Подруги навсегда.

NC-17
В процессе
3
автор
Вселенная:
Размер:
планируется Мини, написано 390 страниц, 201 896 слов, 17 частей
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
3 Нравится 6 Отзывы 1 В сборник

Часть 13 Возращение легенд.

Настройки
Цунаде, великая целительница, видавшая на своём веку и пули, и харакири, и гангрену, — она взирала на свою ученицу, на эту самую Наруко, и что-то дрогнуло в ней. Что-то надломилось. Думала ли она, мудрая, видавшая смерть в лицо, что есть ещё на сём свете зрелище, способное поразить её? Ан нет, поразило. Ибо как глянула она на руку Наруко, на эту самую кисть, так и обмерла. — Господи, да ты, девочка... до чего ж ты докатилась? — вымолвила Цунаде, и голос её задрожал какою-то странною, почти материнской болью. - А Наруко, эта бесшабашная, смотрит на неё своими глазами, в которых ни страха, ни сожаления: — А я, Цунаде-сама, — отвечает, — с тем сражалась, у кого судьба на первом месте. — Судьба?! — вскричала Цунаде, и крик этот вырвался из самой глубины её измученного врачебного естества. — Какая к чёрту судьба?! У тебя рука вывернута! Вы-вер-ну-та! Ты понимаешь ли, дура ты этакая!? - Наруко же лишь затылок почесала — непринуждённо так, словно речь шла о пустяке, о разбитой чашке: — Да я, знаете, не рассчитала... Тот взрыв от Шибуки, он, видать, покрепче вышел, чем я полагала. Кстати, — добавила она как бы между прочим, — того Хьюгу тоже изрядно потрепало. Не мне одной досталось. Цунаде слушала, и в груди её поднималась чёрная, тягучая волна — то ли отчаяния, то ли бессильной ярости. Вздохнула она тяжело, со стоном, как вздыхают люди, понявшие, что мир неисправим. — Поставлю кость на место, — сказала она глухо, почти шёпотом. — А ты... ты терпи, слышишь? Терпи, коли жить захотела. Наруко, не медля ни мгновения, вложила в рот кляп и зажала его зубами. Стиснула — крепко, до хруста, до ломоты в челюсти, словно готовилась к казни. Цунаде же, проклятая женщина с руками хирурга и душой палача, даже не предупредила. Она просто взяла и вправила кость. Раз — и готово. Реакция пришла не сразу, но когда пришла — мир для Наруко рухнул. Боль, нечеловеческая, всепоглощающая, пронзила всё тело, как раскалённый прут. Невыносимая, подлая, такая, от которой хочется выть, биться головой об стену, проклинать всех богов разом. Она рванулась было закричать — так, чтобы стёкла вылетели, чтобы стены дрогнули. Но тут же Шизуне, добрая душа, Шизуне с перепуганными глазами, зажала ей рот поверх кляпа. Рукой. Намертво. Чтобы не выпало. Чтобы никто не слышал этого звериного мычания, которое вырывалось теперь из Наруко сквозь зубы — глухое, страшное, унизительное. Она, Наруко, привыкшая к битвам и крови, попыталась было собрать чакру. Хоть чуть-чуть. Притупить боль. Погасить этот ад. Но куда там! Чакра не слушалась, разбегалась, как тараканы. Рука безвольно повисла. Свечение на пальцах вспыхнуло на миг — и угасло. Бессилие. Полное, душное, беспросветное бессилие. — Оставь, — вдруг сказала Цунаде, и голос её был сух и твёрд, как наждак. — Я сама. Всё сама. - Она перевела взгляд на Шизуне — тот самый взгляд, от которого у подчинённых холодеет в животе: — Рюмку. Саке. — коротко бросила Цунаде. Шизуне метнулась, точно ужаленная. Миг — и керамическая рюмка уже стояла на столе. Цунаде закончила своё грязное дело, вытерла руки. И тогда Шизуне, исполнительная Шизуне, молча поставила саке перед самой Наруко. — Выпей, — проговорила Цунаде устало, с какой-то бездонной