Подруги навсегда.

NC-17
В процессе
3
автор
Вселенная:
Размер:
планируется Мини, написано 390 страниц, 201 896 слов, 17 частей
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
3 Нравится 6 Отзывы 1 В сборник

Часть 8 Битва на мосту.

Настройки
Дом Тазуно, строителя мостов, походил более на склеп, нежели на пристанище живых душ, но в тот вечер стены его узрели зрелище, достойное пера летописца. Хозяин привел под свой кров сих людей, сих юных существ, ибо чувствовал в глубине души, что судьба их связана отныне неразрывными, быть может, даже мучительными узами. Цунами, дочь его, встретила отца на пороге. Взгляд её был исполнен той истомы и того животного ужаса, который овладевает человеком, когда он ждет вестей о живом или мертвом. — Отец... Ты... жив... — вырвалось из груди её не столько речью, сколько сдавленным, влажным всхлипом. Слезы градом катились по её щекам, и в них, в этих слезах, отражалось всё то бездонное отчаяние, что копилось в ней долгие часы ожидания. Тазуно, человек, казалось бы, привычный к тяжести труда и суровости бытия, стоял перед нею с выражением, в котором боролись усталость и некое болезненное торжество спасшегося. — Жив, — глухо отозвался он, и голос его дрогнул. — И это... это не моя заслуга. Им обязан. Им, — он указал дрогнувшей рукой на тех, кто стоял за его спиной. — Вот они. Капитаны. Оба. И тут выступил вперед один, с волосами, что устремлены к небу, и взором, в коем читалась глубокая, давнишняя усталость воина, познавшего цену жизни и смерти. — Хатаке Какаши, — произнес он с той нарочитой простотой, за которой часто скрывается бездна пережитого. — Временный. Восьмой. Рядом с ним явила себя женщина, и облик её был строг, но в чертах лица таилась та странная, надломленная красота, что свойственна людям, носившим траур по несбывшимся надеждам. — Югао Узуки, — сказала она чеканно. — Седьмая. И вот, — добавила она с оттенком той горькой усмешки, что свойственна наставникам, — ученики наши. И тут началось то, что более походило на балаган, разыгранный в доме, где только что оплакивали живого, приняв его за мертвого. Один юноша, с чертой, прочерченной на лице самой природой, выпятил грудь вперед с видом вызывающим и даже оскорбительным в своем тщеславии. — Я — Киба Инузука! — воскликнул он, и голос его звенел от неуемной гордыни. — А это — Акамару, мой верный пес! - Щенок, будто вторивший сему пафосу, издал отрывистый, почти истерический звук — тявкнул. За ним — дева робкая, с взором потупленным, что вся трепетала, словно былинка на ветру, и лишь прошептала: — Х... Хината Хьюга... - Третий же, чьи очи скрывались за темными стеклами, изрек бесстрастно, но в бесстрастности той чувствовалась такая давящая, невыносимая тяжесть, что становилось жутко: — Шино Абураме. Меня звать. Цунами, в душе которой не утихала буря, лишь кивнула им, как кивают призракам, и перевела взгляд на другую четверку, где были девы и один юноша с лицом, застывшим в маске презрения ко всему сущему. — Сакура Харуно, — бодро, но с ноткой суетливости отрекомендовалась розоволосая. — Саске Учиха, — процедила вторая девушка, словно само имя её было камнем на шее. — Наруко Узумаки, — сказала третья, и в голосе её, звонком и ясном, вдруг почудилась такая бездна душевных сил, что невозможно было не вслушаться. - И тут тот, с псом, не выдержал. Самолюбие его, уязвленное вниманием к другим, искало выхода. Он усмехнулся той гнусной, нахальной усмешкой, что так свойственна юным демагогам: — К слову сказать... Наруко — невеста моя. Эффект был подобен удару грома среди ясного неба. Тазуно и Цунами окаменели. Лица их вытянулись, выражая ту смесь ужаса и недоумения, которая овладевает человеком при виде вопиющего безумия. В комнате повисла та тягостная, свинцовая тишина, когда каждый чувствует себя причастным к чему-то постыдному. Даже ветераны-капитаны, казалось, сжались от неловкости, ибо стыд разлился в воздухе, как удушливый смрад. Сама же Наруко, девушка эта, чье лицо озарялось энергией, сначала закатила глаза с выражением такой усталой, вселенской тоски, что сие движение могло бы сойти за философский трактат о глупости рода человеческого. — Вот как... — выдавила из себя Цунами, всё еще пребывая в состоянии аффекта, не в силах совладать с отвращением, подступившим к горлу. Но тут заговорила Наруко. Голос её, прежде звонкий, стал холоден, как лезвие, и в нем зазвучало то самое негодование, которое является уделом гордых душ, вынужденных оправдываться перед пошлостью. — Не извольте обращать внимания, — произнесла она, чеканя каждое слово. — Никакой свадьбы не будет. Сие есть не более чем попытка господина Инузуки... — тут она сделала паузу, полную презрения, — почесать свое жалкое эго. И более ничего. Киба, пунцовый от злобы и позора, уже открыл было рот для возражений, но старик Тазуно, чувствуя, что еще мгновение — и всё это перерастет в нечто безобразное, поспешил вмешаться. В душе его боролись усталость от пережитого страха и то мерзкое ощущение фарса, в который превратилось возвращение домой. — В любом случае... — проговорил он глухо, стараясь не смотреть на капитанов, чьи лица, казалось, покрылись ледяной корой. — Добро пожаловать. Позвольте... позвольте я укажу вам комнаты. И он повернулся, чтобы идти, ибо ему вдруг стало невыносимо видеть этих людей, в чьих судьбах, так нелепо переплетшихся, ему чудилось предвестие новых, еще более страшных, драм. Их разместили в трех комнатах, и в сем размещении чувствовалась та равнодушная, почти оскорбительная случайность, которая столь часто управляет людскими судьбами. Какаши, муж сей, чей взор привык скрывать бездну пережитого, оказался в обществе Шино, чье молчание было тягостнее всяких слов, и юного Кибы с его псом, кои вносили в тишину элемент той суетливой, животной бодрости, что раздражает измученную душу. Югао, Хината и Сакура — три женские судьбы, столь различные, но равным образом обреченные на терпение, — были водворены в смежном покое. Но третья комната… о, сие было уже не просто размещение, но некий знак, роковое предопределение. Туда, в сии тесные стены, втиснули двух дев — Наруко и Саске. И едва лишь за ними затворилась дверь, едва лишь стихли шаги хозяина, как в существе одной из них, той, что звалась Наруко, произошел переворот. Она не промолвила ни слова. Лицо её, еще мгновение назад хранившее отпечаток усталой кротости, вдруг исказилось той судорожной, почти маниакальной решимостью, что свойственна людям, кои привыкли полагаться лишь на себя. Пальцы её, дрожавшие, заметим, отнюдь не от страха, но от внутреннего напряжения, сложились в печати с быстротою, не оставлявшей сомнений: сие действие было отрепетировано многократно в её воображении. Два барьера вспыхнули в воздухе. Первый — неодолимый, незыблемый, отгораживающий их от мира внешнего с его условностями и чужими взглядами. Второй — шумоизолирующий, дабы ни единый вздох, ни единый стон не достиг чуткого уха соседей. И в сем действе было нечто до того исступленное, до того… исповедальное, что становилось жутко. Пока Наруко творила сию защиту, Саске, чья душа, казалось, пребывала в состоянии подчеркнутого, почти деланного спокойствия, направилась к окну. Жест её был медлителен, исполнен той внутренней борьбы, что предшествует важному решению. Она отодвинула шторы, вгляделась в сумрак за окном — но не нашла там, разумеется, ничего, что могло бы утолить её душевную жажду. Не увидев ничего, или, увидев лишь собственное отражение, искаженное стеклом, она с тем же размеренным равнодушием задернула их обратно. И вот тогда-то всё и свершилось. Наруко, только что завершившая последнее печать, не успела даже перевести дух, как ощутила на себе стремительное, почти хищное движение. Саске, чье лицо вмиг утратило маску ледяного спокойствия, оказалась возле неё. Ещё мгновение — и сильные руки сомкнулись вокруг Наруко, прижимая её к себе с той исступленной, граничащей с отчаянием силой, что бывает у людей, боящихся потерять. А затем — губы. Жадные, горячие, впившиеся в её уста, словно в сем поцелуе заключалось всё: и мука последних дней, и страх, и невысказанная, мучительная нежность. Наруко, чье сердце забилось в бешеном ритме, не ожидала такого порыва. Она замерла на миг, но лишь на миг. — Что ты… — выдохнула она, отстраняя подругу, но не размыкая объятий, ибо руки её вдруг налились свинцом. — Что ты делаешь? Мы не у себя дома. Пойми же… - Саске смотрела на неё в упор, и в глазах её, темных, бездонных, горел тот странный огонь, что не терпит лжи: — Ты меня не хочешь? — спросила она, и голос её, обычно ровный, дрогнул той уязвимостью, которую Саске позволяла себе лишь наедине с этой девушкой. — Или твоя холодность… это последствия того, что было в лесу? Той битвы? — голос её понизился до шепота, в коем слышалась мука. — Дело не в том, — глухо отозвалась Наруко, отводя взгляд. Но Саске не позволила ей спрятаться. Она приблизилась вновь, и дыхание их смешалось. — А в чем же? — настаивала она с той настойчивостью, что граничит с жестокостью. — Если ты боишься… если ты думаешь, что я разлюблю тебя после того, как ты убила Забузу и Акебино… — каждое имя вылетало из её уст как приговор, и Наруко вздрогнула. — То ты ошибаешься. Глубоко ошибаешься. Мы, Учихи, — и в голосе её зазвучала гордость, та самая древняя, родовая гордость, что передается с кровью, — мы однолюбы. Если уж полюбим… то навек. Сие нам не выбирать. — Я знаю, — прошептала Наруко, и голос её пресекся от нахлынувших чувств. Она пыталась, о, как она пыталась сдержать тот порыв, что поднимался из самой глубины её существа! Но стены тесной комнаты давили, а близость любимого тела лишала воли. — Но мы не у себя дома! Пойми же, Саске… — Так ты же поставила барьеры, — резко, почти грубо отрезала Саске. В сем возгласе слышалось не только нетерпение, но и та горечь, что накапливается, когда любимый человек возводит преграды там, где их не должно быть. — Чего же пугаться? Или ты мне не доверяешь? - Наруко опустила голову. Плечи её поникли, и в сем жесте было нечто до того трагическое, до того… исповедальное, что Саске, даже в пылу своей страсти, замерла: — Разве я… — начала Наруко, и голос её звучал глухо, словно из бездны. — Разве я не кажусь тебе чудовищем? — подняла она глаза, и в них стояли слезы. — После того, что я сделала… после того, как мои руки… - Саске не дала ей договорить. Она схватила Наруко за плечи, встряхнула с той силой, что граничит с исступлением: — А я? — воскликнула она, и в голосе её прорвалось всё: и боль, и страх, и та странная, болезненная гордость. — Я тоже убила. Того помощника Забузы. Я перерезала ему горло, Наруко. Своими руками. И если ты чудовище, то и я чудовище. Мы на равных условиях. Мы — одно. Разве ты не понимаешь? Наруко смотрела на неё, и в глазах её, сквозь пелену слез, проступало то изумленное, почти детское удивление, какое бывает у человека, который только начинает постигать всю глубину другого существа. — И ты… — голос её дрожал, — ты не отвернешься от меня? Не побрезгуешь мной? Не сочтешь меня… падшей? - Саске, не отпуская её плеч, приблизила свое лицо вплотную: — Когда мы собирались стать куноичи, — произнесла она медленно, чеканя каждое слово, словно клятву, — когда мы впервые взяли в руки оружие и принесли те клятвы, что приносят воины… мы знали, на что идем. Мы знали, что рано или поздно руки наши обагрятся кровью. И мы согласились. Обе. Добровольно. - Она замолчала на мгновение, и в тишине сей слышалось лишь их дыхание — прерывистое, горячее: — Так что… — голос Саске вдруг потерял свою жесткость, став тихим, почти умоляющим, — не отталкивай меня. Не смей. Не имеешь права. Не после всего. И Наруко, чья душа металась между стыдом и желанием, между страхом и той бездонной, исступленной нежностью, что жгла её изнутри, наконец сдалась. Она подняла руки, коснулась щеки Саске — робко, словно боясь обжечься, — и потянулась к её губам сама. Ибо в мире сем, где царят смерть и кровь, где люди убивают и гибнут, остается лишь одно, что спасает от бездны, — любовь. Даже такая, мучительная, запретная, сотканная из боли и страха. Любовь, что не спрашивает позволения и не знает преград. Они остались одни. Барьеры, воздвигнутые Наруко, отрезали их от мира внешнего, и в сей тесной, полутемной комнате вдруг сделалось душно — той особенной, гнетущей духотой, когда человек чувствует, что вот-вот свершится нечто, чему он не в силах воспротивиться, да и не хочет уже. Саске подступила к ней вновь. Наруко не отстранилась — и в сём было нечто до того решительное, до того бесповоротное, что у обеих перехватило дыхание. Движения их были порывисты, почти исступленны, словно каждая из них боялась, что ещё мгновение — и рассудок возьмёт верх, и тогда уж ничего не будет, кроме стыда и пустоты. Одежда упала на пол. Сперва одна вещь, потом другая — сие свершалось как-то само собою, в каком-то лихорадочном, полубессознательном действе. Наруко помнила лишь, как прижала к себе Саске, как ощутила тепло её тела, как всё вокруг — и стены, и потолок, и весь этот чужой, враждебный мир — вдруг исчезло, растворилось в одном-единственном чувстве, которое было сильнее страха, сильнее стыда, сильнее самой смерти. А потом всё смешалось. Было что-то похожее на исступление, на ту сладостную муку, когда человек перестаёт быть собой, когда исчезают границы между «я» и «ты», когда остаётся только этот бесконечный, головокружительный полёт. Наруко не могла бы сказать, сколько это длилось — минуту или вечность. Она помнила губы Саске на своей груди, помнила, как сама отвечала ей тем же, как их тела сплелись в каком-то безумном, неистовом танце, где уже нельзя было различить, кто кого ублажает, кто кому дарит наслаждение — всё было общим, единым, нераздельным. Потом, уже под конец, когда силы оставили их и они рухнули на узкую, почти аскетичную кровать, Наруко вдруг подумала с какой-то странной, почти болезненной ясностью: «Что же мы делаем? Здесь, в чужом доме, среди чужих людей, на краю земли, где нас может настигнуть смерть в любую минуту?» Но мысль эта не испугала её. Напротив, в ней было нечто до того отчаянное, до того… последнее, что она показалась ей единственно возможной, единственно правдивой. Саске лежала рядом, прижавшись к ней всем телом, и Наруко чувствовала, как бьётся её сердце — часто, сбивчиво, словно птица в клетке. Они не разомкнули объятий, хотя кровать была столь узка, что для двоих на ней, казалось, вовсе не оставалось места. Но им не нужно было иного простора. Им нужно было только это — близость, тепло, дыхание друг друга. — Ты не жалеешь? — прошептала Наруко, и голос её звучал глухо, словно издалека. - Саске подняла голову, посмотрела на неё. В глазах её, темных и бездонных, не было ни стыда, ни сожаления. Было только то странное, почти трагическое спокойствие, которое наступает после бури: — Жалеть? — переспросила она, и в голосе её послышалась та усмешка, которой она обычно прикрывала свою душу. — О чём же жалеть? Мы — одна кровь, Наруко. Одна судьба. И если завтра нас убьют… или мы убьём кого-то… то хотя бы эту ночь у нас никто не отнимет. Наруко ничего не ответила. Она лишь крепче прижала к себе Саске, чувствуя, как та расслабляется в её руках, как дыхание её становится ровнее, глубже. Где-то далеко, за стенами, был мир — с его условностями, с его страхами, с его неизбежной жестокостью. Но здесь, в этой узкой постели, в этой тесной комнате, был только они — две девочки, две куноичи, два существа, слишком рано познавшие смерть и теперь цепляющиеся за жизнь, за тепло, за любовь с той отчаянной, исступленной силой, на которую способны только те, кто уже заглянул в бездну. На следующий день, и надобно заметить — на день, исполненный для всех томления и какой-то тягостной, сосущей пустоты под ложечкой, — когда строитель мостов, тот самый Тазуно, человек, обречённый на свой мост, как иной каторжник на тачку, убредал на свою погибельную стройку, капитаны обеих команд, сиречь Какаши и Югао, вывели своих подопечных, измученных, бледных, на поляну. Может, они и были на задании, чёрт бы побрал это задание, но тренировки, эти вечные, как сама жизнь, издевательства, никто не отменял. — Итак, команды... — начал Какаши, и в голосе его слышалась какая-то странная, надломленная решимость, точно он сам не верил в свои слова. — Хоть мы и на миссии, что есть наше проклятие и кара, а тренироваться — ох, как надо! Сиречь я и моя коллега, Югао, коя, замечу, глядит так, будто все тайны мира ей ведомы, будем вас, горемычных, учить контролю чакры. — Кто ни есть из вас, — подхватила Югао, обращаясь к команде 8, но взгляд её при этом елозил по всем, точно она спрашивала у самой бездны, — знает, что есть сия чакра? Это вам не пирог с капустой! - И тут, о ужас и восторг, подняла руку Сакура, дева с виду хрупкая, но с душой, жаждущей признания: — Говори, — молвил Какаши устало, как человек, который всё уже слышал и ничего ему не надо. - И Сакура, краснея, бледнея и вновь краснея, словно на допросе, зачастила: — Чакра — есть компонент, сударь, имеющий