полузабытое. — Очень долгая история, Кушина, и не мне тебе её рассказывать — не сейчас, не здесь. Но одно я могу сказать тебе точно, и ты обязана это принять. Твоя дочь, Наруко Узумаки — дитя пророчества. — Пророчества? — эхом отозвалась Кушина. — О каком пророчестве ты говоришь? Какое ещё пророчество? — Мой отец, Хогаромо Ооцуцуки, — медленно, торжественно произнесла Курама, — тот, кого люди назвали Мудрецом Шести Путей, на закате своих дней изрёк: «Явится дитя, что сможет принять вас, зверей, в сердце своё не как бремя, но как братьев. И поведёт этот мир к миру». И я ждала. Века ждала. И вот — дождалась. — И ты думаешь... — Кушина перевела взгляд на Наруко, на это маленькое, хрупкое создание, которое совсем недавно держало ложку неуверенно, детской рукой, — и ты думаешь, что это — моя дочь? — А кто же ещё? — Курама склонила голову, и в голосе её прозвучало что-то похожее на усталую нежность. — Кто ещё за двадцать лет, что я томилась в тебе, поинтересовался, как меня зовут? Ты? Минато? Деревня, которая видела во мне лишь оружие возмездия? Нет, Кушина. Только она. Только твоя дочь, которая даже не знала, что носит меня внутри, шагнула в эту тьму и спросила: «Как тебя зовут?» — Мамочка. — Наруко снова дёрнула мать за рукав. — Пожалуйста. Я хочу освободить Кураму. Она не должна сидеть здесь вечно. — Это может быть опасно. — выдохнула Кушина. — Опасно для тебя, Наруко. Если мы вынем её... если печать разрушить... — Ты опасаешься за её жизнь, это понятно. — перебила Курама, и голос её сделался деловитым, спокойным. — И ты права. Но я могу оставить ей часть своей силы. Пятнадцать процентов, не больше. Этого довольно, чтобы она выжила. И даже больше — чтобы она стала сильнее многих. Я обещаю тебе, Кушина. Обещаю именем моего отца. Кушина молчала. Молчала долго, и в тишине этой слышно было лишь, как плещется вода под ногами да бьётся, бьётся где-то в груди испуганное материнское сердце. — Хорошо. — сказала она наконец, и голос её прозвучал глухо, обречённо. — Завтра. Завтра в храме Узумаки я проведу ритуал. — Внучка Первого всё ещё в деревне? — вдруг спросила Курама, и в голосе её послышалось что-то похожее на волнение. — Пусть присутствует. Цунаде-химе. При ней ритуал будет... правильным. При ней всё будет, как должно. Кушина кивнула. И не нашлась, что добавить. Наутро, едва занялась заря, Кушина подняла дочь и, не говоря ни слова более, повела её в храм Узумаки. Храм стоял на отшибе, древний, сложенный из тёмного, много повидавшего камня; внутри царил полумрак, и пахло ладаном, вековой пылью и ещё чем-то — давним, забытым, родовым. Туда же приглашена была Цунадэ Сенджу, внучка Первого Хокаге, женщина с тяжёлым взглядом и руками, что исцеляли и убивали равно искусно. Она стояла у алтаря, скрестив руки на груди, и лицо её выражало ту особенную, усталую сосредоточенность, какая бывает у врачей перед сложнейшей операцией. Наруко положили на алтарь. Холодный камень дышал в спину, и девочка вздрогнула, но не проронила ни звука. Цунадэ заняла своё место у изголовья — следить за дыханием, за биением сердца, за тонкой нитью жизни, что протянулась меж этим миром и иным. Кушина надела маску Шинигами. Маска была старая, страшная, с пустыми глазницами и оскалом вечности. И когда она коснулась лица — мир вокруг словно померк, сжался, и из самой тьмы, из бездны, из небытия проступила тень. Великая тень. Бог Смерти. — Чего изволишь, дитя? — раздался голос, и в голосе том не было ни угрозы, ни участия — лишь бесконечная, равнодушная древность, перед которой все равны. - Кушина склонила голову, почти касаясь лбом каменного пола: — Приветствую Вас, Шинигами-сама. — голос её дрожал, но твёрдость в нём звучала особая, материнская, отчаянная. — Моя дочь, Наруко Узумаки... она соизволила освободить Кураму, что запечатана в ней. Я пришла просить Вас о содействии. — Ты должна знать о последствиях. — произнёс Шинигами, и каждое слово его падало в тишину, как камень в глубокий колодец. — Мне известны последствия, Шинигами-сама. — Кушина подняла голову, и в глазах её стояли слёзы, но голос не дрогнул. — Но это не моё желание. Это желание моей дочери. — Позволь удостовериться в этом. — потребовал Бог