тоской. — И уходи. - Наруко, ещё бледная от боли, но уже — о, этот дурацкий, неистребимый характер! — с вызовом: — Но я… я хотела помочь. — Наруко, — мягко, но непреклонно сказала Шизуне. — Мы справимся. И без тебя. — И всё же… — не сдавалась та, вцепившись в эту возможность, как утопающий в соломинку. Ей нужно было остаться. Зачем? Сама не знала. Чтобы не быть лишней? Чтобы не чувствовать себя сломанной куклой, которую выставили вон? - Цунаде помолчала. Долго. Бесконечно долго. Вздохнула — так вздыхают только люди, которые видели слишком много глупости на своём веку: — Оставь пять клонов, — сказала она, и в голосе её вдруг проскользнуло что-то похожее на усталую, почти материнскую жалость. — Пять клонов — и уходи, ради Бога. Наруко осушила рюмку. Саке обожгло горло — дешёвое, противное тепло разлилось по груди, но не согрело. Ничто уже не могло согреть. Она молча, без единого слова, сотворила пять клонов — механически, как заводная кукла. И ушла. Просто ушла, даже не обернувшись. А Цунаде, великая и усталая, раздала этим безликим, одинаковым существам приказы: иди туда, лечи того, помоги этому. Как вещам. Как инструментам. Наруко же, живая, настоящая, своевольная Наруко, уже скрылась за углом, прижалась спиной к холодной стене и прикрыла глаза. Она стала использовать сенсорику. Мир вокруг распался на нити, на чакру, на чужие жизни, пульсирующие где-то далеко. И тогда — о, какая горькая, какая томительная сладость! — она узнала нечто важное. Нечто такое, от чего захотелось то ли завыть, то ли засмеяться. - «На юге, — думала она, и мысли её текли тяжело, урывками, словно сквозь вату, — у главных ворот… Саске и Хината. Сражаются. С кланом Учиха. Против Отогакуре. Вот ведь… чудовищное соседство. Ненависть и вынужденное братство по оружию. Ах, Хината, Хината… нежная душа, ты ли это? Рядом с ней, с этой клдючей, вечно недовольной Саске? Как они там? Держатся?» - Она задержала дыхание, прощупывая дальше. И тут же наткнулась на холодное, неподвижное пятно: - «Клан Хьюга. Хиаши-сан. О, эти гордые, белые глаза, которые видят всё на свете, кроме собственной трусости. Они затаились. В своём квартале. За своими стенами. Как крысы в норе, когда дом горит. Как же… как же трусливо с их стороны. Мерзко. Подло. Они, с их-то силой, с их-то возможностями — и сидят? Ждут? Чего? Пока другие перемрут? Нет, не ждите. Я запомню. Всех запомню.» - Она продолжила сканирование — жадно, лихорадочно, боясь пропустить что-то важное. И вот оно. Сердце её пропустило удар, а потом забилось где-то в горле: - «Арена. Ложа каге. Там — отец, мама и Курама. Они все там. Родные, родные мои… А против них — четверо. Орочимару. И те, кого не должно здесь быть. Совсем не должно. Как они там оказались? Почему? Это какая-то насмешка судьбы, какой-то дьявольский фарс.» - Она попыталась представить себе барьер. Да, так и есть. Фиолетовые огни. Четыре точки. Четыре столба чужой, враждебной воли, сплётшихся в глухую, непроницаемую стену: - «Похоже, что они влипли. Это даже не «похоже» — я знаю. Я чувствую. Мать там, отец — они сражаются, они не сдаются, но этого недостаточно. Курама менсей, ты тоже в западне. А я? Что я могу? Как я освобожу их? Вокруг них барьер. Четыре фиолетовых огня. Этот барьер я знаю. Он не для одного человека. Не для двух. Для армии, может быть. А я одна. Со своей больной рукой, с этими пятью жалкими клонами, которые сейчас таскают носилки под командой Цунаде.» - Она закусила губу до крови: - «Но я