значение важнейшее, даже не приведи Господь, для выполнения техник. Через методы разные, главным образом через печати ручные, сиречь молитвы наши бесовские, чакру можно контролировать, но сей контроль — мука! Ибо без оного мы — черви, а с оным — боги, но боги несчастные. Хождение по водам, выдыхание огня, иллюзии — всё от неё. И не видна она глазу, кроме как в припадках концентрации, когда чакры много — аж тошно делается. — Истинно, — процедила Югао с усмешкой. — По учебнику, по мертвечине. А сегодня мы вас, живых, научим её мучить. — И как же? — вскричал Киба, парень горячий, нетерпеливый, точно жеребец на привязи. — А так, — ответила Югао, и взгляд её стал тяжёлым, — залезть на дерево. Но без рук. Ибо руки наши — грешны. - Тут седьмая команда вздрогнула, и на лицах их отразилось то странное, болезненное чувство, которое называют дежавю — будто уже висели на этой виселице: — Что не так, девы? — спросил Какаши, прищурившись. — Н-нет, — пролепетали Наруко, Саске и Сакура, но голоса их звучали, как у приговорённых. — Глядите же! — вскричал Какаши и, сложив печать с какой-то обречённой грацией, пустил чакру к ступням, а после — пошёл на дерево. Пошёл, как по половицам скрипучим, и повис на ветви вверх ногами, сиречь в позе падшего ангела. - Команда 8 глядела разинув рты. А команда 7... о, они глядели в сторону, им было тошно: — Вот вам и всё! — молвил Какаши с ветки. — Просто, как мычание. — Так и я должон! — заорал Киба, сжимая кулаки. — Я докажу! Я достоин... её! И тут Наруко, да-с, та самая Наруко, которая вечно лезет в пекло, лишь фыркнула, но фыркнула как-то по-учиховски — с надменностью, присущей тем, кто много выстрадал, и отвернулась. — А вы? — спросила Югао, обводя взглядом команду 7. — Или вам закон не писан? Команда 7 переглянулась. И тут случилось нечто, повергшее всех в трепет и ужас: девы, то есть Сакура и Наруко, спокойно, как по паркету, взошли по дереву и столь же плавно сошли обратно. Команда 8 онемела. Югао же улыбнулась — горько и торжествующе. — Ты... — Какаши побледнел, как смерть. — Ты успела обучить их? — Да. И пока мы сюда шли, пешком, грешным делом, я обучила их хождению по воде, — ответила Югао с ледяным спокойствием. — Ты шутишь? — голос Какаши дрогнул, ибо он почувствовал, что мир перевернулся. — Утверждаешь, что вы пришли сюда... посуху? По воде?! — Утверждаю, — кивнула Югао. — Ибо нет ничего невозможного для души, если она решилась. — А стихии? — прошептал Какаши, точно спрашивая о последней тайне. — Ты знаешь их стихии? — Ещё не проверяла, — ответила Югао, и в голосе её прозвучало то обещание будущих мук и откровений, от которого мороз идёт по коже. В это самое время, и надобно заметить — во время, исполненное для всех и каждого какой-то лихорадочной, почти сладострастной муки, — в замке Гато, сём вертепе, средоточии скверны и бесчестия, творилось нечто, отчего даже стены, казалось, содрогались. Ажиотаж, судари мои, настоящий ажиотаж! Гато, сей «финансист» (прости Господи слово такое), прознал, что Забуза, тот самый Момоти Забуза, а с ним Акебино и Хаку — этот тихий, с лицом богоматери, мальчик — полегли, погибли, сгинули в безвестность. И как прознал — тут же пришёл в ярость. Но не в ту благородную ярость, какая бывает у честных людей при виде неправды, нет-с. А в ярость мелкую, мстительную, слюнявую — ибо рушились его планы, его голубые мечты о барышах, его идол, которому он молился, — нажива. Он рвал и метал, сиречь бегал по комнате, хватал бумаги и швырял их об пол, а потом, остановясь, как вкопанный, изливал свою душу в крике — гнусном, пьяном крике: — За что я вам плачу?! — вопил он, и в голосе его слышалась такая обида, как у обманутого мужа. — За что, спрашиваю?! А вы, окаянные, не можете убить этого старикашку, этого мостостроителя — тьфу! — и прервать это проклятое строительство! - И тут один из наёмников, люди тёмные, без роду без племени, но с ухватками цепными псами, осмелился подать голос: — До нас, Гато-сама, дошёл слух верный... — начал он, и голос его звучал глухо, как из могилы. — Сей старик, коего вы изволите бранить, обратился за подмогой к Конохе. К тем самым... шиноби. — Вот как? — протянул Гато, и в голосе его вдруг прорезалась какая-то странная, почти сладострастная задумчивость. — Вот как-с... — повторил он, точно смакуя новость. — Тогда, стало быть, и мне придётся... да-с... обратиться к новым головорезам. Ибо старые — дрянь, дрянь-с, тряпки, а не убийцы. И он осклабился. Страшно осклабился, потому что в душе у него, в самой её глубине, уже зрело то гадкое, то подленькое решение, от которого у нормального человека кровь стынет в жилах. — Я предлагаю, — вмешался другой наёмник, человек, видимо, с претензией на ум, — обратиться к Фугуки Суйказану и Кушимару Куриараре. Они как раз, по слухам, обретаются неподалёку. Люди серьёзные, без понтов, за дело возьмутся. — А что насчёт... — подал голос третий, самый молодой, с горящими глазами, — а что насчёт Райги Куросуки? Или Дзюдзо Бивы? Или... — тут он понизил голос до шёпота, — или Кисаме Хошигаки? - Первый наёмник, тот самый, что говорил о Конохе, нахмурился, точно припоминая что-то неприятное, заскорузлое: — Где сейчас Райга Куросуки и Дзюдзо Бива — того, сударь, не ведает никто. След их простыл. А что до Кисаме Хошигаки... — он запнулся, как человек, боящийся произнести страшное слово. — Сказывают, он вступил в организацию. В Акацуки-с. И тут Гато замолчал. О, это было страшное молчание! В комнате воцарилась тишина, такая тишина, когда слышно, как муха бьётся о стекло, и как чья-то совесть, если бы она тут водилась, завывала бы в голос. — В таком случае... — произнёс наконец Гато. И сделал паузу. Паузу, исполненную такой многозначительной гадости, что наёмники невольно переглянулись. — В таком случае... найдите мне Фугуки Суйказана и Кушимару Куриараре. Хоть из-под земли достаньте, но найдите. Ибо они, и только они, должны помочь нам... остановить этих коноховцев. - Он обвёл всех взглядом. Взглядом маленьким, масленым, в котором горел огонёк — не ума, нет, но той особой, подпольной изворотливости: — А если, — добавил он, и голос его зазвучал вдруг ласково, до отвращения ласково, — а если они откажутся... убейте их семьи. — Он помолчал секунду, словно наслаждаясь сказанным. — Всех. До единого. Чтобы знали, с кем имеют дело. И он засмеялся. Засмеялся тихо, зловеще, тем смехом, от которого даже видавшие виды наёмники поёжились. Ибо нет в мире зверя страшнее, чем трус, дорвавшийся до власти. И нет мерзости мерзей, чем богатство, помноженное на безнаказанность. А где-то вдалеке, у незаконченного моста, ветер гнул траву, и никто ещё не знал, какая тьма надвигается на этот маленький, всеми забытый край. На поляне, и надобно заметить — на поляне сей, исполненной какого-то странного, почти болезненного покоя, — восьмая команда продолжала свой бег по деревьям. Бег сей был мучителен, унизителен и необходим, как всякое наказание. А вот команда седьмая, те, кого судьба, словно в насмешку, свела вместе, убрели к озеру, что было недалече, — озеру мутному, равнодушному, в котором, как в зеркале, отражалась вся их нелёгкая доля. Дабы убрать сомнения Какаши — а сомнения сего человека, надо признать, были глубоки, как колодцы, и черны, как сама бездна, — девы команды седьмой, то бишь Наруко, Саске и Сакура, прошлись по воде. Прошлись, судари мои, неспешно, дойдя до середины и вернувшись обратно, словно по паркету в дворянском собрании. Сие действо подтвердило слова Югао, и Какаши, сей многоопытный, многострадальный муж, лишь кивнул. Кивнул, ибо слова были излишни, а в душе его, быть может, шевельнулось что-то похожее на гордость — но гордость, помноженную на вечную его иронию. — Очень хорошо, — молвил он наконец, и голос его звучал так, будто он выносил приговор. — Я вижу, что вы... серьёзно относитесь к заданию. А сие, в нашем ремесле, дороже золота. - Тут Югао, добрая душа, хотя и с лицом, способным напугать мертвеца, обратилась к нему тихо, почти шёпотом: — Семпай... — начала она, и в голосе её слышалась та особая, женская настойчивость, что не терпит возражений. — Давайте так. Я прослежу за вашими подчинёнными, а вы... обучите их стихиями. — Уверена? — спросил Какаши, прищурив свой единственный глаз, и в прищуре том читалось: - «Ты знаешь, на что идёшь?» — Вполне, — ответила Югао, и ответ её был твёрд, как приговор судьбы. — Хорошо, — согласился Какаши, и Югао, не мешкая, отправилась следить за достижениями восьмой команды — за их муками, падениями и вздохами. - А Какаши остался с тремя девами. Тремя — и это надо понимать: — Хорошо-с, — начал он, обводя их взглядом. — Девочки... вы знаете, что такое стихия чакры? - Девушки кивнули. Кивнули, как приговорённые к чему-то великому и ужасному: — В таком случае, — продолжал Какаши, — мы узнаем вашу стихию. Ибо без сего — мы слепцы, бредущие во тьме. А чтобы узнать свою стихию, нужен... лист чакры. - Он достал один лист — малый, ничтожный, зелёный, — пропитал его своей чакрой. И лист... скомкался. Съёжился, как душа грешника перед Страшным судом: — Как видите, — молвил Какаши, — у меня — молния. И я знаю, что в клане Учиха, этом гордом, несчастном, избалованном клане, владеют огнём. И ты, Саске, — тут он посмотрел на девочку с чёрными, бездонными глазами, — тоже должна им владеть. - Саске кивнула. Кивнула с той надменной краткостью, какая свойственна тем, кто вырос в шуме семейных дрязг, но при этом знает себе цену: — Хорошо, — сказал Какаши. — Саске я дам один лист. А Наруко и Сакуре — по два. Ваша задача — пропитать листы чакрой, дабы узнать свои стихии. Задача, на первый взгляд, простая, но... дьявол, как известно, кроется в мелочах. И началось таинство. Первой была Саске. Имея всего один лист — один, как сама жизнь, которую не повторишь, — Саске пропитала его чакрой. И лист... скомкался. Съёжился, как и у Какаши. — Молния, — констатировал Какаши и кивнул. Кивнул, ибо всё шло по плану, а в планах, как известно, таится скука. Затем он посмотрел на Наруко. На эту девушку с непростой судьбой, с живыми, здравствующими родителями, которые, ежинственные кто знали, какой секрет таится в их дочери. Наруко, и тут надо быть справедливым, не желала показывать свой кикке генкай — этот дар, что был для неё не радостью, а бременем, не сокровищем, а проклятием. Она лишь слабо, почти нехотя, пропитала свою чакру. Сделала это так, будто крала, будто боялась, что кто-то увидит. И о чудо! О чудо, достойное пера самого Гоголя! Первый лист порезался на две части, а второй — намок. — Ветер и Вода, — произнёс Какаши, и в голосе его послышалось что-то новое, что-то похожее на уважение. Он кивнул. И наконец Сакура. Та, кого дома ждали с ужином, кто втихаря вздыхала по Саске и при этом мечтала стать великой кунайчи. Сакура повторила попытку. Итог: первый лист намок, второй раскрошился в мелкую, жалкую пыль. — Вода и Земля, — констатировал Какаши. И снова кивнул. — Итак, — подвёл он черту, словно учитель на экзамене, — у Саске — молния. У Наруко — Ветер и Вода. У Сакуры — Вода и Земля. И тут девушки улыбнулись. Улыбнулись той светлой, почти детской улыбкой, какая бывает только в минуты короткого, обманчивого счастья. И дали друг другу «пять» — этот жест, столь простой и столь человечный, что на него, глядя, хотелось плакать. — Рад за вас, — сказал Какаши, и странное дело — он и вправду был рад. Но тут же, по привычке своей, омрачил радость деловитостью: — Однако с ветром я помочь не смогу. Сие не моя стихия. Но с водой — смогу. Кстати, Наруко... ты можешь обратиться к Минато-сенсею. Твой отец, как никак. И спросить у него про стихию ветра. Думаю, он не откажет. — Отлично! — воскликнула Наруко, но тут же лицо её стало серьёзным. Она запнулась, помедлила, а потом, словно ныряя в прорубь, спросила: — У меня вопрос. Если у Сакуры — Земля и Вода... то... — Она обернулась, дабы убедиться, что за ними никто не следит. Обернулась с таким видом, будто готовилась сказать государственную тайну. — Есть ли вероятность... что Сакура пробудит... Макутон? Тишина. Тишина, судари мои, такая, что слышно было, как муха бьётся о стекло, как где-то далеко падает лист и как бьются сердца трёх дев и одного джонина. Девушки удивились — искренне, по-детски. Но Какаши... Какаши в тот же миг стал серьёзным. Исчезла его вечная полуулыбка, исчезла ленца. Перед ними стоял человек, который знал, что такое война, и знал, что такое цена. — Я тебя понял, — сказал он тихо, почти шёпотом, но шёпот этот прозвучал громче крика. Он повернулся к Сакуре: — Сакура. Пока... умалчивай о том, что ты владеешь Землёй. Ни слова. Ни полслова. Когда мы вернёмся в Коноху — в этот город, где, кажется, каждый куст знает твои тайны, — я познакомлю тебя с одним моим товарищем. Он, как и ты, владеет Водой и Землёй. Он... он поймёт. И поможет. — Я вас поняла, Какаши-сан, — ответила Сакура, и голос её дрожал, но в дрожи той была решимость. — Отлично, — молвил Какаши, и взгляд его стал чуть мягче. — А пока мы тут — я обучу вас стихиями. Молнией — для Саске. И водой — Наруко и Сакуру. И они остались у озера — четверо, стоящих на грани великого открытия и великой же опасности. А над ними плыли облака, равнодушные, вечные, и где-то вдалеке продолжали свой мучительный бег по деревьям ученики восьмой команды, не ведая, какие тайны открылись здесь, у мутной воды, под серым небом этой проклятой и благословенной страны. Какаши поднял руку. Поднял неспешно, с той томительной медлительностью, какая бывает у человека, который всё видел, всё пережил и теперь, быть может, в последний раз, собирается показать чудо. Между его пальцами, сухими и жилистыми, заискрилась молния — голубая, шипящая, живая. Она билась, как птица в клетке, рвалась наружу, но он держал её, этот странный человек, ибо держать разрушительную силу в узде — вот удел сильных духом. — Смотри, Саске, — молвил он, и голос его звучал тихо, но в тишине той слышалась такая убеждённость, что хоть святых выноси. — Молния... ох, молния не терпит сомнений. Запомни сие на всю жизнь, ибо жизнь наша — сплошное сомнение, а смерть — расплата. Ты либо выпускаешь её, либо... она сжигает тебя изнутри. Поняла? Изнутри, там, где самые главные наши тайны и самые постыдные страхи. Саске кивнула. Кивнула, не проронив ни звука, ибо в клане Учиха, этом гордом, многолюдном и вечно спорящем семействе, слова были не в чести. Она повторила его печати — пальцы её, тонкие, почти прозрачные, сложились в нужные знаки, и душа её, мятежная душа девочки, которой всё было мало, замерла в ожидании. Первая попытка. Лишь слабый треск, похожий на вздох умирающего. Ничего более. Вторая попытка. Искра — малая, злая — обожгла ей палец. Она не вскрикнула. О нет, она не вскрикнула, хотя боль была, и боль эта была сладка в своей унизительной правоте. Она лишь закусила губу, ибо в их роду не принято кричать от боли — принято мстить. Третья попытка. Короткий разряд ударил в землю у самых её ног. Земля вздрогнула, трава почернела, и запахло грозой. — Ещё, — сказал Какаши. Всего одно слово. Но в слове том была и вера, и насмешка, и бесконечное терпение человека, который знает, что великое не рождается с первого, не со второго, даже не с третьего раза. В это самое время, и надобно заметить — время, текущее для каждого по-своему, — на другом конце поляны, там, где воздух был влажнее и трава зеленее, Наруко и Сакура пытались удержать водяные шары. Сии шары, были не просто шарами — они были зеркалами их душ. Шар Сакуры — идеально круглый, прозрачный, холодный — вращался на её ладони, как стеклянный, как те хрустальные шары, в которых гадают на судьбу. Он был совершенен, и в том совершенстве таилась какая-то пугающая, почти бездушная правильность. Ибо Сакура, эта тихая, прилежная дева, всегда делала всё правильно — но что есть правильность без огня? Шар Наруко — о, это была иная песня! Он то расплывался, бесформенный, как её сомнения, то сжимался, как её кулак перед дракой, то брызгал во все стороны, точно она сама, когда гневалась. Вода не слушалась её. Вода сопротивлялась. Вода, как и сама жизнь, не хотела подчиняться этой странной, упрямой, по-своему гениальной девочке. — Не дави, — повторил Какаши, не оборачиваясь. О, он видел всё и без глаз, этот ленивый пёс. — Запомни, Наруко: вода — не кулак. Вода — это... принятие. Она принимает форму того, кто её держит. Будь мягче. Мягче, слышишь? Ибо жёсткость ломает, а мягкость — созидает. Наруко выдохнула. Выдохнула глубоко, всем нутром, как делают люди перед прыжком в бездну. Расслабила плечи — эти вечно напряжённые, вечно готовые к бою плечи. И... о чудо! Шар стабилизировался. Замер, засиял, задышал в такт её дыханию. Рядом Сакура улыбнулась. Улыбнулась той тихой, понимающей улыбкой, какая бывает только у тех, кто знает цену чужой победе. И легонько толкнула свой шар — идеальный, совершенный — в сторону Наруко. Наруко поймала его. Поймала, не разбив. Пальцы её, ещё минуту назад грубые и неуклюжие, стали вдруг мягкими, принимающими. Два шара — её и Сакуры — столкнулись, слились на мгновение и разошлись, целые и невредимые. — Получилось, — тихо сказала Наруко. Тише, чем шепчет ветер в траве. И в голосе её было столько изумления, столько детской, почти глупой радости, что глядя на неё, хотелось плакать. А тем временем Саске — гордая, несгибаемая Саске — наконец выпустила устойчивый разряд. Молния пробежала по её руке, затанцевала на кончиках пальцев, обвила плечо и ушла в небо — высоко, свободно, победоносно. В небо, которое одинаково равнодушно и к победам, и к поражениям. Какаши кивнул и, кажется, впервые за этот долгий день позволил себе лёгкую, едва заметную улыбку. — Хорошая работа, девочки, — сказал он, и голос его звучал устало, но тепло. — Отдыхайте десять минут. Ибо отдых, девушки, — всех будущих свершений. А чуть поодаль, на той самой поляне, где всё началось, восьмая команда — эти бедолаги, эти мученики тренировочного процесса — продолжала свои мучительные попытки взобраться на дерево. И если Шино, молчаливый, загадочный, похожий на привидение в своём высоком воротнике, и Хината, тихая, застенчивая, краснеющая от каждого взгляда, уже проделали половину пути — ступая по коре, как по половицам родного дома, — то Киба... о, бедный, горячий, нетерпеливый Киба едва ли прошёл четверть. Его пёс Акамару, верный, как совесть, и назойливый, как она же, не прекращал тявкать. Тявкал, подбадривал, прыгал, крутился, и от этого тявканья Кибе становилось ещё тошнее, потому что пёс верил в него больше, чем он сам верил в себя. И когда день, этот бесконечный, исполненный муки и малых радостей день, стал клониться к закату — когда небо окрасилось в багровые, болезненные тона, похожие на заживающую рану, — Шино и Хината смогли-таки справиться с поставленной задачей. Взобрались. Устояли. Посмотрели вниз, на землю, которая была так далеко, и, быть может, впервые почувствовали себя не учениками, а кем-то большим. Что до Кибы... О, что до Кибы — он не справился. Совсем. Полностью утратил чакру. Выдохся, иссяк, опустошился до дна, как колодец в засуху. Он стоял под деревом, сжимая кулаки, и в глазах его было столько отчаяния, столько злости на самого себя, что Акамару перестал тявкать и лишь жалобно скулил, тыкаясь носом в хозяйскую ногу. В итоге, когда солнце уже почти скрылось за горизонтом, оставив после себя лишь кровавую полосу, Какаши — этот человек, который нёс на своих плечах не только тела, но и чужие судьбы, — взвалил Кибу на плечи. Взвалил, как мешок с картошкой, и понёс. И Киба, обессиленный, пристыженный, не сопротивлялся. Лишь бормотал что-то невнятное про то, что завтра он обязательно... обязательно... докажет... А Акамару бежал следом, и тень его сливалась с тенью хозяина, и все они — и победители, и побеждённые — медленно брели к лагерю, где их ждал ужин, где пахло дымом и где завтра всё начнётся сначала. Ибо такова жизнь: одни взбираются на вершины, другие падают у подножия, но и те, и другие — одинаково нуждаются в прощении и в вере. В вере, что завтра будет лучше. Хотя, если быть честным до конца — завтра будет то же самое. Но верить почему-то хочется. И это, быть может, есть главное чудо. В доме строителя мостов, некоего Кибу, больного и хворого, уложили в постель, а Акамару, верный пёс, тут же примостился рядом — у тёплого бока, у ног, стонущих от ломоты. А за ужином, когда в горле застревал каждый кусок, Тазуно вдруг завёл речь, и голос его звучал так, будто он сам испугался собственных слов. — Сегодня, — говорит, — на мосту, когда я гвозди заколачивал да душой маялся, один слух до меня дополз… — И он уставился на Какаши и Югао, чтобы те поняли всю важность. За столом же сидела вся семья плотника, и обе команды — окромя Кибы, которого уложила хворь. — О чём ты, батюшка? — робко спросила Цунами, ибо почуяла недоброе. — А о том, — продолжает Тазуно, — что Гато, злодей этот, умудрился нанять двоих мечников — тех самых, что мы в прошлый раз издали узрели. Имён я их не ведаю, но сила в них, братцы, нечеловеческая. - Какаши почесал затылок, словно там завелась дума, и изрёк с усталой мудростью: — Ну… эта миссия давно уж переросла свой ранг. Как переросла, так переросла. И если Гато нанял ещё каких-то рубак, для нас ровно ничего не меняется. — Семпай прав, — подхватила Югао, и взгляд её был холоден, как лезвие. — Наша задача остаётся. — А потом перевела глаза на Наруко и добавила, с каким-то даже зловещим спокойствием: — К тому же в нашей команде есть та, которая за этими мечниками охотится сама, по своей воле. - Какаши тотчас уловил суть, ибо они с Югао были едины в мыслях: — Ты права. Коли наняли новых мечников, то Наруко этого так не оставит. Она теперь покоя не даст ни себе, ни им. Тазуно и Цунами понятливо закивали — так кивают обречённые, когда слышат приговор, но ещё надеются на чудо. И тут, откуда ни возьмись, тонкий детский голос спросил — и этот вопрос заставил всех онеметь: — Зачем вы все тренируетесь? — спросил Инари, и глаза его были большими, как у затравленного зверька. — Ведь скоро придут люди Гато и убьют всех до единого. — И добавил, уже с надрывом: — Всех. - Наруко взглянула на него — и в этом взгляде была такая ледяная, страшная бездна, что у иных мурашки побежали по спине: — Ты так боишься этого Гато? — спросила она холодно, и в голосе её слышалось презрение — не детское, а какое-то всесокрушающее. — Конечно! — вскричал мальчик, и слёзы уже стояли в его глазах. — Те, кто живут счастливо и не ведают страха, что сеет этот Гато! Они… они просто не знают! — Значит, здешние люди — трусы, — отрезала Наруко. — Боятся подняться против тирана, и оттого ничего не делают. Лежат на брюхе и молятся на своего мучителя. — Эй, Наруко, ты перегибаешь! — встряла Сакура, всплеснув руками. — Ты же не на плацу, в конце концов! - Но Наруко, уже не слушая, закончила всё тем же металлическим, пугающим голосом: — Но раз здешний народ ничего не делает — значит, его всё устраивает. И миссия наша здесь была ошибкой. С самого начала ошибкой. Она не доела своей порции — просто отставила миску, встала и вышла на улицу, во тьму. Саске — тоже не доев, тоже вскочив — побежала за ней, как тень, как единственная, кто ещё мог её удержать. Какаши и Югао переглянулись и вздохнули, тяжко, по-стариковски. Они-то понимали нрав дочери Хокаге — нрав, замешанный на гордости и боли. Но понимали и позицию Инари, маленького, затравленного человека, который рано узнал, что такое бессилие. Сам Инари не выдержал такой холодности. Лицо его скривилось, и он, заливаясь слезами, бросился в свою комнату. Хината — добрая, тихая Хината — побежала следом, чтобы утешить ребёнка, прижать к груди, сказать что-то бессмысленное, но тёплое. — Я… я прошу прощения за свою ученицу, — глухо проговорила Югао, склонив голову, и голос её дрогнул. — Она не со зла. Она — от боли. — Да что вы, что вы… — забормотал Тазуно, сам не зная, что говорит. А Цунами спросила с живой женской любопытностью: — Она всегда была такой? Или вот… сломилось что-то? — Насколько нам известно… нет, — ответил Какаши, и в его словах слышалась горечь. — В команде — да и в семье — такого за ней не наблюдалось. — А кто ж её родители? — не унималась Цунами. - Югао подняла голову и ответила тихо, но веско: — Родители Наруко — Четвёртый Хокаге и Кушина Узумаки. — Неужели и в семье она такая же холодная? — спросил Тазуно, и в его голосе прозвучало что-то похожее на страх. — Не ведаем мы, какие отношения в семье Хокаге, — сказал Какаши. — Но характер Наруко — точь-в-точь характер её матери. Уж если Кушину-сан разозлить… то жди беды. Большой беды. А в это самое время в комнате Инари Хината пыталась успокоить мальчика. Но он закрылся от неё, забился в угол, прижал к груди портрет отчима и плакал — теми тихими, взрослыми слезами, когда уже не стыдно и не страшно, а просто пусто. На улице, под холодным небом, Саске прижимала к себе Наруко, обхватив её руками, и шептала, шептала, как заклинание: — Я прошу тебя… успокойся. Не выноси свой гнев на ребёнке. Он же не виноват. Никто не виноват. Просто все мы… все мы боимся. — Прости, — выдохнула Наруко, и голос её вдруг сломался, стал человеческим, живым. — Я вспылила. Мне стоило держать язык за зубами. Стоило молчать — как они все молчат. Но не могу. Не умею. На рассвете, когда серое небо ещё не решилось — то ли родить день, то ли задохнуться сумерками, — Гато принял решение. Решение это вызрело в нём, как гнойный нарыв: стройка моста не прекращается, стало быть, нужно рубить под корень. Убить плотника. Убить всю его семью. Чтобы никто не смел. Чтобы страх стал плотью. — Зоури. Вараджи. — голос его был тих, но в этой тишине слышался хрип удавки. — Отправляйтесь к дому этого старика. Приведёте семейку — живьём или мёртвыми, мне всё равно. Если будут сопротивляться — убивайте. Не задумываясь. Не крестясь. — С радостью, — осклабился Вараджи, и в голосе его прозвучало что-то звериное, радостно-хищное. — Можете считать, что уже сделано, — добавил Зоури, и этот ответ был страшнее всякой клятвы — ибо в нём не было сомнений, а была только пустота. - Гато глянул на них исподлобья — взглядом, от которого у иных подкашиваются колени, — и добавил, словно припечатал: — В случае провала… сдохните сами. Живыми не возвращайтесь. Утром, после завтрака, который никто не ел, а только давился, Тазуно — этот старый, надломленный, но упрямый человек — отправился на мост. Обе команды, Седьмая и Восьмая, собирались идти следом, но на миг замерли, будто наткнулись на невидимую стену. — Наруко… ты идёшь? — спросил Какаши, и в голосе его вдруг прозвучало что-то странное — то ли предчувствие, то ли усталость. - Наруко отрицательно помотала головой — резко, по-детски, но с какой-то взрослой, надрывной решимостью: — Киба всё ещё спит, — сказала она глухо. — Но я чувствую. Чувствую нутром, что что-то случится. А этот идиот… — она запнулась, — даже не почувствует. Спит себе, как сурок. - Югао посмотрела на неё долгим, изучающим взглядом — и вдруг поняла всё без слов: — Я тебя поняла. — голос её был спокоен, но в этом спокойствии чувствовалась та же сталь, что и у Какаши. — В таком случае оставайся. Следи за семьёй плотника. Глаз не спускай. Наруко кивнула — молча, тяжело, как приговорённый, который принимает свою участь. …Позже. Позже они пришли на мост. И то, что они увидели, заставило душу сжаться в ледяной комок. Перед Тазуной и двумя командами стоял панический ужас — не тот громкий, с криками, а тот тихий, когда горло перехватывает и ты не можешь выдохнуть. Первое, что они увидели, была кровь. Она растекалась по деревянным доскам — вязкая, тёмная, ещё не застывшая. Она пачкала и без того мрачный пейзаж, и казалось, что сами доски стонут под ногами. Следом — тела. Рабочие, которых Тазуно нанял — простые мужики, ходившие на стройку, чтобы прокормить детей, — лежали неподвижно. Кто-то — с широко открытыми, ничего не видящими глазами. Кто-то — с лицом, залитым кровью. А кое-кто был зашит. Зашит живьём? Или после смерти? И это было самое страшное — неизвестность. — Что… что здесь произошло? — проговорил Тазуно, и голос его сел, превратился в шёпот, в молитву, в проклятие. — Господи… да что ж это такое… — Неужели они все мертвы? — спросила Сакура, и голос её дрожал — мелко, надрывно, несмотря на все попытки сохранить спокойствие. Она была ниндзя, она должна была держаться, но перед лицом такой смерти любая выучка рассыпалась в прах. Саске молча положила руку на плечо подруги. Не сказала ни слова. Просто прижала — тяжело, по-дружески — заставляя ту сосредоточиться, заставляя не смотреть вниз, а смотреть вперёд. Туда, откуда придёт смерть. И тогда тишину разрезал голос Какаши. Он выглядел спокойным — как всегда, как будто читал книгу на посту, — но глаза его за маской стали жёстче, холоднее, чем сталь. В них не было страха. В них была готовность. — Приготовиться, — сказал Какаши, и каждое слово падало, как камень в могилу. — Они здесь. — Похоже, — тихо, почти про себя, добавила Югао, и рука её легла на рукоять меча, — Гато сумел нанять ещё кого-то. Ещё… или уже. Неважно. Теперь это наша война. Они стояли на мосту, среди крови и мёртвых тел, и ветер доносил запах железа и гниющих досок. А где-то в доме плотника спал Киба, и Наруко ждала — сжав кулаки, закусив губу до крови, — когда же придёт её час. И в этот самый миг — когда, казалось бы, хуже уже некуда, когда душа и так вывернута наизнанку, — вокруг них начал сгущаться туман. Не простой, не утренний, а какой-то живой, липкий, точно сам воздух заболел и дышал теперь гнилью. Он выползал отовсюду: из щелей между досок, из-за перил моста, изо ртов мёртвых рабочих, что лежали у ног. Настоящий ужас, по закону мучительной постепенности, должен раскрываться не сразу — ибо если обрушить на человека всю бездну разом, рассудок не выдержит, треснет, как тонкий лёд. Сначала — голоса. Потом — силуэты. И лишь потом — сами враги, во плоти, с холодным железом в руках. — Как предсказуемо, — раздался первый голос. Он шёл из белой пелены, из самой её глубины — скрежещущий, низкий, точно ржавые ворота открывались в преисподнюю. — Они всегда прячут самого слабого в центре. Всегда. Это так… человечно. - И от этого «человечно» стало страшнее, чем от любого проклятия. Второй голос, напротив, был быстрым, шипящим, словно стальная проволока, которой режут горло, прорезала воздух. В нём слышалось нетерпение — не звериное, нет, а какое-то механическое, бесчеловечное: — А мне казалось, что тот, с книгой… — в голосе проскользнуло подобие усмешки, — их лидер. Впрочем, какая разница. Лидеры умирают так же, как и слабаки. Какаши медленно, почти торжественно, поднял руку к налобному протектору. Пальцы его не дрожали — ни один мускул не дрогнул, — но в этом спокойствии было что-то жуткое, обречённое. Он сдвинул железо вверх, открывая Шаринган — кровавый, вращающийся, безумный глаз, который видел больше, чем следовало видеть человеку. — Отойдите, — сказал Какаши, и голос его прозвучал глухо, как из могилы. — Эти двое… — он запнулся на мгновение, и в этом зазоре тишины каждый расслышал собственное сердце, — не чета тем, с кем мы сталкивались раньше. Это не наёмники. Это… мясники. Но его приказ опоздал. Опоздал на целую вечность — ту самую, что отделяет живое от мёртвого. Две тени возникли из тумана так внезапно, что казалось, они не шли — они материализовались, родились из белой мути, из самого ужаса, что сжимал груди. Сначала просто сгустки тьмы на белом фоне. Потом — очертания. Потом — люди. Если, конечно, их можно было назвать людьми. Первым, тяжело ступая, точно каждый шаг вбивал гвоздь в гроб, вышел Фугуки Суйказан. Он был огромен — возвышался над ними, как скала, как обломок древней стены, которую не сдвинуть и сотне лошадей. Плечи его, казалось, не вмещались в этот мир, а в руке — нет, не в руке, в лапище — покоился меч Шибуки. И меч этот был не просто оружием — он был приговором, вынесенным ещё до рождения. А второй… второй появился почти бесшумно. Кушимару Куриараре. Он словно вытек из тумана, как сон — или кошмар, который нельзя прогнать, даже открыв глаза. В длинных, неестественно длинных пальцах он вращал не иглу — нет, иглы для шитья оставляют после себя дыры, а это орудие оставляло после себя только пустоту. Само острие смерти. И белая маска АНБУ на его лице — безглазая, безротая, без единой эмоции, — была страшнее любого оскала. Потому что у того, кто носит такую маску, души нет. Или она умерла давно, ещё до того, как он впервые взял в руки оружие. Тишина стала плотной, как вода на глубине. Никто не дышал. Даже ветер затих, словно испугался. — Ну что ж, — раздался скрежещущий голос Фугуки, и в нём слышалось что-то похожее на скуку. — Поиграем. И туман сомкнулся над ними — белый, липкий, смертный. А тем временем — пока там, на мосту, кровь растекалась по доскам и туман сжимал горло мёртвой хваткой — в доме мостостроителя Кибу царила та гнетущая, обманчивая тишина, которая бывает только перед самым страшным. Киба, этот сонный увалень, по-прежнему спал — разметавшись на постели, открыв рот, беззащитный, как дитя. Его щенок Акамару, верный и столь же беспечный, свернулся калачиком у ног. Цунами, дочь Тазуно, хлопотала по хозяйству, а сын её, Инари, помогал — подавал, подносил, но глаза у мальчика были всё те же: затравленные, большие, полные какого-то вселенского, недетского страха. Сама Наруко сидела на крыше. Она выбрала это место не случайно — оттуда был виден каждый подступ к дому, каждая тропинка, каждый куст, откуда могла прийти смерть. Она сидела, поджав ноги, и наблюдала за обстановкой — холодно, пристально, как зверь, который залёг в засаде. - «Головорезы? — думала она, и мысли её текли быстро, зло, с каким-то даже наслаждением. — Видимо, их послал Гато. А этот Киба… и Акамару… спят. Спят, как сурки в норе. И этот идиот ещё хотел взять меня в жёны? Да он будет спать, если в дом заявится сам Мадара — с девятихвостым и всеми демонами преисподней. Мне не нужен такой слабак. Мне никто не нужен, кто спит, когда другие готовятся умирать». Но не успела Наруко завершить эту