Смерти. — Конечно. — выдохнула Кушина. — Я не смею отказывать Вам. Костлявая рука, нечеловечески длинная, с пальцами, похожими на корни иссохшего дерева, опустилась на лоб Кушины — и Шинигами провалился в подсознание Наруко. В тот же миг девочка, лежавшая на алтаре с закрытыми глазами, внутри себя вдруг почувствовала чужое присутствие — и подскочила, словно ужаленная. — Приветствую Вас, Шинигами-сама! — звонко, без тени страха проговорила Наруко, и голос её разнёсся по тёмному, затопленному водой пространству. — Я Вас узнала. Мама рассказывала. - Бог Смерти воззрился на неё — двумя пустыми провалами, что были у него вместо глаз: — Я слышал, ты хочешь высвободить Кураму. — произнёс Он. — Так ли это? — Всё верно. — Наруко кивнула и даже шагнула вперёд, к золотой решётке, за которой замерла, затаив дыхание, девятихвостая. — Всё верно, Шинигами-сама. Я не хочу, чтобы она сидела в клетке. Она живая. Она чувствует. Я не могу — слышите, не могу! — чтобы кто-то живой томился в заточении, даже если все вокруг называют это благом и необходимостью. Шинигами молчал. Молчал долго, бесконечно долго, и в этом молчании, казалось, решалась судьба не только Наруко и Курамы, но и всего мира. — Хоть ты и представительница клана Узумаки, — изрёк Он наконец, — ты должна знать о плате. За всякое освобождение — плата. За всякое нарушение печати — жертва. Таков закон. — Конечно, я знаю. — Наруко смотрела прямо в пустые глазницы, не отводя взгляда. — Я обещаю, Шинигами-сама. Когда у меня будет миссия за пределами деревни — я принесу Вам плату. Достойную плату. Честное слово ниндзя! И в голосе её было столько детской, чистой, несокрушимой веры в то, что слово — это свято, что даже древний Бог, видавший миллиарды смертей и миллиарды обещаний, — даже Он, казалось, дрогнул. — А что скажешь ты, дитя Хогаромо? — обратился Шинигами к тьме за решёткой. - Курама выступила вперёд, и лик Мито-сама на миг осветился странным, торжественным светом: — Я уже пообещала, Шинигами-сама. — сказала она тихо, но твёрдо. — Когда печать падёт, я оставлю в этом ребёнке пятнадцать процентов своей силы. Этого довольно, чтобы она жила. И этого довольно, чтобы Вы приняли моё обещание как часть платы. — Хорошо. — изрёк Бог Смерти. — Я высвобожу Кураму. Но знай, дитя: ты потеряешь силу. Ту силу, что питалась от хвостатой. Ты будешь слаба, как простой смертный. И возможно — возможно — ты уснёшь. На день. На два. На три. И никто, даже великая Цунадэ, не скажет тебе, когда ты проснёшься. — Я не против. — Наруко улыбнулась. И в улыбке той была такая беззаветная, такая жертвенная радость, что даже у Курамы, древней, уставшей от веков ненависти, дрогнуло сердце. — Я не против, Шинигами-сама. Пусть я усну. Пусть я потеряю силу. Лишь бы Курама была на свободе. Лишь бы она увидела небо. Настоящее небо, не эту вечную тьму за решёткой. — Да будет так. — произнёс Шинигами. И печать дрогнула. Узрев решительность девочки, ту великую, недетскую твёрдость, что светилась в глазах её, — Шинигами более не проронил ни слова. Что можно добавить, когда душа человеческая, такая хрупкая, такая малая, вдруг являет собой крепость, пред которой и древние боги немеют? Он покинул сознание Наруко, вышел из тёмных вод её подсознания, и приступил к ритуалу. Чётки свои, чёрные, как сама бездна, перебирал Он костлявыми перстами; танто, что сверкало холодным, нездешним светом, чертило в воздухе письмена древнее мира. И совершил Он обряд, и сложил печати, и высвободил — наконец, наконец! — девятихвостую лисицу из тесной, вековой клетки тела девичьего. Наруко же, едва Курама покинула её, — ослабла. Всё вдруг ушло: сила, что бурлила в жилах огнём; бодрость, что гнала вперёд, на полигон, на подвиги; даже сама воля держать глаза открытыми — и та иссякла. Она погрузилась в сон, в глубокий, чёрный, беспробудный сон, и даже там, внутри себя, в том подсознании, где ещё недавно плескалась вода и горели багровые очи, — даже там она не нашла сил бодрствовать. Свернулась калачиком прямо в холодной воде и уснула, как спят младенцы, утомлённые криком. А снаружи, над алтарём, соткалась из воздуха фигура. Курама. Но не та Курама, что являлась в облике Мито-сама, — та, прежняя, что терзала земли