должна. Понимаете? Должна. Не могу иначе. Если я сейчас отвернусь, если я скажу себе: «я ничего не могу», — то кто же тогда я? Кусок мяса? Инструмент? Нет. Я — Наруко. Я та, кто идёт туда, куда другие боятся. Даже если это глупо. Даже если это смертельно. Особенно если это смертельно. Потому что… потому что иначе зачем всё это? Зачем боль, зачем саке на пустой желудок, зачем эти клоны, напоминающие мне, что я могу быть размножена и обесценена? Нет. Я освобожу их. Или умру. Третьего не дано.» Она открыла глаза. В них не было страха. Была только тяжёлая, почти безумная решимость. В ту самую пору, у южных врат Конохи, где воздух уже превратился в сплошной стон и хрип, вершилось нечто, достойное кисти самого Рембрандта, если бы Рембрандт писал кровью и отчаянием. Саске — да, та самая Саске, с душою изломанной и сердцем, вечно алчущим мести, — сжимала в руке Нуибари. Один из семи мечей Тумана, проклятый клинок, помнивший, быть может, больше убийств, чем иной шиноби видел снов. Она танцевала между врагами. Нет, не танцевала — она ткала. Как ткачиха на проклятом станке, где нитями служат жизни человеческие. Меч-игла выстреливал шипами, и три тела из Отогакуре падали, прошитые насквозь, а тонкая нить чакры, что вылетала из рукояти, уже стягивала их в единый узел — кровавый, липкий, страшный. — Иголочка, аккуратнее, — бросил Шисуи, проносясь мимо. И в голосе его слышалась та странная, почти безумная весёлость, что свойственна людям, видевшим смерть слишком близко и переставшим её бояться. А Шисуи не останавливался. Его стиль был стилем призрака. Тело его исчезало и возникало в разных точках поля боя за долю секунды — и всякий раз там, где падал очередной враг. Кунай в его руке был лишь формальностью, уловкой для непосвящённых. Он убивал пальцами — да, простыми пальцами, вонзая их в нервные узлы. Он убивал локтями. Он убивал даже взглядом — ибо в глазах его горело то самое, нечеловеческое, что заставляло врагов на миг замирать, а этого мига хватало для смерти. Каждый его уход от атаки был на волосок от лезвия, но ровно настолько, чтобы не коснуться. И это было унизительно для врагов — ибо он словно насмехался над ними. Хината, вошедшая в клан Узумаки (о, какая ирония судьбы! — робкая, стыдливая девочка, ставшая наследницей самой отчаянной крови!), встала рядом с Саске. В руках её плясали цепи Конгофусо — обе, и левая, и правая. Алмазные шипы на концах сверкали в свете пожаров, и этот свет был единственным милосердием для тех, кто шёл на неё. Она щёлкнула запястьями — и левая цепь ушла вперёд, сбивая троих, точно кегли. Правая описала круг над головой, сметая брошенные сюрикены. На мгновение Хината показалась беззащитной — руки пусты, цепи в полёте — но это была ловушка. Двое глупцов, двое самоубийц из Отогакуре попытались поднырнуть под цепи. Она взмахнула локтями — и обе цепи ударили их в грудь. Кости захрустели, как сухие ветки. Тела отлетели на пятнадцать метров. И больше они не встали. — Хорошая связка, — коротко сказал Итачи, не оборачиваясь. О, этот Итачи! Он стоял как скала. Как утёс, о который разбиваются волны. Он не уклонялся, не бегал, не прятался — он встречал каждую атаку, каждое лезвие, каждую мерзкую технику — и гасил их, как гасят свечи. Враги налетали на него волнами — раз, два, три, десять, двадцать. И разбивались. О его спокойствие. О его ледяное, страшное спокойствие человека, который уже всё решил про себя много лет назад. Он не тратил лишних движений: шаг влево — удар в горло; шаг