горькую, ядовитую мысль — как снизу, из дома, раздался крик. Крик Цунами. В нём было столько ужаса, что даже воздух, казалось, содрогнулся. — Кто вы такие?! Что вам надо?! — кричала женщина, и голос её срывался, ломался, как сухая ветка под сапогом. Сам Инари, этот вечно дрожащий мальчик, прятался за спиной матери — вцепился в подол, прижался всем телом и трясся, трясся мелко, как осиновый лист на ветру. Он не плакал — нет, он был выше слёз, он был в том состоянии, когда душа съёживается до размера горошины и молит только об одном: чтобы не заметили. — Хе-хе-хе… — раздался мерзкий, скользкий смех Зоури. — Приказ Гато, милая: привести вас к нему. Живыми или… ну, ты понимаешь. - Цунами, эта простая женщина, мать, которая готова была на всё ради своего ребёнка, выдохнула — тяжело, надрывно: — Я пойду. Я пойду с вами. Но не трогайте моего сына. Ради всего святого… не трогайте его. — Хе-хе… — засмеялся Вараджи, и смех его был ещё отвратительнее. — Ты не поняла, голубушка. Гато просил привести вас обоих. Обоих. Ты и твой сопляк. Никаких исключений. — Нет… нет, не надо! — запричитала Цунами, и голос её стал похож на вой. — Он же ребёнок! За что?! Но ответом ей была только тишина — та страшная тишина, когда жертва уже поняла, что пощады не будет. И в этот миг Наруко спрыгнула с крыши. Легко, бесшумно, как падает лист — или как падает нож. Она вошла в дом — не спеша, даже с каким-то вызовом, — и быстрым, отработанным движением развернула свиток. Печать щёлкнула — и в руках её материализовался Кубикирибочо. Тот самый меч. Меч, пропитанный кровью, страхом и смертью. — Какой позор, — проговорила Наруко, и голос её звучал тихо, но в этой тишине слышалось лезвие. — Я-то думала, что самураи — благородный народ. Что у них есть честь, достоинство, совесть. Но, похоже, к вам это не относится. Вы — просто мясники в обносках. — Ах ты маленькая сучка! — взревел Вараджи, и лицо его перекосилось от злобы. — Что вякнула?! - Цунами ахнула — прикрыла рот обеими руками, и глаза её расширились от ужаса: такого языка она не слышала, кажется, никогда в жизни: — Сучка? — переспросила Наруко, и в голосе её появилось что-то ледяное, почти спокойное — то спокойствие, которое страшнее любого крика. — Сучка, говоришь? Тебе не жить. — Ха! — засмеялся Зоури, но в смехе его уже не было прежней уверенности. — И что ты нам сделаешь, маленькая? Подумаешь, стала на защиту этой стервы и её сопляка. Девчонка с игрушкой против двух взрослых мужчин? — Сейчас узнаете, — ответила Наруко, и губы её искривились в хищной, почти безумной усмешке, — на что способна маленькая сучка. - Она подняла меч. Приготовилась к бою. И тут Зоури вдруг побледнел — побледнел так, что даже маска не скрыла этой смерти в глазах: — Этот меч… — прошептал он, и голос его дрожал. — Неужели… неужели ты убила Забузу? Ты?! - Наруко не ответила. Она только оскалилась — волчьим, беспощадным оскалом. И этого оказалось достаточно: — Постой! — заверещал Вараджи, и весь его воинственный пыл улетучился, как дым. — Постой, послушай! Нам не стоило сюда приходить! Мы ничего не сделали! Отпусти нас! Отпусти, и мы уйдём! Клянёмся! — Да-да! — закивал Зоури, и зубы его стучали, как в лихорадке. — Нам вообще не стоило сюда приходить! Мы… мы просто выполняли приказ! Отпусти, и мы исчезнем! Навсегда! - Наруко смотрела на них — на этих тварей, которые минуту назад угрожали матери и ребёнку, — и в глазах её не было ни капли жалости. Только холод. Только приговор: — И это всё? — спросила она тихо. — Всё, на что вы способны? Сначала — угрозы, потом — мольбы? — Да! — закричал Вараджи, готовый целовать ей ноги. — Да, обещаем! Мы не вернёмся! Никогда! - Зоури отчаянно закивал, как китайский болванчик: — Тогда умрите. Она взмахнула мечом. Один взмах — и голова Вараджи, ещё с открытым ртом, покатилась по полу, оставляя кровавый след. Второй взмах — и Зоури рухнул следом, обезглавленный, даже не успев вскрикнуть. Цунами смотрела на это с ужасом — тем ужасом, который парализует волю и превращает человека в камень. Её сын Инари прижался к ней, вцепился мёртвой хваткой и зарыдал — громко, по-детски, взахлёб. Наруко вытерла меч — спокойно, деловито — и повернулась к женщине. — Простите, Цунами-сан. Вам не следовало этого видеть. — А как же… как же ты? — прошептала женщина, и голос её был чужим, не своим. — Я куноичи, — ответила Наруко, и в этом ответе не было ни хвастовства, ни горечи — только простая, страшная правда. — И в будущем я ещё не раз встречусь с подобным. И не раз, и не два. Это моя жизнь. - Она посмотрела на Инари — на мальчика, который трясся и плакал, и вдруг сказала резко, почти грубо: — Эй, Инари. Хватит плакать. - Но мальчик поднял на неё глаза — и в этих глазах, вместо благодарности, горела ненависть: — Ты… ты ещё хуже, чем эти двое! — закричал он, и голос его сорвался на визг. — Ты чудовище! Настоящее чудовище! Цунами с презрением посмотрела на сына — впервые, кажется, в жизни. Взглядом, который говорил: - «Ты не понимаешь. Ты ничего не понимаешь».- А Наруко усмехнулась — той усмешкой, от которой у нормальных людей стынет кровь. — Ха. Уж лучше я останусь чудовищем. — сказала она холодно. — Так у меня больше шансов выжить — чем у тех, кто вечно прячется за чужими спинами и проливает слёзы о прошлом. Кто плачет, когда надо действовать. - Цунами перевела взгляд на Наруко — и вдруг низко, по-женски, поклонилась: — Наруко… прости моего сына. Он глуп. Он не понимает, что ты сделала для нас. Я благодарна. Ты осталась. Ты защитила нас. Спасибо тебе. — Не стоит, — ответила Наруко, и голос её чуть смягчился — чуть-чуть, на самую малость. - Она подняла голову, посмотрела на потолок — туда, где всё ещё спал Киба — и вдруг нахмурилась: — Что не так? — встревоженно спросила Цунами. — Очень странно, — медленно проговорила Наруко. — Я здесь так нашумела. Мечом махала. Крики, кровь, головы летят… а этот Киба даже не пошевелился. — Может, ему плохо? — предположила Цунами. — Может, он заболел? — Вряд ли, — отрезала Наруко. — Он просто… спит. Спит, как убитый. А мог бы проснуться от меньшего шума. - Она покачала головой, потом решительно взялась за меч: — Ладно. Мне пора на мост. Там наши. А вы… — она посмотрела на Цунами, — надеюсь, тут справитесь. — Конечно, — ответила женщина, и в голосе её впервые за этот час прозвучала твёрдость. — Справимся. Наруко кивнула и вышла вон — в туман, в неизвестность, в ту самую бездну, где на мосту уже закипал новый, ещё более страшный бой. А за её спиной остались плачущий мальчик, окаменевшая мать и спящий воин, который так и не проснулся, когда в дом пришла смерть. А тем временем — там, на мосту, среди кровавых досок и липкого, удушливого тумана — разворачивалась та самая бездна, которую называют боем. Не парадным, не героическим, а настоящим — когда человек смотрит в глаза смерти и понимает, что обратного пути нет. Пока Какаши и Югао, эти двое закалённых, бились с Фугуки Суйказаном — огромным, как скала, и таким же неумолимым, — Саске пыталась вести свою собственную, не менее отчаянную партию с Кушимару Куриараре. И Кушимару атаковал первым. Он не двигался — вот что было страшнее всего. Он стоял на месте, но его меч, словно живой, пронзил пространство, вынудив Саске отпрыгнуть в сторону — резко, неловко, едва не поскользнувшись на чьей-то крови. — Ты быстра, — прошипел Кушимару, и в голосе его слышалось что-то похожее на уважение — то холодное, гадливое уважение мясника к куску мяса, который дольше обычного трепыхается. — Но скорость не спасет тебя от нити. Саске лишь усмехнулась в ответ — той усмешкой, которая рождается не от уверенности, а от отчаяния, когда уже нечего терять. Она активировала Шаринган, и мир вокруг неё изменился: он стал вязким, медленным, распадающимся на тысячи мельчайших деталей. Она видела, как чакра течёт по проволоке — тонкая, ядовитая, как змеиный яд. Видела её смертоносные петли, её скользкие узлы. Одно неверное движение — всего одно! — и её рассечет на части, на лоскуты, на то, что даже мать не опознает. — Я вижу все твои нити, Кушимару, — проговорила Саске, и голос её был твёрже, чем она сама. Кушимару наклонил голову — медленно, неестественно, как кукла на нитке, — и в прорезях его белой маски блеснули холодные, пустые глаза. Глаза человека, который давно забыл, что такое страх. — Видеть и уворачиваться, — процедил он, и каждое слово падало, как капля расплавленного свинца, — это разные вещи, девочка. Совсем разные. Шино, Хината и Сакура стояли на защите плотника. Стояли, как вкопанные, — не потому, что не хотели помочь, а потому, что страх сковал их по рукам и ногам, превратив в каменные изваяния. Тазуно, старый, надломленный, сидел на досках и смотрел на всё это с той бессмысленной, животной тоской, когда человек уже не молится, а просто ждёт. И тут появилась Наруко. Она пришла на мост — и первое, что увидела, было одиночество Саске. Саске билась одна. Одна против этого призрака в маске, против этих нитей, которые режут воздух. И в груди Наруко что-то сжалось — не страх, нет, а что-то другое, более страшное: ярость. Холодная, чёткая, как лезвие. Она не стала кричать. Не стала тратить время на слова. Она взяла один из своих трёхзубчатых кунаев — холодный, тяжёлый, знакомый до боли — и вонзила его в землю. Глубоко, с хрустом, словно вонзала клятву. Затем достала второй кунай — и бросила его в Кушимару. Сильно, точно, с той яростью, которая не знает промаха. И в тот самый миг — когда кунай пролетал перед глазами Саске, когда Кушимару уже занёс меч для смертельного удара, — Наруко использовала Хирайшин. Она появилась из ниоткуда — как призрак, как сама смерть, как ответ на молитву, которой никто не произносил. Схватила свой кунай на лету, другой рукой поймала Саске — за плечо, за край куртки, за саму душу, — и тут же перенеслась обратно, к первому кунаю, что торчал из земли. Одно мгновение. Один удар сердца. И они были в безопасности. Относительной. — Нару… — выдохнула Саске, и дыхание её было тяжёлым, рваным, как у человека, который только что понял, что не умер. — Наруко… — Отдыхай, — ответила Наруко, и голос её был спокоен — тем страшным спокойствием, которое бывает перед бурей. — Я разберусь с Кушимару. - Она повернулась к троим — к Шино, Хинате и Сакуре, — которые стояли и смотрели, просто смотрели, как будто были зрителями в театре, а не участниками этой кровавой драмы: — Эй, вы трое, — сказала Наруко, и в голосе её прозвучал металл. — Почему вы не помогли Саске? Почему она билась одна? - Шино поправил очки — спокойно, даже скучно, как на лекции, — и ответил своим ровным, безжизненным голосом: — С помощью моих жуков я натравливал атаку на мечников. Это требовало концентрации. Вся моя чакра уходила на управление. — А Хината? — Наруко перевела взгляд на девушку, и в этом взгляде было что-то тяжёлое, обвиняющее. — Она же боец ближнего боя. Почему она не пошла вперёд? Хината поникла головой. Лицо её стало красным — от стыда, от беспомощности, от той внутренней борьбы, которую она вела сама с собой. Она хотела что-то сказать, но слова застревали в горле, как рыбьи кости. — А ты, Сакура? — спросила Наруко, и голос её стал тише — и от этой тишины стало ещё страшнее. Сакура молчала. Смотрела в землю. Сжимала кулаки так, что ногти впивались в ладони, но молчала. Потому что сказать было нечего. Потому что она действительно струсила. Потому что страх — этот липкий, подлый, всепроникающий страх — сковал её волю, и она не могла сделать ни шагу, даже чтобы спасти подругу. - «Похоже, что страх сковал их, — подумала Наруко, и мысль эта была горькой, как полынь. — Всех троих. Скорость, техника, жуки — всё это становится прахом, когда душа трясётся за свою шкуру. Или я слишком многого жду от детей? Или сама превращаюсь в то чудовище, которое не понимает слабости?» - Она покачала головой — отогнала эту внутреннюю, подпольную рефлексию, потому что сейчас было не до неё: — Ладно, — сказала она вслух, и голос её стал прежним — холодным, режущим. — Саске, продолжай отдыхать. Я займусь Кушимару. Один на один. — Но ведь… — вырвалось у Саске, и в этом «ведь» было столько всего: и страх за Наруко, и обида, и отчаяние от собственной беспомощности, и желание встать, и понимание, что не встанет. — Наруко, он опасен… его нити… — Отдыхай, — перебила Наруко, и в этом слове прозвучала такая твёрдость, что спорить было невозможно. — Я сказала: отдыхай. А я разберусь. Она повернулась к Кушимару — к этому призраку в маске, который стоял неподвижно и ждал, как паук ждёт муху, запутавшуюся в паутине. Взяла Кубикирибочо обеими руками. Сделала шаг вперёд. И на мосту повисла тишина — та самая тишина, которая бывает перед тем, как рухнет мир. В этот самый миг — пока Наруко готовилась сойтись с Кушимару, пока Саске переводила дыхание, а трое стояли, скованные страхом, — на другом конце моста разворачивалась своя, не менее страшная драма. Какаши и Югао бились с Фугуки Суйказаном — этим великаном, этим утёсом, который держал в руке меч Шибуки, словно игрушку. Но игрушка была смертельной. Игрушка дышала чакрой, жила своей, тёмной жизнью. Фугуки не атаковал первым. Вот что было страшнее всего в этом противнике — не его сила, не его меч, а это спокойствие. Эта уверенность. Он стоял в центре моста, опустив лезвие Шибуки к земле, и ждал. Просто ждал. Как ждёт паук в центре паутины, зная, что муха сама прилетит. Как ждёт судьба, которая не торопится, ибо у неё в запасе вечность. Какаши знал эту тактику. Знал её до боли, до холодного пота на спине — владельцы семи мечей Тумана, эти исчадия Кирогакурэ, часто провоцировали противника именно так: не нападали первыми, заставляли раскрыться, выдать себя, сделать ту самую ошибку, которая стоит жизни. — Он не двигается, — прошептала Югао, и голос её был тихим, но не от страха — от той особой сосредоточенности, когда каждый звук может стать последним. Она сжимала свой меч так, что костяшки пальцев побелели. — Стоит, как… как истукан. — И не будет двигаться, — ответил Какаши, и в голосе его слышалась та горькая, усталая мудрость человека, который видел слишком много смертей, — пока мы не подойдём. Он хочет, чтобы мы ударили первыми. Чтобы мы разбежались, раскрылись, потеряли строй. А потом… потом Шибуки проснётся. - Какаши держал в руке молнию Чидори — эту тысячу птиц, которые пели песню смерти. И в этом жужжании, в этом треске было что-то ненормальное, почти безумное: — Шибуки накапливает чакру от ударов, — продолжал Какаши, и слова его падали тяжело, как камни в могилу. — Чем дольше мы бьём — чем яростнее атакуем — тем сильнее он отвечает. Это… это как бить по колоколу: каждый удар только раскачивает язык. — Значит… не бить? — уточнила Югао, и в этом вопросе прозвучало всё: и надежда, и отчаяние, и то мучительное сомнение, когда не знаешь, что хуже — бить или не бить. — Бить, — ответил Какаши, и глаза его за маской стали жёстче, холоднее, чем когда-либо. — Но не давать ему передышки. Ни секунды. Мы будем бить, бить и бить — с разных сторон, разными способами, не останавливаясь. Он устанет. Он должен устать. Он — человек. А человек не бесконечен. - Он сделал шаг вперёд — один шаг, который отделял жизнь от смерти, — и сказал, не оборачиваясь: — Я беру на себя его внимание. Всё его внимание, всю его злобу, весь его меч. Ты… ты ищешь брешь. Малейшую щель, крошечную слабость. Без лишнего героизма, Югао. Без криков и без жертв. Поняла? Югао кивнула. Один короткий, почти незаметный кивок. Они не были партнёрами — нет, они не сражались плечом к плечу годами, они не знали всех тайн друг друга. Но опыт АНБУ — этот проклятый, выматывающий душу опыт — позволял им понимать друг друга с полувзгляда, с полувдоха, с того едва уловимого движения бровей, которое говорит больше, чем любые слова. И Какаши сорвался с места. Чидори зажужжало в его руке — громче, пронзительнее, как тысяча разъярённых ос, как предсмертный крик самого воздуха. Но он не целился прямо — нет, в последний момент, когда Фугуки уже занёс Шибуки для встречного удара, Какаши ушёл в сторону, резко, почти неестественно, заставив великана развернуться. Меч Шибуки взметнулся вверх, рассекая воздух с гулким, тяжёлым звоном — звоном, от которого закладывало уши и сжималось сердце. - «Вес чувствуется, — подумал Какаши, и мысль эта была холодной, расчётливой, как лезвие скальпеля. — Вес огромный. И скорость не снижается — ни на йоту. Этот человек… эта глыба… двигается так, будто меч — продолжение его руки, будто он родился с этой сталью в пальцах. Но дыхание… я слышу его дыхание. Оно тяжелее, чем он показывает. Он не бесконечен. Никто не бесконечен. Даже такой, как он». Югао скользнула в слепую зону — туда, куда Фугуки не мог повернуться мгновенно, за его широкую спину, за эту стену мышц и стали. Короткий выпад — резкий, точный, без замаха, как учили в АНБУ. Лезвие царапнуло плечо Фугуки, разрезало ткань, оставило тонкую, но кровавую полосу. Фугуки дёрнулся — не от боли, нет, скорее от неожиданности, от раздражения, — но Шибуки уже нёсся в обратную сторону, по широкой