и сеяла смерть, — нет, эта была иная. Женщина в длинных одеждах, с алыми волосами, с лицом спокойным и мудрым, и девять хвостов, пушистых, огненных, колыхались за её спиною, точно шлейф императрицы. — Моё дело сделано. — произнёс Шинигами, и голос Его звучал устало, как у жнеца, окончившего долгую страду. — Плату позволю совершить позже. Дитя даст мне своё, когда придёт срок. — Что с моей дочерью?! — Кушина рванулась к алтарю, но остановилась, боясь прикоснуться, боясь нарушить хрупкое равновесие жизни и смерти, что установилось сейчас над телом Наруко. — Она жива. — ответила Курама, и в голосе её, столь долго бывшем лишь рыком и угрозой, теперь слышалась странная, почти человеческая мягкость. — Она жива, Кушина, но ослабла. Я оставила ей пятнадцать процентов своей силы — довольно, чтобы не угасла искра жизни. Но довольно ли, чтобы очнуться скоро? Не знаю. Ей понадобится время. Время и покой. — Спасибо Вам, Шинигами-сама. — Кушина склонила голову, и слёзы, которые она сдерживала весь этот долгий, страшный час, наконец хлынули из глаз, закапали на каменный пол храма. Шинигами не ответил. Он исчез — просто растаял, как утренний туман, и лишь маска в руках Кушины напоминала о том, что Он был здесь, что свершилось великое и непоправимое. Цунадэ, не мешкая, склонилась над девочкой. Ловкие пальцы ощупывали пульс, заглядывали в зрачки, слушали дыхание. Лицо её было сосредоточенно и хмуро. — Как она? — Кушина замерла, боясь услышать приговор. — Спит. — Цунадэ выпрямилась. — Сильно ослаблена. Организм в шоке: столько лет жил с чудовищем внутри, а теперь — пустота. Неизвестно, сколько она пролежит в таком состоянии. День. Неделя. Месяц. Я не могу сказать. — Она пролежит так несколько дней. — Курама шагнула ближе и положила прохладную ладонь на лоб Наруко. — Я оставила ей силу, но само изъятие — оно как ампутация. Дух привык к моему присутствию, сросся со мной, а теперь — пусто, холодно, одиноко. Ей нужно привыкнуть. Несколько дней, не больше. Я обещаю. — В таком случае, — Цунадэ решительно подхватила девочку на руки, — я заберу её в госпиталь. Буду наблюдать сама. Круглосуточно. Никто не прикоснётся к ней без моего ведома. — Я надеюсь на Вас, Цунадэ-сама. — Кушина поклонилась низко, почти до земли, и в этом поклоне было всё: и материнская благодарность, и страх, и надежда, и бессилие. Цунадэ лишь кивнула — коротко, по-военному — и вышла из храма, бережно, точно величайшую драгоценность, неся спящую девочку. Шаги её затихли вдали. — Ну, а мы с тобой, — Кушина повернулась к Кураме, и голос её, только что дрожавший от слёз, вдруг обрёл ту особенную, хозяйственную твёрдость, что бывает у женщин, когда самое страшное позади и надо жить дальше, — пойдём домой. Я хочу... как следует с тобой познакомиться. Наконец-то. — Я не против. — Курама чуть склонила голову, и в этом жесте, неожиданно изящном, проступило что-то от Мито, от той величавой стати, что была у Первой Хокаге. — Я тоже... устала быть только голосом за решёткой. Они пошли. Молча. Но у самого порога Курама вдруг остановилась и обернулась к Кушине с выражением странным, полувиноватым-полулукавым. — Кстати, малышка Куши. — сказала она негромко. — Ты знаешь, что у твоей дочери... сменилась ориентация? - Кушина замерла. Слово это, чужое, почти неприличное, вторглось в её сознание, как холодный ветер в натопленную комнату: — Чего? — выдохнула она. — Что значит... чего? — Я хочу сказать, — Курама говорила осторожно, словно ступала по тонкому льду, — что Наруко предпочитает девушек. Не мальчишек. Но ей всего семь, и я надеюсь... я очень надеюсь, что ошибаюсь. — Я тоже надеюсь, что ты ошибаешься. — Кушина сцепила пальцы так, что побелели костяшки. — Но... я ещё больше переживаю, что твоё предположение может оказаться верным. Почему ты сказала мне? Зачем? — Если мои слова окажутся верными, — тихо произнесла Курама, — это может оказаться к лучшему. — К лучшему? — Кушина почти выкрикнула это. — Почему, скажи на милость, почему это может быть к лучшему?! — Что именно тебя интересует? — Курама остановилась посреди дороги, и девять хвостов её замерли, перестав колыхаться. — Я хочу знать, — Кушина дышала тяжело, прерывисто, — почему у моей