вправо — блок и перехват; подъём руки — и в ладони уже пылает шар чакры, готовый испепелить следующую волну. И в глазах его была такая бездна, что враги, случалось, замирали сами, без всякой техники. А за их спинами Фугаку и Микото держали тыл. Фугаку рубил — тяжело, неумолимо, без жестокости, но и без жалости. Каждый взмах его меча отправлял по одному врагу на тот свет — аккуратно, деловито, как мясник разделывает тушу. Микото прикрывала мужа — она работала короткими кинжалами, и её атаки были незаметными, почти неосязаемыми. Она не вступала в бой — она вплеталась в него, как тихая мысль, как сожаление. И после неё никто не вставал. Никто. Восемь шиноби из Отогакуре попытались прорваться справа. Восемь душ. Восемь самоубийц. Хината даже не взглянула. Её левая цепь сама метнулась в ту сторону — Конгофусо жил своей жизнью, чувствуя чакру врагов. Три тела упали, не допив своей чаши. Саске развернулась, словно в каком-то безумном вальсе, и выстрелила нитью Нуибари — ещё двое были сшиты вместе, как тряпичные куклы на чердаке. Итачи вздохнул — тяжело, устало, как вздыхает человек, которому всё это уже надоело. Сделал один шаг вперёд. Мимо него проскочили оставшиеся трое. Но через секунду их тела, обожжённые чёрным пламенем Аматерасу, осели на землю. Пламя не горело — оно пожирало. И не просило пощады. Фугаку кивнул. В этом кивке было всё: и одобрение, и усталость, и та молчаливая гордость, которую мужчина его возраста может позволить себе только перед лицом смерти. — Держать строй, — сказал он глухо. — Они не пройдут. — Есть! — хором ответил клан Учиха. И в этом крике было что-то древнее, почти звериное — крик стаи, крик рода, который не намерен умирать сегодня. Но кто знает, что готовит им завтрашний день? Наруко направилась к арене. Туда, где под куполом чужого, навеянного сна, спали тысячи зрителей — застывшие, безмолвные, накрытые гендзюцу Кабуто, словно невидимым саваном. О, этот сон! Был ли он сладок? Или был он страшен — тот сон, из которого не просыпаются? Наруко не знала. Она шла мимо них, этих живых мертвецов, и в душе её поднималось что-то тяжёлое, почти тошнотворное. А когда она добралась до ложи каге — до этой проклятой, залитой кровью площадки, откуда когда-то правители взирали на битвы, — она увидела Югао. Своего бывшего наставника. Ту, кто когда-то учила её не бояться боли. Югао вернулась в АНБУ — в эту чёрную бездну без лиц и имён — и теперь, в белой маске с узкими прорезями, сражалась с представителями Суны. Не одна. С горсткой таких же безликих теней, чьи имена заберёт война. Наруко не стала думать. Мысль — она для слабаков. Для тех, кто ищет оправдания. Она вытащила из свитка Кубикирибочо — этого монстра, этого пьющего кровь зверя в обличье меча, — и прыгнула в битву. Крыша арены превратилась в бойню. В самую настоящую, старую, как мир, бойню. Внизу спали тысячи — безмолвные, недвижимые, накрытые чужим колдовством. А здесь, наверху, под небом, которое полыхало заревом пожаров — полыхало так, словно сам ад разверзся над Конохой, — двенадцать шиноби Суны методично, как мясники на скотобойне, зажимали в кольцо горстку защитников. Югао — Кошка — чувствовала, как силы уходят. Уходят с каждой секундой, с каждым выдохом, с каждой каплей крови, что стекает по её лезвиям. Её маска была забрызгана чужой кровью — и уже невозможно было различить, где кончается белый керамит и начинается алое месиво. Два коротких меча в руках стали тяжелее. Не от усталости — о, нет, усталость