дуге, заставляя Югао отпрыгнуть, откатиться, спасая свои руки, свои ноги, свою жизнь. — Мелко, — бросил Фугуки, и голос его был ровным, ужасающе ровным — без намёка на усталость, без намёка на то, что эта царапина вообще существует. — Слишком мелко, девочка. Целься лучше. Или не целься вовсе. - «Мелко, — повторила про себя Югао, и в душе её поднялась волна горькой, отчаянной злобы. — Мелко, говорит. А что мне остаётся? У него меч — как целая стена, а у меня — игла. Но игла убивает вернее, чем стена, если знать, куда воткнуть. Я знаю. Я должна знать». А Какаши уже поднимал новую молнию — вторую, третью, десятую, сколько потребуется. И в глазах его, за этой дурацкой маской, горел тот холодный, безумный огонь, который бывает только у людей, которые уже ничего не боятся, потому что терять им нечего. — Это только начало, — сказал Какаши, и голос его прозвучал тихо, почти ласково — и от этой ласковости становилось страшнее, чем от любого крика. - Фугуки усмехнулся — первый раз за этот бой. Усмехнулся, и в этой усмешке было что-то звериное, древнее, то, что не умеет проигрывать: — Начало, — повторил он, словно пробуя слово на вкус. — Посмотрим, хватит ли у тебя на конец. И туман сомкнулся над ними — гуще, плотнее, словно сама природа хотела скрыть от мира то, что сейчас должно было случиться. А тем временем — пока на одном конце моста Какаши и Югао вели свою тяжёлую, изматывающую партию с Фугуки, на другом конце разворачивалась иная драма. Здесь, в этом клочке мира, залитом кровью и туманом, Наруко стояла напротив Кушимару. Стояла одна — без поддержки, без подстраховки, только с мечом в руках и с той холодной, жгучей решимостью, которая рождается на дне отчаяния. Нити змеились по земле. Тонкие, почти невидимые, они ползали, как живые твари, как щупальца какого-то подземного чудовища. Для обычного глаза они были неразличимы — пустота, обман, морок. Но для дочери Минато, для той, кто прошёл сквозь ад и не сломался, они были как чёрные линии на белом листе. Каждая нить — смерть. Каждое движение — приговор. — Ты дочь Четвёртого, — прошипел Кушимару, и в голосе его, этом скользком, шипящем голосе, не было вопроса. Только констатация. Только тот холодный, почти научный интерес, с которым мясник рассматривает тушу, прежде чем пустить в ход нож. — Хирайшин... Минато учил тебя сам? - Он не спрашивал из вежливости. Он собирал информацию. Каждое слово было нитью — такой же тонкой, такой же смертоносной: — Учил, — коротко ответила Наруко, не сводя глаз с его пальцев — этих длинных, неестественно подвижных пальцев, которые жили своей, отдельной жизнью. Каждое микродвижение, каждый едва уловимый трепет выдавали направление новой нити, новой петли, нового узла, который мог перерезать горло быстрее, чем моргнуть. — И не только он. - «Не только он, — подумала она про себя, и мысль эта была горькой, как полынь. — Меня учила жизнь, боль. Меня учили те ночи, когда я лежала в луже собственной крови и молила о смерти. Меня учили те, кто пытался меня убить. И я выучила уроки. Все до единого». Кушимару качнулся вперёд. Движение было плавным, почти грациозным — как у танцора, как у хищника, который наконец решил, что время игр прошло. Нити взметнулись веером — десятки, сотни? — пытаясь окружить Наруко со всех сторон, сжать её в этом коконе из стали и чакры, раздавить, рассечь, уничтожить. Но Наруко не стала уклоняться. Она знала: уклонение — это смерть. Уклонение — это признание слабости. А слабость здесь не выживает. Кунай уже был в земле у неё за спиной. Она воткнула его туда минуту назад — или вечность назад? Время на войне течёт иначе. Хирайшин. Мелькнуло алое пятно — вспышка, почти неуловимая, — и Наруко исчезла из смертоносной ловушки. Исчезла в тот самый миг, когда нити уже смыкались вокруг её шеи, её рук, её сердца. Она появилась в трёх метрах левее — там, где земля была чистой и смерть ещё не успела посеять свои семена. Кушимару дёрнул нити. Рывок был резким, злым — он не привык промахиваться. Но нити рассекли только пустоту, только туман, только тот призрак, который только что был живым человеком. — Шаринган помогала Саске видеть твои нити, — сказала Наруко, и голос её был спокоен — тем страшным, ледяным спокойствием, которое бывает у людей, переступивших черту. Она достала второй кунай — холодный, тяжёлый, знакомый до боли. — Но, в отличие от неё, я могу не только видеть. Я могу двигаться. Я могу быть там, где меня не ждут. И не быть там, где ждут. Она бросила кунай. Не в Кушимару — нет, слишком просто, слишком предсказуемо. В сторону, в пустоту, в туман. Кушимару взмахнул рукой — автоматически, рефлекторно, — направляя нити на перехват. Его тело обмануло его. Его опыт, его годы убийств сыграли с ним злую шутку: он подумал, что понял замысел. Но Наруко не стала телепортироваться к снаряду. Вместо этого она рванула вперёд — быстро, как зверь, как тот самый Хирайшин, только без вспышки, без алого света. Просто ноги, просто мышцы, просто та ярость, которая накапливалась годами. Она использовала отвлечение. Она заставила его поверить в ложь. И теперь расплата была близка. Кунай, который она держала в руке — не тот, брошенный, а другой, третий, — полоснул по нитям. Лезвие, покрытое тонким слоем чакры, зазвенело — и три нити, три смертоносные струны, перерубились с тихим, почти музыкальным звоном. Кушимару успел отступить — на шаг, на два, — но в его движениях впервые появилось что-то похожее на… нет, не на страх. На уважение? На недоумение? На ту холодную, звериную оценку, когда хищник понимает, что перед ним не добыча, а равный. — Неплохо, — выдохнул он, и в этом выдохе слышалось что-то новое — не та прежняя, насмешливая уверенность, а что-то более тёмное, более сложное. — Но нити бесконечны, девочка. Я могу плести их вечно. А твоя чакра… — он сделал паузу, и в этой паузе повисла вся тяжесть сказанного, — не бесконечна. И ты это знаешь. Наруко ничего не ответила. Она только крепче сжала рукоять меча и посмотрела Кушимару прямо в прорези маски — в эти пустые, холодные глаза, в которых не было ничего человеческого. - «Нити бесконечны, — подумала она, и мысль эта была горькой, как яд. — А я — нет. Он прав. Он, чёрт возьми, прав. И в этой правоте — моя погибель. Или моя победа. Потому что те, кто бесконечны, не знают, что такое отчаяние. А те, кто конечны… те умеют умирать. И убивать. И выживать там, где выжить невозможно». — Посмотрим, — сказала она вслух, и голос её не дрогнул. — Посмотрим, у кого кончится раньше: моя чакра или твоё терпение. И туман снова сомкнулся над ними, скрывая от мира этот поединок — поединок человека и призрака, жизни и смерти, той самой бездны, которая смотрит в тебя, пока ты смотришь в неё. Он сложил печать одной рукой. Одной — вот что было страшно. Обычному ниндзя нужны обе руки, нужна концентрация, нужен тот внутренний покой, которого в бою не бывает. А Кушимару просто шевельнул пальцами — и оставшиеся нити, те, что ещё не были перерублены, вдруг сплелись в подобие копья. Длинного, острого, жаждущего крови. И это копьё устремилось к Наруко с такой скоростью, что даже её реакция — эта тренированная, доведённая до безумия реакция дочери Минато — едва успела. Хирайшин. Она появилась у своего второго куная — того самого, что бросила секундой раньше, когда время ещё текло, как густая смола. Появилась — и в тот же миг копьё из нитей вонзилось в деревянный настил моста, выбив щепки, вырвав кусок доски, пробив её насквозь. Если бы Наруко замешкалась — на миг, на удар сердца, — это копьё пробило бы её. Насквозь. Как бумагу. — Ты быстра, — процедил Кушимару, и в голосе его прозвучало что-то новое — не насмешка, не презрение, а та холодная, звериная оценка, когда хищник понимает, что перед ним не обычная добыча. Он эхом отзывался на свои же слова, сказанные Саске минутами ранее — и эта автоцитата была страшна, как заклинание. — Но насколько хватит твоего запаса? Насколько хватит твоей чакры? Твоей удачи? Твоей ненависти? — Чтобы убить тебя, — ответила Наруко, и голос её был тих, как лезвие, приставленное к горлу, — много не понадобится. Совсем много. Капля яда. Один удар. Один миг. И в этот миг — когда слова ещё висели в воздухе, ещё не упали на землю, — из-за спины Наруко вырвалось нечто. Десять цепей. Золотых, сверкающих, живых. Цепи Конго Фусо — наследие Узумаки, тех самых рыжеволосых дьяволов, которых вырезали под корень, которых жгли в их собственных домах, которых травили, как бешеных псов. Цепи взметнулись вверх, как змеи, как руки мёртвых, тянущиеся к живому. Кушимару замер. На одно мгновение — всего на одно — его пальцы перестали двигаться. — Так ты значит Узумаки, — проговорил он медленно, и в этом «значит» было всё: и узнавание, и какое-то странное, почти ностальгическое удовлетворение. — Я помню этот клан. Я помню, как его уничтожали. Как они кричали. Как они молили. Как их кровь текла по улицам… Это было здорово. Правда, здорово? — Вот как, — ответила Наруко, и голос её стал тише, страшнее, чем когда-либо. — Значит, ты умрёшь за мой клан. За каждого из них. За каждую каплю. За каждый крик, который ты слышал и которому радовался. Она быстро сложила печати — пальцы мелькнули, как спицы в колесе, — и достала из свитка Кабутовари. Ещё один меч. Ещё одна смерть. Ещё одно доказательство того, что она идёт по трупам, но идёт вперёд. — Значит, — голос Кушимару вдруг стал ниже, почти уважительным, — ты убила не только Забузу. Но и Акебино? Ты… ты собираешь их? Как трофеи? Как доказательства? - Наруко оскалилась — и в этом оскале было что-то волчье, безумное, древнее: — Я буду мстить за свой клан, — сказала она, и каждое слово падало в пропасть, как камень. — Я верну мечи Водоворота. Все семь. И каждый из них будет напоминать им — тем, кто выжил, тем, кто смотрел и молчал, — что красноволосые дьяволы не умирают. Они ждут. Они помнят. Они приходят. — Месть аловолосых дьяволов, — повторил Кушимару, и в его голосе вдруг проступило что-то странное — не страх, нет, а какой-то тёмный, извращённый восторг. — Что же… покажи мне. Покажи, чего ты стоишь, чтобы носить это звание. Покажи, достойна ли ты своей крови. И они сошлись вновь. Наруко била точно по маске — туда, где под белой керамикой скрывалось лицо, имя, душа. Кушимару уклонялся — плавно, почти танцуя, — и бил в ответ, но его нити больше не находили цели. Цепи Конго Фусо взметнулись в третий, в четвёртый раз — и наконец сковали его. Обвили руки, ноги, туловище, прижали к земле, лишили движения. Наруко нанесла удар. Точный, сильный, беспощадный. Маска треснула — и посыпалась, как яичная скорлупа, открывая лицо. Обычное лицо. Человеческое. С морщинами, со шрамами, с глазами — живыми, испуганными, вдруг осознавшими, что смерть пришла не за кем-то, а за ними. Она занесла второй удар. Лезвие царапнуло кожу — только царапнуло, только оставило тонкую, почти незаметную полоску, — но этого было достаточно. Кушимару отпрыгнул в сторону — резко, судорожно, как зверь, которого загнали в угол. — Маленькая дрянь! — закричал он, и в этом крике не было уже ни прежнего спокойствия, ни той холодной уверенности. Был только страх. Голый, животный, настоящий. — Что ты сделала? Что?! - Наруко подняла лезвие. На нём — на этой тонкой, почти невидимой полоске стали — блестела капля. Прозрачная, как слеза, но смертоносная, как сама смерть: — Как что? — переспросила она, и в голосе её не было торжества — только та пустота, которая остаётся после того, как свершишь то, что нельзя отменить. — Я победила. Ты проиграл. Всё просто. — Яд… — прошептал Кушимару, и пальцы его потянулись к лицу, к той тонкой царапине, которая уже начинала жечь, уже начинала ползти под кожу, разнося смерть по венам. — Ты… ты подлая тварь… — Прости, — ответила Наруко, и в голосе её не было извинения — была только та холодная, страшная правда, которую не спрятать за вежливыми словами. — Противоядия у меня нет. Даже если бы захотела — не смогла бы помочь. Кроме того… — она помолчала, и в этой паузе прозвучало всё: годы боли, годы ненависти, годы ожидания. — Считай это местью аловолосых дьяволов. За каждый сожжённый дом. За каждого убитого ребёнка. За каждую молитву, которая не была услышана. - Кушимару смотрел на неё. В его глазах — этих вдруг ставших человеческими глазах — было что-то странное. Смесь страха, понимания и… и какого-то тёмного, извращённого уважения: — Ты… ты действительно дьявол, — прошептал он, и голос его уже слабел, уже ломался, как надломленная ветка. — Настоящий… аловолосый… дьявол… — Да, — ответила Наруко, и в этом «да» не было ни гордости, ни раскаяния. Только принятие. Только тот тяжёлый, страшный груз, который она несла на своих плечах. — Я дьявол. Но ты создал меня таким. Вы все создали. Она отвернулась, не дожидаясь, когда он упадёт. Потому что смотреть на то, как умирает враг, — это всё равно что смотреть в зеркало. И в этом зеркале всегда видишь себя. Яд на лице Кушимару — эта тонкая, почти невидимая царапина — начал своё чёрное дело. Он расползался по организму быстро, слишком быстро, как огонь по сухой траве, как слух по городу в дни смуты. Кожа Кушимару побледнела, затем покрылась липким потом, затем стала серой — той страшной, землистой серостью, которая бывает только у мёртвых, ещё не успевших упасть. Он не смог устоять на ногах. Колени его подогнулись — сначала одно, потом другое, — и он рухнул на деревянный настил моста, как рушится старая башня: тяжело, некрасиво, с последним хриплым выдохом. Наруко подошла к телу. Медленно. Без спешки. В её походке не было ни торжества победителя, ни брезгливости палача — была только та странная, почти ритуальная сосредоточенность, которая бывает у людей, привыкших запечатывать смерть. Она присела на корточки — рядом с этим лицом, которое ещё минуту назад дышало, говорило, ненавидело, — и достала свиток. Развернула его на влажных досках, пачкая в чужой крови, и стала запечатывать тело Кушимару. Движения её были точными, отработанными — не дрожала ни одна мышца, не сбилось ни одно дыхание. Затем она достала второй свиток. Нуибари — этот тонкий, змеиный клинок, который ещё недавно пел песню смерти, — тоже отправился в печать. Ещё один меч. Ещё один трофей. Ещё один шаг к той страшной цели, которую она поставила перед собой когда-то давно, в другой жизни. — Нару, — раздался голос Саске за спиной. Тихий, осторожный, полный той особой заботы, которая бывает только между людьми, прошедшими сквозь ад вместе. — Ты как? - Наруко не обернулась. Она смотрела на свиток, на запечатанное тело, на то место, где только что был человек — живой, дышащий, ненавидящий, — и теперь не было ничего. Пустота. Печать. Тишина: — Бой с Кушимару, — ответила она, и голос её звучал глухо, как из-под земли, — чуть ли не заставил меня вытащить главный козырь. Ещё немного — и пришлось бы показывать то, что я берегу для кого-то более… достойного. - Она помолчала. Потом добавила, и в этом добавлении не было ложной скромности — была только горькая, тяжёлая правда: — Лишь благодаря тому, что ты сумела его слегка вымотать, я сумела его сразить. Если бы не ты — если бы он был свеж, как утром, — неизвестно, кто из нас лежал бы сейчас на этих досках, а кто запечатывал. - Саске подошла ближе. Села рядом. Не касаясь — просто рядом, плечом к плечу, как в те времена, когда они были детьми и верили, что мир можно исправить: — Но что теперь? — спросила она, и в этом вопросе было всё: и усталость, и страх, и та странная, почти безумная надежда, которая теплится даже на дне отчаяния. — Что теперь? — Наруко наконец повернула голову и посмотрела на подругу. В её глазах — этих глазах, которые видели слишком много смертей, — горел тот холодный, неугасимый огонь, который называют волей. — Теперь надо помочь сенсеям. Надо остановить Фугуки. Пока он не остановил нас. Она встала. Потянулась — как кошка, как хищник перед прыжком, — и взяла в руки Кубикирибочо. Ещё один бой. Ещё один круг. Ещё одна страница в этой бесконечной книге, которую пишут кровью. А в этот самый момент — пока Наруко и Саске собирались с силами, пока на одном конце моста воцарялась та странная, звенящая тишина, которая бывает после убийства, — на другом конце бой продолжался. Какаши и Югао всё ещё бились с Фугуки. И этот бой был не похож на тот, изящный и стремительный, что только что завершился. Это была тяжёлая, изматывающая работа — работа молота и наковальни, где каждый удар мог стать последним. Фугуки дышал тяжелее, чем минуту назад. Какаши слышал это дыхание — прерывистое, хриплое, — и в этом звуке было что-то почти человеческое, почти слабое. Шибуки всё так же гудел в его руках — этот проклятый меч, который впитывал чакру, как губка впитывает воду, — но движения великана стали чуть короче, чуть резче, чуть отчаяннее. Не та плавная, страшная сила, что была в начале, а какая-то судорожная, почти паническая. Какаши не давал ему восстановиться. Он знал: дать передышку Фугуки — значит подписать себе смертный приговор. Поэтому атака сменялась атакой, Чидори то вспыхивала в его руке, то гасла, то вспыхивала