дочери... эта... почему она стала такой? И какой в этом, скажи, какой плюс? Какой, к дьяволу, плюс?! — Я живу уже долго, Кушина. — Курама смотрела куда-то вдаль, поверх крыш, поверх деревьев, поверх самого времени. — Очень долго. И кое-что о клане Узумаки мне известно. Ты наверное знаешь о дуэли? — О какой дуэли? — О той, что проходит в клане за руку девушки. — Курама повернулась к ней. — Древний обычай: если юноша желает взять в жёны девушку из Узумаки, он должен бросить вызов её защитникам. Сразиться. Доказать свою силу. — Это мне известно. — Кушина поморщилась. — Однако Минато мне вызов не бросал. Он просто... спас меня. От шиноби Кумо. И заслужил мою руку иначе. — С Наруко будет иная ситуация. — Курама покачала головой. — В деревне мало кто знает об этих дуэлях. Обычай забыт, стёрся временем. Но те, кто помнят... те, кто жаждет породниться с Четвёртым... — Ты думаешь, кланы... — Кушина побледнела. — Я уверена. — Курама говорила жёстко, без тени сомнения. — Клан Инузука. Клан Хьюга. Они захотят заполучить расположение Минато. Кто-то из них захочет, чтобы Наруко стала женой их сына, их племянника, их наследника. Это выгодно. Это престижно. И они будут добиваться своего. - Кушина молчала. Молчала долго, переваривая, осознавая: — Ты сказала... — начала она наконец, и голос её сел, сделался хриплым. — Ты сказала, что не против. Если у моей дочери... эта... смена ориентации. Почему? — В клане Узумаки был один случай. — Курама снова посмотрела вдаль, и взгляд её затуманился, словно она видела не пустую улицу перед собой, а далёкое-далёкое прошлое. — Две девушки. Их красота была столь совершенна, столь ослепительна, что молва о них разнеслась по всему миру. Феодалы, купцы, владетельные князья, даже представители знатнейших домов Огня и Воды — все приезжали, чтобы просить их руки. Клан прятал их, укрывал за стенами, как величайшее сокровище. Но сокровище это было проклятием. И тогда эти девушки... они решили обручиться друг с другом. Чтобы избавиться от ненужного, давящего, бесконечного внимания. Чтобы сохранить себя. И — да, чтобы сохранить чистоту крови Узумаки. - Кушина слушала, и лицо её становилось всё бледнее: — Моя дочь, — прошептала она, — слишком быстро взрослеет. Раз она уже... раз она нацелилась на такое будущее... Господи, она же ребёнок! Ей игрушки нужны, куклы, подружки, а она — о судьбе думает, о политике, о спасении хвостатых... — Она дитя пророчества, Кушина. — Курама коснулась её плеча — легонько, почти невесомо. — Дети пророчества не имеют права на детство. Кушина закрыла лицо руками. И плечи её вздрагивали, но плача не было слышно. Вечер наступил незаметно, серый, промозглый, с мелким дождём, что сеялся с небес, точно сквозь сито. Минато, войдя в дом, ещё с порога почувствовал: что-то не так. Та особенная, неуловимая перемена в самом воздухе жилища, какая бывает, когда в семью входит некто чужой — или когда уходит нечто родное. Он чувствовал, он всем нутром своим, обострённым годами войны, ощущал фальшь, диссонанс, неправильность, — но не хотел, о, как не хотел понимать! Потому что понимать значило принимать, а принимать — терять покой, которого он и так был лишён вечною своею работою, клонами, бумагами, войной. — Минато! — голос Кушины донёсся из кухни, и в голосе этом слышалась та особенная, натянутая бодрость, какой прикрывают смятение. — Ужин почти готов, так что поскорее мой руки и приходи! Сегодня у нас гостья. Гостья. Он вошёл в гостиную и увидел женщину. Сидела она с той величавой, спокойною грацией, какая бывает только у очень старых, очень мудрых существ, познавших цену времени. Лицо её — он узнал бы это лицо из тысячи: Мито Узумаки, Первая Хокаге, legend, почти святая. Но — не она. Не та, не прежняя, не упокоенная с миром. — Я... — Минато запнулся, провёл рукой по волосам, и жест этот выдавал крайнюю, почти болезненную усталость. — Я понимаю, Кушина, я всё понимаю... Но кто вы? Вы похожи на Мито-сама, вы — вылитая она, до последней морщинки, до последней седой пряди... Но вы не она. Я знаю. Я чувствую. Курама — а это была она, иного быть не могло — чуть склонила голову. И медленно, с какою-то торжественною неспешностью, из-за спины её возникли, проявились из пустоты девять огненных хвостов. Они колыхались в воздухе, точно девять знамён, девять языков пламени, и свет от них ложился на стены багровыми, тревожными отсветами. Минато отшатнулся. Лицо его, обычно светлое, открытое, исказилось мгновенным, животным ужасом — и тотчас сменилось другим, худшим: пониманием. — Наруко... — выдохнул он, и голос его сел, сделался хриплым, почти неслышным. — Боже мой... Что с нашей дочерью? Где она? Что вы с ней сделали?! — Я Курама. — голос женщины был ровен, почти ласков. — Девятихвостая, которую вы с Кушиной дважды запечатывали — сперва в неё, потом в вашу дочь. Я приняла облик Мито, ибо при жизни она была... моей подругой. Единственной, кто смотрел на меня как на равную. Что до Наруко — она спит. — Спит? — Минато перевёл безумный, молящий взгляд на Кушину. — Что значит — спит? — Она освободила Кураму. — Кушина подошла к мужу, взяла его за руку — и пальцы её были холодны, как лёд. — Сама. Добровольно. Потребовала, чтобы Шинигами провёл ритуал. И Курама оставила ей пятнадцать процентов своей силы, но девочка всё равно... она очень слаба. — Цунадэ-сама забрала её в госпиталь. — Кушина говорила быстро, словно боялась, что не договорит, что голос её прервётся. — Сказала, будет наблюдать сама, круглосуточно. Наруко в надёжных руках, Минато. Она жива. Она просто... спит. — Хорошо. — Минато выдохнул, и в этом выдохе вышла, казалось, вся усталость, весь страх последних минут. Он сел за стол, обхватил голову руками, и плечи его поникли. — Хорошо... Значит, она спит. Значит, она в госпитале. Значит, за ней смотрит Цунадэ-сама... — Он помолчал. — Я вот что подумал, Кушина. Может быть... может, попросить Цунадэ-саму начать её обучение? Когда она очнётся. Медицинское искусство, ирьё-ниндзюцу — это великая сила. А у Наруко... у неё теперь нет Кьюби, ей придётся искать новые пути. И потом, Цунадэ-сама — лучшая. Кто, как не она... — Минато. — Кушина оборвала его, и в голосе её прозвучало то особенное, стальное, что бывает только у матерей, оберегающих дитя. — Когда она очнётся — тогда сам с нею и поговоришь. Сам спросишь, хочет ли она учиться, хочет ли становиться медиком, хочет ли вообще что-либо. А пока — не трогай её. Не смей решать за неё. Она и без того... она и без того слишком много решила для своих семи лет. - Минато поднял на неё глаза. Долго смотрел. И кивнул — медленно, покорно: — Хорошо, — сказал он тихо. — Не буду. Подожду. Курама молчала. И хвосты её, девять огненных знамён, замерли в воздухе, не колышась. Очнулась Наруко внутри себя — в том тёмном, затопленном царстве, где ещё недавно плескалась вода и горели багровые очи за золотой решёткой. Теперь решётки не было, и воды словно поубавилось, и тьма уже не давила, а мягко, по-матерински обнимала со всех сторон. Но силы не было. Совсем. Ни в руках, ни в ногах, ни в самой сердцевине существа — пустота, зияющая, холодная, точно прорубь в зимней реке. - «Надо вставать, — подумала Наруко. — Надо двигаться. Нельзя лежать. Мама волнуется, папа волнуется, Курама... Курама теперь свободна, ради неё я всё это затеяла, так неужели же теперь лежать и ждать у моря погоды?» И она села. Точнее — попыталась сесть, ибо тело в подсознании слушалось с трудом, точно сквозь толщу воды. Тогда она скрестила ноги, закрыла глаза и начала медитировать. Собрала всю волю, всю ту крохотную, едва теплящуюся искру чакры, что оставила ей Курама, — и стала растить её, лелеять, раздувать, как раздувают угли в потухающем костре. Потом, когда сил прибавилось самую малость, создала двух клонов. Две бледные, полупрозрачные тени отделились от неё и сели рядом, тоже скрестив ноги, тоже закрыв глаза. Три искры вместо одной — лучше. Три уголька греют жарче. А потом их стало тридцать. Тридцать Наруко сидели в тёмном подсознании, медитировали, копили чакру, и комната, доселе холодная и сырая, наполнилась странным, зыбким, но уже ощутимым теплом. Тридцать сердец бились в одном ритме. Тридцать пар лёгких дышали одним дыханием. Тридцать воль слились в одну — и эта воля гнала прочь слабость, гнала сон, гнала саму смерть, осмелившуюся подступить слишком близко. И через день — всего лишь через день! — Наруко открыла глаза. Запах. Резкий, стерильный, чужой. Запах