вновь — и это мерцание, этот нервный, бешеный ритм заставлял мечника Тумана постоянно реагировать, постоянно тратить чакру, постоянно чувствовать, как силы утекают сквозь пальцы, как вода сквозь песок. — Он замедляется, — заметила Югао, приземляясь рядом после очередного выпада. Голос её был сбивчивым, но в нём прозвучала нотка надежды — та самая, опасная надежда, которая часто обманывает на пороге победы. - Какаши покачал головой. Он знал лучше — знал, как обманчива эта кажущаяся слабость, как часто умирают именно те, кто поверил, что враг на исходе: — Недостаточно, — ответил он, и в этом коротком слове прозвучала вся тяжесть его опыта. — Недостаточно, Югао. Он ещё может. Он ещё ударит. Ещё один круг. И ещё один. Пока он не упадёт — или пока не упадём мы. Он поднял руку. Чидори вспыхнула вновь — тысяча птиц запела свою безумную песню. И Какаши шагнул вперёд, в туман, в эту вечную тьму, где живут мечи Тумана и те, кто держит их в руках. А за его спиной Югао сжимала свой меч и думала о том, что круг, возможно, будет не последним. И о том, что она готова. И о том, что никто никогда не готов на самом деле. Он метнул сюрикен. Короткое, резкое движение — и стальной цветок полетел в Фугуки, рассекая туман, рассекая воздух, рассекая ту тягучую, липкую тишину, которая повисла над мостом. Фугуки отбил его Шибуки — легко, почти небрежно, как отбивают надоевшую муху. Но Югао уже была с другой стороны. Её клинок описал дугу — широкую, смертоносную, — заставив противника шагнуть назад. Один шаг. Потом второй. Какаши ждал. Затаив дыхание, сжав в руке эту вечно жужжащую молнию, он ждал той единственной ошибки, того рокового мгновения, когда Чидори войдёт точно в цель — в сердце, в шею, в ту точку, откуда нет возврата. Но тут в Фугуки — в этого огромного, неповоротливого, как казалось, человека — полетел ещё один снаряд. Кунай. Тяжёлый, трёхзубчатый, знакомый до боли. Фугуки отбил и его — машинально, даже не глядя, — и кунай, звякнув, отскочил в сторону, пропахав борозду по деревянному настилу. — Чёрт! — вырвалось у Наруко, и в этом коротком восклицании было столько досады, столько злости, столько той непереносимой обиды, когда всё идёт не по плану. — Не получилось. Совсем чуть-чуть… — Эй, Наруко, — сказал Какаши, и голос его был спокоен — тем обманчивым спокойствием, которое часто бывает перед бурей. — Вам с Саске лучше не лезть. Это не ваш уровень. Не сейчас. - Наруко шагнула вперёд. В её глазах — этих глазах, которые только что видели смерть Кушимару, — горел тот холодный, неугасимый огонь, который называют одержимостью: — Я бы не полезла, сенсей, — ответила она, и голос её звучал тихо, но в этой тишине слышалось железо. — Я бы с удовольствием постояла в сторонке, перевела дух, залечила раны. Но у этого толстяка есть то, что мне нужно. И я уйду только с этим. - Югао, приземлившись рядом, бросила быстрый взгляд на Наруко — и вдруг поняла. Всё поняла: — А ты… про меч, — проговорила она, и в голосе её смешались удивление и какое-то странное, почти материнское понимание. — Шибуки. Ты хочешь Шибуки. — Маленькая дьяволица! — рявкнул Фугуки, и в его голосе — этом низком, раскатистом голосе — впервые прозвучало что-то похожее на настоящую злобу. Не на ту, холодную и расчётливую, с которой он начинал бой, а на ту, животную, когда зверь чувствует, что его лишают добычи. — Тебе не достанется Шибуки. Слышишь? Не достанется! Я раздавлю тебя, как букашку, прежде чем позволю прикоснуться к нему своими грязными руками! Наруко усмехнулась — той усмешкой, от которой у нормальных людей стынет кровь в жилах. Она достала Нуибари — тонкий, змеиный клинок, ещё хранивший тепло тела Кушимару, — и Кибикирибочо, тяжёлый, пропитанный кровью меч Забузы. Кабутовари она убрала в свиток — бережно, почти ласково, как убирают игрушку, которая пока не нужна. — Ты… — проговорил Фугуки, и глаза его расширились — впервые за этот бой. — Ты убила Кушимару. Ты… маленькая… ты действительно его убила. — Да, — ответила Наруко, и голос её был спокоен, в безветренный день. — И ты следующий, толстяк. Не волнуйся, я сделаю это быстро. Если, конечно, ты не будешь дёргаться. — Не дождёшься! — заорал Фугуки, и в его крике слышалось что-то детское, почти жалкое — та беспомощная злоба, которая бывает у гигантов, когда они понимают, что их боятся уже не так сильно, как раньше. — Я не позволю какой-то соплячке меня побить! Слышишь? Не позволю! Я — Фугуки Суйказан! Я — владелец Шибуки! Я… — Да что вы все обзываетесь! — неожиданно закричала Наруко, и в этом крике прорвалось всё: месяцы боли, годы унижений, та непереносимая тяжесть быть дочерью Четвёртого, носить его имя, его технику, его проклятие. — То какой-то мальчишка, который прячется как трус несчастный! То головорезы Гато, которые думают, что они самые страшные! То Кушимару меня оскорбил — «дьявол», «дрянь», «маленькая сучка»! А теперь ещё и ты! «Соплячка»! «Дьяволица»! «Букашка»! - Она перевела дыхание — глубоко, надрывно, как перед прыжком в пропасть, — и закончила, и голос её вдруг стал тихим, страшным, почти спокойным: — Раз так жить надоело… раз вам всем так хочется оскорблять меня, проверять меня на прочность, кидать в меня камнями из-за угла… то я вам быстро помогу упокоиться! Всем! Сразу! И не надо будет никого больше оскорблять! Фугуки посмотрел на неё — и вдруг, вместо прежней злобы, в его глазах промелькнуло что-то другое. Что-то похожее на… уважение? На признание? На ту странную, извращённую связь, которая возникает между хищниками перед последней схваткой. — Ха, — сказал он, и в этом «ха» было больше смысла, чем в иных речах. — Значит, ты того заслуживаешь. Значит, не просто так ты носишь эти мечи. Не просто так в твоих жилах течёт кровь Узумаки. - Саске шагнула вперёд — встала рядом с Наруко, плечом к плечу, как в старые добрые времена, когда они ещё верили, что мир можно исправить: — Сенсей, — сказала она, и голос её был твёрд, как сталь, — отходите. Мы с Наруко разберёмся. Вдвоём. - Какаши посмотрел на них — на этих двух девушек, которые ещё недавно были детьми, — и в его глазах, за маской, промелькнуло что-то похожее на гордость: — Уверена? — спросил он тихо. — Вполне, — ответила Саске, и в этом ответе не было ни капли сомнения. — Вы уже достаточно его вымотали. Дальше — наша очередь. — Хорошо, — сказала Югао, и в голосе её прозвучало облегчение — то странное, горькое облегчение, когда понимаешь, что можешь передать ношу тем, кто моложе, и не уронить при этом лица. — Рассчитываю на вас. Не подведите. Какаши и Югао отступили — медленно, не поворачиваясь спиной к врагу, как учили в АНБУ. Отступили в туман, оставляя поле боя тем, кто должен его закончить. Фугуки проводил их взглядом — и усмехнулся, но усмешка эта была кривой, почти растерянной. — Чего? — спросил он, и в голосе его прозвучало недоумение. — Отступаете? Вы, два элитных ниндзя, отступаете? И оставляете мне этих… этих девиц? Вы что, издеваетесь? -Какаши обернулся — только раз, только на мгновение, — и ответил, и в ответе этом была та особая, восточная мудрость, которая часто звучит как насмешка, но на самом деле — как высшая похвала: — Мы просто опасаемся их силы, Фугуки. Мы — старики. А они — молодость. А молодость, знаешь ли, иногда бывает страшнее любой старости. И он исчез в тумане, оставляя Наруко и Саске наедине с великаном, с его мечом, с его злобой, с той самой бездной, в которую они только что шагнули — добровольно, с открытыми глазами, с мечами в руках и с той странной, почти безумной улыбкой на губах, которая бывает только у тех, кому терять нечего. Наруко и Саске переглянулись. Один взгляд — короткий, почти неуловимый, — и всё было сказано. Без слов, без жестов, без тех пустых, ничего не значащих фраз, которыми люди обычно прикрывают свою неуверенность. Они поняли друг друга — потому что за плечами были сотни часов совместных тренировок, десятки боёв, ночи, проведённые в одной палатке под проливным дождём, и та странная, почти родственная связь, которая возникает только между теми, кто смотрел смерти в глаза и не отвёл взгляда. — Толстяк наш, — усмехнулась Наруко, и в этой усмешке не было прежней злобы — была только та холодная, уверенная насмешка хищника, который наконец загнал добычу. Она раскручивала Кибикирибочо — этот тяжёлый, пропитанный кровью меч, — и лезвие его пело в воздухе тонкую, страшную песню. — Твоя очередь развлекаться. — Слишком много болтаешь, — ответила Саске, и голос её был спокоен — тем спокойствием, которое бывает только у снайпера перед выстрелом, у сапёра перед последней проволочкой, у человека, который уже всё решил и не сомневается ни на йоту. Она сжимала Нуибари — эту тонкую, почти невесомую иглу, которая казалась игрушкой в её руке, но была смертоноснее любого меча. Игла в её пальцах жила своей, отдельной жизнью — дышала, ждала, хотела. Фугуки прорычал что-то неразборчивое — не то проклятие, не то молитву, не то просто тот животный, первобытный звук, который издают звери перед последней схваткой. И ринулся вперёд. Всей своей огромной тушей, всей своей массой, всей своей накопленной за бой злобой. Шибуки взметнулся вверх — широко, размашисто, как дубина, как таран, как само правосудие, — но удар пришёлся в пустоту. Саске ушла вниз — скользнула по настилу моста, как змея, как тень, как та самая нить, которой владел Кушимару, — и Нуибари полоснула по ноге Фугуки. Кровавая полоса расцвела на его штанине — яркая, алая, живая. — Мелко! — рявкнул Фугуки, и в этом крике было больше боли, чем он хотел показать. Он разворачивался — тяжело, неповоротливо, как старый корабль, — ища глазами ту, что посмела его коснуться. — А это? — раздался голос Наруко сбоку — оттуда, откуда её не ждали, откуда не могла прийти помощь, откуда приходила только смерть. Кибикирибочо обрушился на Шибуки. Обрушился с такой силой, с такой яростью, с таким тем, нечеловеческим ожесточением, что Фугуки пошатнулся — впервые за этот бой, впервые с той самой минуты, как ступил на мост. Меч Забузы гудел, сталкиваясь с мечом Тумана, и этот гул был похож на похоронный звон — низкий, тягучий, неотвратимый. Искры летели во все стороны, как брызги крови, как осколки разбитых судеб, как те самые мгновения, которые уже никогда не вернуть. — Ты… — прохрипел Фугуки, и голос его сел, сломался, превратился в шёпот. Он пытался оттолкнуть её — эту маленькую, рыжеволосую дьяволицу, которая вцепилась в его меч, как клещ, — но силы покидали его. Чакра уходила. Дыхание сбивалось. Время истекало. — Я, — оскалилась Наруко, и в этом оскале было что-то звериное, древнее, то самое, что заставляло врагов бежать ещё до того, как начинался бой. — Я, Фугуки. Запомни это имя. Наруко Узумаки. Дочь Четвёртого. Последняя из красноволосых дьяволов. И я забираю твой меч. Прямо сейчас. С твоей руки. С твоей жизни. На краю моста — там, где туман был не таким густым, где ещё можно было дышать полной грудью, — Какаши и Югао наблюдали за боем. Не вмешивались. Не комментировали. Просто смотрели — как смотрят учителя на экзамене, как смотрят родители на детей, которые вдруг выросли, как смотрят люди на чудо, которое происходит прямо перед их глазами. Рядом, затаив дыхание, стояли Сакура, Шино, Хината и Тазуно. Старый плотник сжимал перила моста так, что костяшки пальцев побелели, и в глазах его — этих усталых, много видевших глазах — стояло что-то похожее на надежду. Сакура кусала губы, Шино поправлял очки — нервно, часто, — а Хината, бледная как полотно, шептала что-то неслышное, то ли молитву, то ли просто имя Наруко. — Они неплохо работают в паре, — заметила Югао, и в голосе её прозвучало что-то похожее на уважение. Она не сводила глаз с поля боя — с этих двух девушек, которые кружили вокруг Фугуки, как два смертоносных волчка, как две половинки одного целого. — Неплохо? — переспросил Какаши, и в его голосе — этом всегда спокойном, даже ленивом голосе — вдруг прозвучала такая глубина, что Югао невольно обернулась. Какаши прищурился, следя за перемещениями Наруко — за каждым её шагом, каждым взмахом, каждым, даже самым незначительным движением. — Это не «неплохо», Югао. Это… это Минато-сенсей. Я узнаю его стиль. Его тактику. Его манеру исчезать и появляться там, где тебя не ждут. Он учил её этому. Лично. А Саске… — он помолчал, и в этой паузе прозвучало всё: годы наблюдений, годы молчаливой гордости, годы той странной, невысказанной любви, которую учителя редко признают вслух. — А Саске понимает её без слов. Они дышат в одном ритме. Они думают за двоих. Это не просто команда. Это… это семья. — Ты их переоцениваешь? — спросила Югао, и в вопросе этом не было сомнения — было только желание понять, проверить, убедиться. — Недооцениваю, — поправил Какаши, и в этом поправлении прозвучала твёрдая, непоколебимая уверенность человека, который видел слишком много боёв, чтобы ошибаться в оценках. — Я их недооцениваю, Югао. И ты тоже. И все мы. Смотри. Просто смотри. И запоминай. — Невероятно, — вырвалось у Хинаты, и голос её дрожал — от восхищения, от страха, от той странной, почти болезненной гордости, которая разрывает грудь, когда видишь, как твой друг творит невозможное. — Согласен, — сказал Шино — коротко, сухо, по-своему, но в этом «согласен» было столько же чувства, сколько в иных многочасовых речах. Он смотрел на Наруко и Саске своими тёмными, непроницаемыми глазами, и жуки его — эти верные, молчаливые солдаты — шевелились под одеждой, чувствуя напряжение хозяина. - Шино повернулся к Сакуре — медленно, плавно, как поворачивается танк, — и спросил, и в вопросе этом не было насмешки, было только искреннее, почти детское любопытство: — Сакура. Каково тебе? Быть в такой команде? С такими… такими людьми? - Сакура помолчала. Долго. Тяжело. Смотрела на Наруко — на ту, кого она когда-то считала слабой, кого дразнила, кого не замечала, — и в душе её ворочалось что-то большое, тёмное, болезненное: — Честно говоря, — ответила она, и голос её звучал глухо, как из подвала, — я чувствую себя лишней. Ненужной. Пустым местом, которое занимает чакру, но не приносит пользы. Они — гении. А я… я просто Сакура. Обычная девочка из обычной семьи, которая случайно попала в команду к монстрам. — Не говори так, — тихо сказала Хината, и в её голосе прозвучало столько тепла, столько участия, столько той особой, нежной силы, которая не умеет быть жестокой, — что Сакура вдруг почувствовала, как к глазам подступают слёзы. — Ты не лишняя. Ты — наша. И мы тебя любим. Просто… просто ты ещё не нашла себя. Но найдёшь. Обязательно найдёшь. А на мосту, в тумане, среди искр и звона мечей, бой продолжался. И казалось, что ему не будет конца. И казалось, что он закончится вот-вот — одним ударом, одним движением, одной каплей крови. И никто — даже Какаши, даже Югао — не мог сказать, кто выйдет из этого тумана живым, а кто останется лежать на деревянных досках, глядя в серое, равнодушное небо. Девушки атаковали с двух сторон — и в этой атаке было что-то от древней, языческой пляски, от того первобытного ритма, который чувствуют только хищники, загнавшие добычу. Саске была быстрой, как молния — нет, быстрее, потому что молния бьёт один раз, а она била снова и снова, без передышки, без жалости. Нуибари колола из неожиданных углов — из-под руки, из-за спины, из пустоты, — заставляя Фугуки постоянно разворачиваться, терять равновесие, чувствовать, как где-то рядом, на волосок от смерти, скользит это тонкое, змеиное жало. Наруко наносила рубящие удары — тяжёлые, мощные, неумолимые, как молот, как гильотина, как сама судьба. Кибикирибочо гудел в её руках, и каждый удар отдавался в руках Фугуки тупой, ноющей болью, заставлял неметь пальцы, сжимать зубы, проклинать тот день, когда он согласился на эту работу. — Сучки! — выругался Фугуки, отступая. В его голосе — этом прежде таком уверенном, таком раскатистом голосе — теперь слышалось что-то жалкое, почти обречённое. Он отступал — не тактически, не расчётливо, а просто потому, что не мог больше держать удар. Потому что его силы, казавшиеся неисчерпаемыми, вдруг иссякли. Потому что он понял: эти девушки — не добыча. Они — охотники. А он — зверь, загнанный в угол. Шибуки вспыхнул. Не метафорически — буквально. Меч, этот проклятый, напитанный чакрой клинок, выпустил всё, что накопил за бой — всю злобу, всю боль, всю ту тёмную энергию, которую он впитывал из каждого удара, из каждой капли крови, из каждого вздоха умирающих. Волна давления ударила во все стороны — невидимая, неумолимая, как цунами. Она отбросила обеих девушек назад, разметала их, как осенние листья, заставила потерять строй, потерять дыхание, потерять ту тонкую, хрупкую связь, которая держала их вместе. Наруко приземлилась на четвереньки — тяжело, некрасиво, обдирая ладони о деревянный настил. Саске приземлилась на ноги — по-кошачьи, по-ниндзячьи, — но пошатнулась, и в этом пошатывании, в этом едва заметном нарушении равновесия, было больше правды, чем в любых словах. Она устала. Они обе устали. Но бой не кончен. — Теперь вы поплатитесь, — прошипел Фугуки, и в голосе его звучала