лекарств, спирта, хлорки — тот особенный, въедливый запах, каким пропахли все больницы мира. Наруко поморщилась, повела носом и поняла: она в госпитале. Лежит на жёсткой койке, укрытая тонким одеялом, и сквозь неплотно задёрнутую штору сочится серый, больничный свет. Дверь отворилась. Вошла Цунадэ — величественная, грузноватая, с вечно недовольным лицом и руками, которые знали тайну жизни и смерти. Увидев открытые глаза девочки, она замерла на пороге, и брови её поползли вверх. — Ты уже очнулась? — голос Цунадэ прозвучал удивлённо, но с той особенной, скрытой теплотой, какую она тщательно прятала за маской суровости. — Как ты себя чувствуешь? — Тело... — Наруко повела плечом и поморщилась. — Тело ноет, будто меня мешком риса отлупили. А так — я в порядке, баа-чан. Честное слово. И тут — о, ужас и срам! — желудок её издал такой оглушительный, такой требовательный, такой неприличный звук, что девочка вспыхнула до корней волос и втянула голову в плечи. Цунадэ, однако, лишь усмехнулась краешком губ. — Я сейчас принесу еду, — сказала она, и в голосе её слышалась та особенная, усталая нежность, какая бывает у врачей к выжившим вопреки всему. — А ты пока можешь... сделать свои дела. Сама понимаешь. Она вышла. Наруко закрыла лицо руками и беззвучно застонала от стыда. Через полчаса Цунадэ вернулась. В руках её был поднос, и от подноса этого поднимался пар, и пахло от него домашним, уютным, живым — овсянкой, бананами, свежезаваренным чаем. Наруко набросилась на еду, точно волчонок, забыв и стыд, и приличия, и даже то, что в палате она не одна. Цунадэ смотрела на неё и улыбалась — той редкой, светлой улыбкой, что озаряла её лицо лишь в минуты высшего душевного умиления. И, достав из кармана маленького бумажного журавлика, сложенного особым шифровальным способом, отправила послание. В доме Четвёртого Хокаге приняли, как принимают весть о снятии осады. Они вбежали в палату все трое — Минато, Кушина и Курама в облике Мито-сама, — вбежали, как ошпаренные, едва не снеся дверь с петель, и остановились у койки, тяжело дыша, и глаза у всех троих были такие, словно они только что узрели воскресшего из мёртвых. — Как она? — Кушина рванулась к дочери, схватила её за руки, впилась взглядом в лицо. — Как ты, Нару? Что болит? Ты бледная, тебе нужно ещё полежать, я сейчас... — Да как же, мамочка, — Наруко улыбнулась, и улыбка её была сонная, но уже живая, настоящая, — я же ем, видишь? Баа-чан меня кормит. — Как видишь, в полном порядке, — Цунадэ скрестила руки на груди, и в голосе её звучало законное врачебное самодовольство. — Моя пациентка, моя ответственность. И, между прочим, только что продемонстрировала волю к жизни, достойную настоящего ниндзя. — Как долго вы хотите её здесь держать? — спросил Минато. Он стоял у изголовья, и пальцы его, обычно такие твёрдые, такие уверенные, теребили край одеяла, словно он не знал, куда их деть. — Думаю... — Цунадэ окинула Наруко оценивающим взглядом, — думаю, завтра я её выпишу. Если, конечно, к утру не случится ничего непредвиденного. Но не случится. Я позабочусь. — Наруко, — Минато вдруг присел на край кровати, и в глазах его, синих-синих, усталых, светилась та особенная, робкая надежда, какая бывает у отцов, когда они пытаются говорить с детьми о будущем. — Ответь мне... ты бы хотела изучить медицину? Ирьё-ниндзюцу? Наруко перестала жевать. Задумалась. Серьёзно, по-взрослому, как думают о вещах, от которых зависит вся дальнейшая жизнь. — Учитывая, — сказала она медленно, — что я больше не джинчурики. Учитывая, что Курама теперь свободна и мне не на кого полагаться, кроме себя самой... изучение врачевания мне не помешает. Даже очень поможет. Ведь моя цель, папа, — защитить тех, кто мне дорог. А что может быть важнее, чем умение возвращать к жизни? — Ты... — Цунадэ шагнула вперёд, и в голосе её, обычно твёрдом, вдруг проступило что-то похожее на благоговейный трепет. — Ты согласна стать медиком? Сознательно, добровольно, всей душой? — Я хочу стать, как вы, баа-чан, — просто ответила Наруко, глядя на неё снизу вверх чистыми, честными глазами. — Хочу научиться лечить. Хочу, чтобы надо мной не смеялись, а гордились. Хочу быть полезной. И Цунадэ — Цунадэ, великая Цунадэ, легендарная принцесса госпиталей, чьё имя внушало трепет даже Каге, — она вдруг почувствовала, как к горлу подкатил комок. Она сглотнула его, сглотнула мужественно, по-солдатски, и сделала вид, что не расслышала этого ужасного, этого непочтительного «баа-чан», которое так и резануло слух. Ибо в устах этой девочки оно звучало почему-то не оскорблением, а высшей наградой. — Что касается контракта, — вдруг встряла Курама, выходя вперёд и заслоняя собою койку, точно наседка, защищающая цыплёнка, — то Наруко подпишет его со мной. — Но почему? — Минато обернулся к ней, и в глазах его мелькнуло недоумение, почти обида. — Цунадэ-сама — величайший медик нашего времени, она... — Я смогу лучше обучить её сендзюцу, — перебила Курама, и голос её, низкий, грудной, не терпел возражений. — Медицина Цунадэ — великое искусство, спору нет. Но Наруко нужна не только медицина. Ей нужна сила, что позволит защищать. Истинная сила, не зависящая от хвостатых демонов. Природная энергия, сендзюцу — этому научу её я. Никто лучше. Цунадэ поджала губы. Хотела возразить — и не нашла слов. Ибо Курама говорила правду: в сендзюцу ей не было равных, кроме разве что старого лиса, давно уже спящего в горах. — Хорошо, — сказала Цунадэ коротко. — Пусть будет так. И отвернулась к окну, чтобы никто не увидел её лица. Наутро началось. И растянулось на шесть лет — шесть лет, которые пролетели, как один долгий, бесконечный, изнурительный день, и вместе с тем каждый час в них весил так много, точно был отлит из чистого свинца. По утрам — свитки. Бесчисленные свитки, древние, пожелтевшие, с выцветшими иероглифами, которые складывались в названия костей, мышц, сухожилий, нервных узлов. Анатомические таблицы висели на стенах, точно картины в музее пыток: здесь мышцы переплетались с сухожилиями, здесь кровеносные сосуды ветвились, как корни столетнего дуба, здесь череп скалил свои тридцать два зуба в вечной, непостижимой улыбке. Наруко смотрела на них по утрам, наливаясь чаем, и старалась не думать о том, что под её собственной кожей — всё то же самое. В полдень — практика. Тихая, стерильная комната, холодный свет ламп, металлический запах, и на столе — тело. Умершее, безмолвное, отданное науке. Поначалу её мутило. Она отворачивалась, зажимая рот рукой, чувствуя, как желчь подступает к горлу, как предательски дрожат колени. Она думала: «Господи, зачем я здесь? Я ниндзя, я должна убивать, а не... это...» Но Цунадэ стояла за спиной, тяжёлая, неумолимая, и голос её, низкий, без тени жалости, резал тишину: — Не смей отворачиваться. Смотри. Учись. Этот человек уже не чувствует боли. А тот, кто придёт завтра, — будет чувствовать. И ты должна сделать так, чтобы он перестал. И Наруко смотрела. И училась. Вечером — чакра. Бесконечное, монотонное, выматывающее накопление чакры для медицинской печати. Она сидела в позе медитации, сложив пальцы в печать, и гнала по каналам тонкие, послушные ручейки силы, утолщала их, уплотняла, превращала в полноводные реки. Пот заливал глаза, спина немела, но она не останавливалась. Потому что Цунадэ сказала: «Без достаточного запаса чакры ты не сможешь исцелить даже царапину. А без умения исцелять царапину тебя не подпустят к ране. А без ран — зачем ты вообще нужна?» А по ночам — сны. Одни и те же, душные, липкие, от которых просыпаешься с криком, зажатым в горле. Ей снилось, что она опаздывает. Бежит по бесконечному коридору, а под ногами — не пол, а трясина, и каждый шаг даётся с нечеловеческим усилием. Снилось, что она держит в руках чью-то жизнь — тонкую, прозрачную нить, — а нить ускользает, тает между пальцев, и она не может, не успевает, не в силах удержать. И просыпалась с мокрыми от слёз висками, и долго лежала, глядя в потолок, и слушала, как бьётся сердце — её собственное, живое, пока ещё живое. Прошла первая зима. Снег завалил Коноху по самые крыши, и Наруко впервые сама, без подсказки, наложила швы на глубокий порез практиканта, который неудачно уронил скальпель. Руки её дрожали, но швы легли ровно, и практикант, красный от смущения, бормотал слова благодарности, а Наруко смотрела на свои пальцы и не верила, что это сделала она. Прошла вторая зима. Третья. Четвёртая. На пятом году она поймала себя на том, что перестала вздрагивать при виде крови. А потом — что перестала замечать, что не вздрагивает. Кровь стала просто жидкостью, тканью — просто материей, с которой нужно работать быстро, точно и без лишних эмоций. Эмоции — для дома, для близких, для себя самой. В операционной — только руки и разум. Руки её изменились. Такими руками, наверное, владела Цунадэ в молодости, до всех своих потерь и скитаний. Движения сделались спокойными, уверенными, медлительными — той особенной, хирургической медлительностью, которая на самом деле есть высшая форма скорости, ибо не требует поправок и не знает суеты. Она научилась держать скальпель, как держат кисть художника, — продолжением себя, без напряжения, без лишних усилий. Но самое трудное, самое горькое, самое человеческое — она научилась не спасать всех. Этот урок дался тяжелее, чем все анатомические таблицы и практики вместе взятые. Ибо внутри неё, глубоко, в той самой сердцевине, где когда-то сидела за решёткой Курама, жило упрямое, отчаянное, детское убеждение: «Я должна успеть. Я должна спасти. Я — Узумаки, я — дочь Четвёртого, я — Наруко, и я не имею права проигрывать смерти». Но смерть не спрашивала, есть ли у неё право. Она приходила — и забирала своё. И Наруко смотрела на остановившееся сердце, на остекленевшие глаза, на руки, которые больше никогда никого не обнимут, и чувствовала, как внутри закипает бессильная, слепая, детская ещё ярость. «Почему? Я же старалась! Я сделала всё, что могла!» А Цунадэ, стоя у неё за спиной, говорила тихо, без привычной суровости: — Потому что «всё, что могла» — не всегда достаточно. Потому что иногда поздно. Потому что иногда тело говорит «нет» раньше, чем душа готова уйти. Твоё дело — не победить смерть, твоё дело — отодвинуть её настолько, насколько сможешь. И не винить себя за тех, кого не сумела отодвинуть достаточно далеко. И Наруко училась не винить. Не сразу. Не легко. Со срывами, с ночными кошмарами, с желанием всё бросить и убежать на полигон, где всё просто: противник — враг, удар — попадание, победа — жизнь. Но она оставалась. Садилась за свитки. Шла в операционную. Медитировала, накапливая чакру. И постепенно — о, как медленно! — внутри неё вырастала та особенная, спокойная, почти буддийская отстранённость, которая позволяет врачу не сойти с ума. Цунадэ ни разу за пять лет не сказала ей: «Ты молодец». Ни разу не похвалила, не погладила по голове, не признала вслух её успехов. Наруко привыкла. Она уже не ждала похвалы, не искала одобрения, не ловила взгляд учительницы в надежде увидеть там тепло. Она просто работала. И вот однажды, на пятом году, после особенно трудной операции, когда удалось спасти ребёнка, которого уже мысленно похоронили все, — Цунадэ сидела в своём кабинете, усталая, помятая, с синими кругами под глазами. Наруко вошла с отчётом. Положила бумаги на стол. Собралась уходить. — Сядь, — сказала Цунадэ. Наруко села. Цунадэ молчала долго. Смотрела куда-то в угол, где на стене висела старая, выцветшая фотография — две девушки, ещё совсем юные, обнимают друг друга за плечи и смеются. Потом, не глядя, подвинула к Наруко свою чашку. Ту самую, тяжёлую, керамическую, с оббитым краем, из которой она пила только саке и никому не позволяла прикасаться. — Пей, — сказала Цунадэ. Наруко взяла чашку. Глотнула. И едва не задохнулась: обжигающая, горькая, невыносимая жидкость хлынула в горло, перехватила дыхание, вышибла слёзы. Она закашлялась, замахала рукой, пытаясь отдышаться, и чувствовала, как лицо её наливается краской — от стыда, от неожиданности, от этого дикого, нечеловеческого вкуса. Цунадэ смотрела на неё. И вдруг — впервые за пять лет — в углах её глаз собрались морщины. Не те, глубокие, скорбные, что пролегли от переносицы к вискам и никогда не расправлялись, — другие, мелкие, лучистые, которые складывались в нечто, отдалённо, очень отдалённо похожее на улыбку. Она ничего не сказала. Ни «молодец», ни «спасибо», ни даже «в следующий раз не давись». Она просто сидела, смотрела на кашляющую, красную, растерянную Наруко — и улыбалась. Впервые за пять лет. И Наруко вдруг поняла, что это — дороже любых похвал.
3 Нравится 6 Отзывы 1 В сборник