та особая, извращённая радость, которая бывает у людей, когда они чувствуют, что ещё могут победить. — Теперь вы узнаете, что такое настоящая боль. — Нару, — тихо сказала Саске, не сводя глаз с противника, не отрывая взгляда от этой огромной, тяжело дышащей туши. Голос её был спокоен — тем пугающим спокойствием, которое бывает перед последним, решающим броском. — Он выдыхается. Это не сила — это агония. Это последняя вспышка. Самая опасная. И самая короткая. — Знаю, — ответила Наруко, поднимаясь. Она отряхнула ладони — грязные, в ссадинах, в чужой крови, — и улыбнулась. Улыбнулась той страшной, волчьей улыбкой, которая не предвещает ничего хорошего. — Прикроешь? - Саске не отвела взгляда. В её глазах — этих чёрных, глубоких, как колодцы, глазах — не было ни тени сомнения: — Всегда, — сказала она. И в этом «всегда» было больше, чем обещание, клятва, вера. Была та странная, почти мистическая связь, которая сильнее любой техники, сильнее любого меча, сильнее самой смерти. На краю моста Югао сделала шаг вперёд — импульсивно, по-матерински, — но Какаши остановил её рукой. Жест был мягким, почти нежным, но в этой мягкости чувствовалась железная, неумолимая воля. — Не вмешивайся, — сказал Какаши, и голос его был спокоен — тем спокойствием, которое приходит только с годами, с опытом, с тысячами боёв, выигранных и проигранных. — Но они... — вырвалось у Югао, и в этом «но» было всё: и страх, и неуверенность, и та особенная, женская потребность защищать тех, кто младше, кто слабее, кто ещё не знает, что такое настоящая боль. — Справятся, — перебил Какаши, и в голосе его прозвучала такая уверенность, что Югао невольно замолчала. — Посмотри на Саске. Она не боится. Она стоит, как скала. Как тот самый Учиха, который не знает слова «отступление». А Наруко... — он помолчал, и уголки его глаз — тех, что видны были из-под маски, — чуть прищурились. — Наруко даже не вспотела. Ты видишь? Она наслаждается. Она ловит кайф от этого боя, как наркоман от дозы. Это её стихия. Он достал свою книгу — ту самую, дурацкую, розовую книжку, которую читал на каждом посту, — и сделал вид, что углубился в чтение. Но Югао видела: его глаза не бегали по строчкам. Они смотрели на Наруко. Только на Наруко. — Ты слишком уверен в них, — покачала головой Югао, и в этом покачивании было что-то материнское, тревожное, любящее. — Слишком. Это может быть ошибкой. - Какаши поднял глаза от книги — и вдруг стал серьёзным. Совсем. Абсолютно. Так серьёзным, каким Югао не видела его, кажется, никогда: — Я уверен не в них, — тихо ответил он. — Я уверен в её родителях. В Минато-сенсее. В Кушине. В том, что они вложили в неё свою душу, кровь, любовь. Она — их наследие, Югао. Не просто дочь, ученица. Она — их будущее. Они в неё верят. А значит и буду верить и я. И если я не верю в неё — значит, я не верю в них. А это... это я не могу себе позволить. Фугуки рванул вперёд. Рванул не к Наруко — нет, он был не дурак, он видел, что эта рыжеволосая дьяволица только что убила Кушимару, что она держит в руках два меча Тумана, что она — смерть в юбке. Он рванул к Саске — к той, которую считал более слабой, к той, которая, как ему казалось, держалась только за счёт скорости, только за счёт Шарингана, только за счёт удачи. Это была ошибка. Его последняя ошибка. Саске не стала уклоняться. Она стояла на месте — прямо перед этим несущимся на неё утёсом, перед этой стеной мышц и стали, — и в глазах её горел тот холодный, безумный огонь, который бывает только у самоубийц и у героев. Нуибари взметнулась в блок — тонкая, почти невесомая игла приняла на себя удар огромного Шибуки. Металл заскрежетал — этот звук был похож на крик, на предсмертный вопль, на тот самый звук, который издаёт мир, когда рушатся его основы. Её ноги проехались по настилу — сантиметр, два, десять, — оставляя за собой две чёрные, дымящиеся полосы. Но она устояла. Не упала. Не сломалась. Стояла, сжимая рукоять так, что костяшки пальцев побелели, и улыбалась. Улыбалась той страшной, победоносной улыбкой, которая говорит: - «Я выиграла. Ты проиграл. Даже если я умру — ты уже проиграл». — Сейчас! — крикнула Саске, и в этом крике было всё: и боль, и ярость, и та бесконечная, безграничная вера в того, кто прикроет спину. А за её спиной, набирая скорость, разгоняя чакру, поднимая Кибикирибочо для последнего, смертельного удара, уже летела Наруко. Летела, как комета, как возмездие, как та самая месть красноволосых дьяволов, которую нельзя остановить, нельзя умолить, нельзя избежать. И Фугуки понял это. Понял в тот самый миг, когда услышал свист меча за спиной. Понял — но было уже поздно. Потому что в этой жизни есть вещи, которые нельзя исправить. Есть ошибки, за которые расплачиваются только раз. И его час настал. Наруко уже не стояла на мосту — она была в самом воздухе, в том лихом, грешном просторе, который не прощает никому. Хирайшин, проклятый дар, метнул её за спину Фугуки, и в то же мгновение Кибикирибочо, эта тупая, неумолимая тяжесть, обрушился на незащищённое плечо. Хрящ хрустнул — или только почудилось? Фугуки вскрикнул, но не так, как кричат от боли, а как кричат от невыносимой правды, которая вдруг открывается в теле. Рука его ослабела, и Шибука, верный меч, с глухим, почти жалобным стуком упала на доски моста. Фугуки рванулся, хотел повернуться, но Саске — нет, не Саске, уже что-то другое, бездушное и острое — уже вошла в него. Нуибари, тонкая игла, прошла между рёбер, не встречая сопротивления, словно тело само признало свою вину и расступилось перед карой. — Это... за Кушимару? — выдавил Фугуки, и голос его был хрипл, как у человека, который тонет в собственном дыхании. Колени его подогнулись, он оседал, ещё не веря, что земля уходит из-под ног. - Но Наруко посмотрела на него — и в глазах её не было ни торжества, ни даже злобы. Была одна только страшная, всепоглощающая тоска: — Нет, — сказала она тихо, но от этого шёпота, казалось, сам воздух над мостом содрогнулся. — Не за Кушимару. За тех, кого вы убили в Узушио. За тех, кто захлебнулся собственной кровью, не успев прошептать имя матери. За сирот, вы поняли, Фугуки? Вы — детей— сделали — сиротами. Фугуки хотел ответить, раскрыл рот, но вместо слов из горла потекла кровь — густая, горячая, невыносимо живая. Она текла по подбородку, капала на мост, смешиваясь с дорожной пылью. А Наруко уже обходила его с другой стороны, медленно, как приговор. В руке её, из ничего, из самого холода, что скопился в душе за годы одиночества, формировалась игла — прозрачная, острая, до отвращения совершенная в своей смертельной красоте. — Ты... — прошептал Фугуки, и в шепоте этом был уже не страх, а какое-то почти жалкое, человеческое любопытство. — Откуда у тебя... как ты... — Отец дал мне ветер, — ответила Наруко, и голос её был ровен, как ледяная гладь над могилой. — Мать дала воду. А я, Фугуки, я соединила их в том, что вы называете чудовищным. Я создала нечто новое, потому что старый мир, ваш мир, где убивают детей, — он не заслуживает старых средств. — Она помолчала, наклонилась к самому его уху и добавила почти ласково: — Хотите узнать, на что способна наследница Узумаки? На что способна девочка, из аловолосых дьяволов? Она коснулась его ноги. Лёд пополз по телу Фугуки — сначала медленно, с каким-то даже сладострастным терпением, а потом всё неумолимее, всё безжалостнее. Он хотел дёрнуться, но Нуибари всё ещё торчала в боку, и каждый мускул отказывал ему, предавал его, как предал он сам когда-то тех, кто молил о пощаде. — Добей уже, — прошипел Фугуки сквозь зубы, и в этом шипении была не злость даже, а усталость. Бесконечная, животная усталость человека, который наконец понял: возмездие существует. — С радостью, — ответила Наруко, и это слово вылетело не из мести, а из какой-то чёрной, выжженной обязанности. — За свой клан я буду мстить жёстко. Не потому, что мне нравится. А потому, что некому больше. Не прощайте меня. Я и сама себя не прощу. Но это — вы, Фугуки. Это вы. И лёд сомкнулся над его сердцем. Она достала свиток — не торопясь, даже с какою-то страшною ласкою — и запечатала Шибуки. Меч исчез, будто и не было. А Фугуки смотрел на это пустыми, уже ничего не видящими глазами. Он не двигался — потому что лёд, мерзкий, неумолимый, уже сковывал его поясницу, подбирался к позвоночнику, к самому хребту, где прячется последняя надежда. Лёд добрался до горла. Начал душить. Не резко, а так — по-свойски, медленно, с наслаждением. — Ты... дьявол... — прошептал Фугуки, и в шёпоте этом уже не было проклятия, а было только удивление: как же так, почему именно я, почему сейчас? — Аловолосый дьявол, — поправила Наруко спокойно, даже буднично, закрепляя свиток за спиной. Сказала это так, словно речь шла о погоде или о том, не пора ли обедать. Потом достала другой свиток. Тогда Фугуки наконец понял, что она задумала, и закрыл глаза. Не смирился — нет, смирения в нём не было. Просто не хотел видеть собственного конца. Наруко сложила печати — без единой дрожи — и запечатала самого Фугуки. - В этот момент из-за укрытия вышли Какаши и Югао. Югао сказала тихо, словно боялась разбудить мертвецов: — Лёд... Она использовала лёд. — Комбинация ветра и воды, — ответил Какаши, и голос его звучал как у человека, который давно всё понял, но не решался признаться себе. — Интересно, — добавил он, — Минато-сенсей знает об этом? - Югао помолчала, потом сказала с какой-то странною, почти материнскою горечью: — Скажу честно. Хоть я их наставник, но я не думала, что у дочери Хокаге есть геном. — Она повернулась к Какаши. — А что насчёт тебя? Ты же проверял их стихии. — Догадывался, — ответил Какаши, не глядя на неё. Он посмотрел на девушек — на Наруко, на Саске — и добавил глухо: — Она скрывала это. И правильно делала. — Почему? — спросила Югао. В голосе её было не любопытство, а какая-то тревожная, предсмертная серьёзность. — Потому что такие техники привлекают внимание, — Какаши сунул руки в карманы, будто хотел спрятать их от самого себя. — Не все в Конохе обрадуются, узнав, что у дочери Четвёртого есть геном льда. Найдутся люди — и неглупые люди, — которые увидят в этом не силу, а угрозу. А угрозу, как известно, принято уничтожать, пока она не выросла. — Но она не из Тумана, — возразила Югао, и возразила горячо, почти обиженно. — Знаю, — Какаши вздохнул, и вздох этот был тяжелее любого слова. — Но старейшины и совет... они не должны узнать. Наруко умнее, чем кажется. Она бережёт свой козырь до настоящей угрозы. А не растрачивает на каждого встречного. - Они подошли к Наруко и Саске. Какаши спросил, и в голосе его впервые прозвучало недоумение — живое, человеческое: — Наруко, я могу понять, зачем тебе мечи. Но зачем тебе... их тела? - Наруко посмотрела на него — спокойно, даже весело, как-то по-детски жестоко: — Как зачем? Продам на рынке. - Эти слова ударили обоих наставников, как обухом по голове. Югао побледнела, но взяла себя в руки: — Я бы не советовала этим заниматься, — сказала она тихо, почти умоляюще. — А я бы посоветовала, — вдруг сказала Саске, и в голосе её была такая холодная, режущая уверенность, что Югао не нашла что ответить. - Наруко же добавила, как о чём-то само собой разумеющемся: — Ещё три мечника — и дело будет закрыто. И никто не усомнился в её словах. Потому что в эту минуту, на этом мосту, среди крови, льда и печати, она была не девочкой. Она была судьбой. А судьба, как известно, не советуется. С противоположного конца моста, словно из какой-то липкой, грязной бездны, появился Гато. Он вышел не один — за его спиной колыхалась дюжина наёмников, и каждый держал в руках оружие: кто меч, кто арбалет, а кто и то и другое, будто боялся, что одной смерти ему будет мало. Сам Гато был маленьким, жалким, в дорогом костюме, который сидел на нём как на ворованном пугале. Лицо его — вечно недовольное, брезгливое, с какими-то мелкими, хитрыми чертами — казалось вылепленным из всего самого низкого, что только есть в человеке. За его спиной маячили ещё двое. Их не надо было описывать долго: по стойке, по оружию, по тому, как они не смотрели на Гато, становилось ясно — это не простые головорезы. Это те, кто убивает не за страх, а за привычку. — А где мои драгоценные мечники? — заговорил Гато, и голос его был тонок, противен, как скрип несмазанной петли. Он огляделся, и его маленькие, заплывшие жиром глаза остановились на следах боя — на крови, на льду, на пустоте там, где ещё недавно стояли люди: — Кушимару? Фугуки? — вдруг заверещал он, и в вереске этом прозвучала не столько злоба, сколько обида: — Я заплатил им! — У тебя больше нет мечников, — ответил Какаши. - Он сказал это спокойно, даже буднично, и в этой спокойствии было что-то страшное. — Они мертвы. — добавил он, словно подписывая приговор, который давно уже был написан. - Гато побледнел. Побледнел так, как бледнеют люди, когда впервые понимают, что деньги — не всё. Но — о, какая низкая, живучая тварь этот человек! — он быстро взял себя в руки, натянул на лицо маску наглости и завизжал, брызгая слюной: — Неважно! У меня всё ещё есть деньги! У меня есть эти! — он махнул рукой на наёмников, словно показывал на стадо скота. — Сто человек! Вы не сможете защитить старика вечно! Наёмники обнажили оружие. И тогда случилось то, что бывает всегда, когда толпа чувствует свою силу: они стали смотреть. Смотреть на девушек — особенно на Югао. Кто-то облизнулся, кто-то усмехнулся, и в усмешках этих было всё, что накапливается в душах людей, привыкших к безнаказанности. Но Какаши не дрогнул. Он медленно, почти торжественно, поднял налобную повязку, открывая Шаринган — этот проклятый, великий глаз, который видит больше, чем хотел бы видеть человек. — Югао, прикроешь меня? — спросил Какаши, и в голосе его не было сомнения. — Всегда, — ответила Югао, и меч её вышел из ножен с тем особенным, чистым звуком, который бывает только у оружия, взятого по правде. А в это время Шино уже поднял руку. Из его рукава начали выползать жуки — чёрная, шелестящая, живая туча, от которой мороз шёл по коже. Не потому, что страшно, а потому, что это было нечто чужое, нечеловеческое, справедливое в своей безжалостности. — Шино, ты берёшь арбалетчиков, — скомандовал Какаши. — Югао, мы идём в центр. — А я? — вдруг раздался голос. Тонкий, но твёрдый. - Это была Хината. Она стояла рядом с Тазуно, и пальцы её уже сложились в печать — будто она давно ждала этого мгновения. Бьякуган, её наследие и её крест, был готов открыть миру то, что люди прячут даже от самих себя: — Твоя задача — Тазуно, — ответил Какаши. — Сакура — ты с ней. Никого не подпускайте к плотнику. Сакура кивнула. Кулаки её сжались так, что побелели костяшки. Сердце колотилось — кто бы мог подумать, что оно вообще может так колотиться! — но она не отводила взгляда от Наруко и Саске. Они стояли там, уставшие, обессиленные, но стояли. И она подумала — в одно мгновение, в ту самую секунду, когда решается всё: - «Они сражались. Они — здесь. Я тоже могу. Я тоже здесь, и я не уйду». — Вперёд! — закричал Гато, и крик его был похож на вой побитой собаки, которая не понимает, что уже проиграла. И наёмники ринулись в атаку. Толпа — грязная, жадная, злая — побежала на них. А Какаши смотрел на эту толпу своим проклятым глазом и видел: она уже мертва. Она просто этого ещё не знает. Первыми выстрелили арбалетчики. Это был тот мерзкий, шипящий звук, который рождается где-то в низости человеческой души — когда не хочешь видеть лица того, в кого стреляешь. Но болты их — о, насмешка судьбы! — встретила чёрная, живая туча. Жуки Шино, эти крошечные, неумолимые твари, заслонили собой мост, пожирая дерево и металл с какою-то адскою, безразличною жадностью. Трое наёмников закричали — не от боли даже, а от ужаса, когда насекомые добрались до их рук, когда они поняли, что их пожирают невидимки, которых нельзя ни ударить, ни умолить. — Слева! — крикнул Какаши, и это слово повисло в воздухе, ещё не успев замереть, а Югао уже была там. Как она там оказалась — никто не видел. Она просто была, и меч её описал ту самую, смертоносную дугу, о которой говорят в легендах, но которую редко видят живые. Два наёмника рухнули, даже не поняв, что произошло. Так рушатся люди, которые всю жизнь думали, что смерть — это про кого-то другого. Какаши двигался рядом. Чидори вспыхнула в его руке — этот проклятый, великий свет, который режет не хуже любой тьмы, — и ещё один противник отлетел к перилам, как тряпичная кукла, и затих, и, кажется, даже не вздохнул больше. Но наёмников было много. Они наступали со всех сторон, пользуясь тем единственным преимуществом, которое есть у толпы перед правдой, — числом. Они лезли, давили, дышали в лица, и в глазах их была не храбрость, а то тупое, животное упорство, которое страшнее любой смелости. — Хината! — крикнула Сакура. И в голосе её не было страха — было то особенное, отчаянное напряжение, когда человек решает: сейчас или никогда. — Вижу! — отозвалась Хината. Бьякуган её был активирован — этот таинственный, древний глаз, который видит больше, чем должен видеть смертный. Она видела каждого наёмника, движение, замысел, который они сами ещё не успели обдумать. — Трое с правого фланга! — сказала она, и голос её звучал как приговор. Сакура рванула вперёд. Кто бы мог подумать ещё минуту назад, что эта девушка, с её сжатыми кулаками и колотящимся сердцем, бросится прямо в гущу? Но она бросилась. Её кулак — наполненный чакрой, гневом, желанием не отстать от других, желанием доказать себе самой, что она тоже чего-то стоит — врезался в землю перед наступающими врагами. Мост содрогнулся, застонал, как живое существо. Доски разлетелись в щепки, и двое наёмников, не успев даже вскрикнуть, полетели в холодную, тёмную воду. Хината усмехнулась — усмехнулась той особенной, горькой усмешкой, которая бывает у людей, увидевших в другом то, чего не ждали. — Неожиданно, — сказала она и приняла боевую стойку, и в этой стойке уже не было тени прежней робкой девочки. - И тут Наруко — уставшая, израненная, с пустыми глазами человека, который только что убивал, — потянулась к себе, к своей чакре, к тому последнему теплу, которое ещё оставалось в ней: — Что ты делаешь? — спросила Саске, и в голосе её прозвучало не любопытство даже, а тревога — та особая, молчаливая тревога, которую не выскажешь словами. — Я не могу сидеть в стороне, — ответила Наруко, и голос её был тих, но твёрд. — Поэтому я вылечу нас. Она уже начала складывать печати, уже почувствовала, как чакра теплится внутри, как готова разлиться по телу живительным, спасительным огнём. Но Саске — быстрая, как сама мысль, как та тень, что идёт за человеком всю жизнь, — перехватила её руку. Остановила лечение. Сжала запястье так, что стало почти больно. — Лучше побереги чакру для окончания битвы, — сказала Саске, и в голосе её не было жестокости. Был расчёт. Тот холодный, необходимый расчёт, без которого не выживают в этом мире, где каждый лишний вдох может стать последним. Наруко посмотрела на неё. Хотела возразить — но не нашла слов. Потому что Саске была права. И от этой правоты становилось ещё горше. Наруко кивнула — и это был тот кивок, когда человек уже не говорит, а только молча соглашается с неизбежностью собственного долга. Третий наёмник замахнулся мечом, но Хината — о, как изменилась эта робкая, тихая девочка! — уже была внутри его защиты. Два точных удара в грудь, без единого лишнего движения, без крика, без злобы — и он рухнул, не в силах дышать, с открытыми, ничего не понимающими глазами. А Тазуно стоял за их спинами, сжимая молот — тот самый молот, которым всю жизнь стучал по гвоздям, строя мосты, а теперь, на старости лет, держал его как оружие. Он не был воином, нет, но в глазах его горела та особенная, горькая решимость, которая бывает у людей, которым нечего терять, кроме собственной смерти. Гато смотрел, как его наёмники падают один за другим, как они валятся в грязь, в воду, на доски, заливая всё вокруг чужой и своей кровью. Какаши и Югао работали как отлаженный механизм — страшный, безжалостный, но какой-то даже праведный в своей чёткости. Шино контролировал периметр, и чёрная туча его жуков гудела над мостом, как голос самой совести. А эти двое — эти девчонки, которых Гато даже не рассматривал как угрозу, — они держали оборону вокруг старика. Держали так, словно от этого зависела не жизнь одного плотника, а смысл всего на свете. — Невозможно... — прошептал Гато, и в шёпоте этом не было уже ни злобы, ни надменности. Был только тот детский, жалкий ужас, когда человек впервые понимает, что его деньги — ничто. — Всё возможно, — раздался голос за его спиной. Тихий, усталый, но твёрдый, как приговор. Он обернулся и увидел Наруко. Она стояла перед ним — растрёпанная, с алыми волосами, спутанными ветром и кровью, с тёмными кругами под глазами, с губами, которые потрескались от напряжения. Но глаза её горели. Горели тем особенным, нечеловеческим огнём, который бывает у людей, переступивших через себя. — Ты... ты должна быть без сил! — заикаясь, проговорил Гато, и голос его сорвался на какой-то петушиный, противный фальцет. — Должна, — согласилась Наруко, и в этом согласии было столько усталости, что она сама удивилась, как ещё стоит на ногах. — Но для тебя сил хватит. Она не стала использовать сложные техники. Не стала тратить ту драгоценную чакру, которую Саске велела беречь. Простого удара — самого обыкновенного, почти бытового удара — было достаточно. Гато рухнул на колени, как куль с отрубями, и его люди, увидев это, побросали оружие. Мечи и арбалеты зазвенели о доски моста — и в этом звоне было что-то унизительное, окончательное, как в последнем вздохе проигравшегося игрока. — Ваш босс мёртв, — громко объявил Какаши, и голос его прокатился над мостом, как похоронный колокол. — Бросайте оружие, и вы останетесь живы. Наёмники переглянулись. Они ещё колебались, ещё цеплялись за эту жалкую надежду, что можно уйти безнаказанно, но потом мечи и арбалеты один за другим полетели на доски. А Наруко уже шла назад, к Саске, и у неё подкашивались ноги. Она опустилась рядом без сил — просто упала, как подкошенная, и прислонилась к перилам. — Ты сказала, что будешь отдыхать, — укоризненно заметила Саске, и в голосе её была та особенная, сдержанная нежность, которую она не умела показывать иначе как через ворчливую заботу. — А он сам подошёл, — отмахнулась Наруко, но отмахнулась слабо, почти по-детски. — Не могла упустить такой шанс. Какаши и Югао подошли к ним. Шино уже собирал своих жуков — молча, сосредоточенно, как человек, который привык убирать за собой даже самую маленькую боль. Хината и Сакура помогали Тазуно подняться; старик кряхтел, но улыбался — той широкой, обезоруживающей улыбкой человека, который только что не умер. — Вы все сегодня превзошли себя, — сказала Югао, глядя на своих учеников. Голос её был твёрдым, как клинок, но в глазах стояла гордость — та тихая, почти материнская гордость, которую не выразить словами. — Наруко, Саске... вы сражались с двумя мечниками Тумана и победили, — добавил Какаши, и в голосе его не было обычной ленивой насмешки. — Шино, ты держал целую армию на расстоянии. Хината, Сакура... вы защитили Тазуно, когда это было нужно. Хината покраснела — покраснела тем особенным, мучительным румянцем, который бывает у застенчивых натур, когда их хвалят при всех. Она опустила глаза и смотрела в доски, словно искала там ответ на какой-то свой, сокровенный вопрос. А Сакура сжала кулаки, и на лице её появилась неуверенная, робкая улыбка — улыбка человека, который только что поверил в себя. — Даже ты, Наруко, — добавил Какаши, и тут его голос изменился, стал строже, — хотя приказы нарушать нехорошо. - Наруко улыбнулась — виновато, но без тени раскаяния: — А вы не говорите отцу. — У нас не будет выбора, — сказал Какаши, и от этой простой фразы стало как-то зябко. - Тогда Югао подошла к Наруко, положила руку ей на плечо — крепко, по-свойски, как кладут руку только те, кто готов делить чужую тяжесть: — Наруко... о льде мы поговорим позже, — сказала она тихо, чтобы никто не слышал. В голосе её не было угрозы. Было то участливое, почти испуганное любопытство, которое бывает у взрослых, когда они понимают, что дитя их обогнало. — Когда вернёмся. Я хочу помочь тебе развить этот дар... если ничего не поменяется. Наруко удивлённо посмотрела на наставницу. Она ждала выговора, ждала строгого «так нельзя», ждала, что её будут отчитывать за скрытность. А услышала — предложение. Медленно, недоверчиво, она кивнула. — Хорошо, — ответила Наруко. — Я расскажу всё, когда мы вернёмся. - Тазуно подошёл к группе, держась за спину, но с широкой, неудержимой улыбкой. В глазах его стояли слёзы — не стыдные, не слабые, а те слёзы, которые текут от переполненного сердца: — Вы спасли мою страну, — сказал он. — Я никогда не смогу отблагодарить вас. — Мост достроите, — ответила Наруко, показывая на повреждённый настил, и в голосе её вдруг прозвучала та особенная, взрослая забота о завтрашнем дне, которая не вяжется с её усталым, девичьим лицом. — А мы... — она обвела взглядом Саске, Хинату, Шино, Сакуру, наставников — всех, кто стоял рядом, кто дышал, кто был жив, — мы просто сделали свою работу. - Саске легонько толкнула её плечом — тем коротким, почти незаметным движением, которое у неё означало больше, чем у других долгие объятия: — Не скромничай, — сказала Саске. — Ты была великолепна. — Мы все, — поправила Наруко, и в этой поправке было столько той тихой, настоящей благодарности, которую не выкрикивают, а просто говорят — вполголоса, как самую важную правду. Она посмотрела на заходящее солнце. Оно окрашивало небо в алый цвет — такой же, как её волосы, как кровь на досках моста, как тот новый, страшный и прекрасный мир, который они только что отстояли. — Знаешь, — сказала она Саске тихо, почти шёпотом, — я думаю, мама и папа будут гордиться. — Они точно будут, — ответила Саске, и в голосе её не было сомнения. — А теперь пойдём. Я хочу есть. Наруко рассмеялась — тем светлым, освобождённым смехом, который бывает только после того, как смерть отступила. Она оперлась на плечо подруги — на это твёрдое, надёжное, живое плечо — и поднялась на ноги. И под лучами заходящего солнца, на разрушенном, израненном, но устоявшем мосту, команда седьмая и их союзники впервые почувствовали себя не просто товарищами по оружию. Они почувствовали себя семьёй — той странной, нелепой, выстраданной семьёй, которую не выбирают, но за которую умирают. И в этот миг, может быть, впервые за долгое время, каждый из них подумал: «А жить — всё-таки стоит». В доме мостостроителя — этом скромном, пропахшем деревом и потом пристанище чужой надежды — Наруко не жалела своих сил. Она залечивала раны тех, кто ещё недавно стоял рядом с нею лицом к лицу со смертью: Какаши, Югао, Саске. Чакра её текла, убывала, таяла, как весенний снег под солнцем, но она не останавливалась, потому что остановиться сейчас, после всего, было бы хуже любого поражения. Руки её дрожали, но голос был ровен — тот особенный, усталый ровный голос человека, который уже прошёл сквозь главное и теперь доделывает мелочи, почти механически, сне. И тут, внезапно — как всегда бывает в минуты ложного спокойствия, — появился один из клонов Наруко. Свиток в его руках был развёрнут, и все невольно обернулись на шелест бумаги. — Что в свитке? — спросила Югао, и в голосе её прозвучала та настороженная, привычная подозрительность человека, который всю жизнь ждёт подвоха. — Здесь деньги, которые Гато украл у людей, — ответила Наруко. Сказала просто, буднично, словно речь шла о том, что на завтрак будет рис. И в этой простоте было что-то почти святое. — И ты отправила клона ради этого? — спросил Какаши, и в голосе его, помимо привычной лени, проскользнуло что-то похожее на невольное уважение. — Я просто возвращаю украденное, — начала было Наруко, и тут — о, ирония судьбы! — сверху, со второго этажа, послышались шаги. Тяжёлые, спросонья, с тем особым, неловким шарканьем человека, который только что очнулся от глубокого, беспробудного сна и ещё не понимает, где он и который час. — А вот и дворняга наша проснулась, — съязвила Наруко, и в этой короткой, злой фразе было столько накопившейся за день усталости, что она сама удивилась своей жестокости. Но жестокость была не злая — она была та, спасительная, которой прикрывают собственную боль. У Саске и Какаши вырвался небольшой, почти невольный смешок — тот нервный, разряжающий смех, который бывает только после битвы, когда нервы ещё не остыли, а сердце уже хочет жить. Киба — а это был он, с его вечно взлохмаченной головой и сонными глазами — замер на лестнице, хлопая ресницами. — Эй, что происходит? — спросил он, и в голосе его прозвучало то недоумение человека, который пропустил самое главное и теперь мучительно догоняет. — Как же задание? — Ты слишком долго спал, Киба, — ответил Какаши, и в голосе его, несмотря на попытку шутить, слышалась та строгая, почти отеческая нота, которая бывает у наставников, когда они понимают: их ученик чуть не подвёл. — Из-за твоего отсутствия мы были на грани. Особенно Наруко и Саске. Какаши сделал движение — не то замахнулся, не то просто потянулся, — и Киба рефлекторно пригнул голову. Удара не последовало, но унижение уже свершилось. Он стоял красный, взъерошенный, с виноватым видом пса, которого отчитали за прогул. — Тебе и правда стоит заняться физической подготовкой и контролем чакры, — процедила Югао сквозь зубы, и голос её был холоден, как та льдинка, что Наруко научилась создавать из ничего. — А не только развитием обоняния. - Киба опустил голову. Впервые в жизни, кажется, ему нечего было ответить: — Я понял, — сказал он тихо, почти жалко. Но потом поднял глаза — и в них уже горело то упрямое, собачье желание исправиться. — Но что с миссией? — Расслабься, — сказал Какаши, и в голосе его вдруг разлилась та усталая, мягкая уверенность, которая бывает у командиров после выигранной битвы. — Миссия почти завершена. Мы побудем здесь, пока Тазуно-сан не закончит постройку. И все замолчали. В доме мостостроителя, среди бинтов, чакры и украденных денег, которые теперь должны были вернуться к людям, наступила та особенная, выстраданная тишина, когда уже не надо никого убивать — а надо просто ждать, дышать и, может быть, впервые за долгое время, не бояться завтрашнего дня. И вот, в течение двух недель — этих долгих, выстраданных, пропитанных потом и деревом дней — мост был завершён. Он встал над водою, как знамение, как немой укор всему, что было, и как обещание всему, что будет. Смерть Гато — этой ничтожной, жалкой, но оттого не менее страшной твари — быстро расползлась по округе, как круги по воде от брошенного камня. Люди шептались, крестились, плакали и смеялись, потому что конец тирана всегда есть праздник, даже если праздник этот — с привкусом горечи. А навар, тот самый, что клон Наруко принёс из замка Гато — окровавленный, проклятый, но теперь очищенный чужими руками — был распределён между жителями. Каждая монета легла в ладонь как подаяние свыше, и старухи плакали, и дети впервые за долгое время ели досыта. Задание, что числилось как «C ранг», обернулось «S» — как часто бывает в этом мире, где за маленькую плату приходится платить большую кровь. И Тазуно, старый, упрямый, с глазами, которые видели слишком много, выплатил удвоенную сумму, потому что совесть, даже у плотников, иногда просыпается. Стоя у моста — этого нового, пахнущего смолой и свободой исполина, — Тазуно прощался с седьмой и восьмой командами. Ветер трепал его седые волосы, и он щурился на солнце, как человек, который только что выбрался из тьмы. — Я благодарю вас за помощь, — сказал Тазуно, и голос его дрогнул на последнем слове. — Если бы не вы... — он запнулся, махнул рукой, не договорил, потому что и так всё было ясно. — Я не знаю, что бы с нами было. — Хорошо то, что хорошо кончается, — ответил Какаши, и в этой старой, почти пошлой фразе вдруг прозвучала та глубокая, усталая мудрость, которая даётся только тем, кто видел, как хорошие концы случаются далеко не всегда. — Вы уже придумали название мосту? — спросила Югао, и голос её был мягок, как никогда прежде. — Честно говоря... нет, — ответил Тазуно, и почесал затылок, как нашкодивший мальчишка, и в этом жесте было столько человеческого, столько простого, живого, что все невольно улыбнулись. — Как насчёт «Мост Надежды»? — вдруг предложила Хината, и сама покраснела, будто сказала что-то постыдное. Голос её был тих, но в этой тишине слышалась та особенная, робкая сила, которая всегда живёт в застенчивых сердцах. — Хорошее название, — сказал Тазуно, и все закивали. И в этом кивании было что-то торжественное, почти церковное — будто они не просто утверждали имя для дерева и камня, а давали имя чему-то гораздо большему. Надежде. Той самой, без которой нельзя жить, но о которой так трудно говорить вслух. Попрощались с плотником. Без лишних слов, без долгих объятий — так прощаются люди, которые знают, что увидятся не скоро, а может, и никогда. Обе команды — седьмая и восьмая, смешавшиеся в этом бою в одну кровь и одну судьбу — пошли по мосту. Они стали первопроходцами. Первыми ступили на эти доски, которые держались на их же мужестве, как держится мир на терпении праведников. Тазуно остался стоять. Он продолжал махать им вслед — своей сухой, мозолистой рукой, которая строила мосты всю жизнь, а теперь строила последний. И ветер дул ему в лицо, и слёзы — не стыдные, не слабые, а те, что текут от переполненного сердца — текли по морщинистым щекам. А они шли. Шли по «Мосту Надежды» — эти уставшие, обожжённые, повзрослевшие за две недели дети, которые больше не были детьми. И каждый думал о своём. Кто-то о доме. Кто-то о потерянных. Кто-то о том, что завтра будет новый день и новое задание. Но все — все до одного — чувствовали, как под ногами твёрдо лежат доски, как мост не шатается, как он выстоит. И в этом чувстве была та тихая, почти невыразимая радость, ради которой, может быть, и стоит жить на этом жестоком, прекрасном, проклятом и благословенном свете.
3 Нравится 6 Отзывы 1 В сборник