приходит позже, когда падают последние враги! — а от крови. Кровь покрыла рукояти, сделала их скользкими, липкими, мерзкими. Рядом с ней держались четверо. Лучшие из АНБУ. Но против двенадцати — даже лучшие — это просто мясо. Это закон. Страшный, неумолимый закон войны. — Кошка, слева заходят трое! — крикнул кто-то из отряда. Голос его был тонок — слишком тонок для мужчины, но Наруко знала: это не страх. Это напряжение струны, которая вот-вот лопнет. - Югао развернулась. Не думая. Не видя. Чувствуя. Первого сунца она встретила ударом в горло — хрящ хрустнул, и враг рухнул, хватая ртом воздух. Второго — полоснула по глазам. Кровь брызнула в маску, но Кошка не моргнула. Третьего — короткий, точный укол в сердце. Три тела рухнули почти одновременно, и Югао прошептала сквозь зубы: — Ещё девять... Но враги не отступали. О, эти сунцы! Они были пушечным мясом — Орочимару, этот дьявол в человеческом обличье, привёл их умирать. И они умирали. Как мухи. Как собаки. Но их было слишком много. Один из АНБУ вскрикнул — страшно, по-звериному, — когда кунай вошёл в бедро. Второй упал на колено, зажимая рассечённое плечо, и кровь хлестала между пальцами, не желая останавливаться. — Держать строй! — рявкнула Югао. И в голосе её было столько отчаяния, сколько бывает только у тех, кто знает — строй всё равно рассыплется. — Не дать им окружить нас! - Она рубанула направо. Меч вошёл в плечо, скрежетнул по кости — этот мерзкий звук, который никогда не забывается, — и враг рухнул с воем. Но на его месте уже были двое. Свежие. Нетронутые: — Их слишком много, — прохрипел раненый АНБУ, и голос его был тих, почти спокоен. Спокоен той страшной спокойностью человека, который уже попрощался с жизнью. — Кошка... мы не выстоим... Югао ничего не ответила. Ибо что тут ответишь? «Выстоим» — ложь. «Сдадимся» — позор. Она знала. Знала, что через десять минут — может, через пять — она будет лежать среди этих тел, глядя в небо пустыми глазами. Но отступать было некуда. За их спинами стоял барьер — тот самый, с пленниками, с родителями Наруко, со всем, что ещё имело значение. А перед ними — смерть. И в этот самый миг — в тот самый миг, когда казалось, что всё кончено, когда Югао уже мысленно прощалась с миром, — земля под ногами дрогнула. Крыша арены сотряслась от тяжёлого, гулкого удара. Белое облако дыма взметнулось в воздух — и когда оно рассеялось, когда проклятая пелена спала, на поле боя ворвалась Она. Наруко. В её руках был Кубикирибочо. Гигантский меч, похожий на нож мясника, тускло, зловеще блестел в свете пожаров. И в этом блеске было что-то древнее, языческое — будто сам бог смерти явился на зов. Наруко не стала тратить время на слова. К чему слова, когда говорят клинки? Она увидела, как двое сунцев заносят оружие над упавшим АНБУ — и прыгнула. Лезвие Тумана описало широкую дугу. Кубикирибочо перерубил обоих врагов одним ударом — одним махом, как перерубают траву. Кровь хлынула на камень — тёплая, густая, липкая, — и меч... меч загудел. Загудел довольно, как сытый зверь. Железо из свежей крови начало затягивать сколы на лезвии, и это было так жутко, так неестественно, что у одного из АНБУ задрожали руки. — Наруко?! — голос Югао сквозь маску звучал резко, почти зло. В этом голосе было и удивление, и ярость, и что-то ещё — то, что сама Югао не смогла бы назвать. — Ты что здесь делаешь?! — Помогаю, — коротко бросила Наруко. Крутанула меч — лезвие свистнуло в воздухе, — и третий сунец слетел с ног, как тряпичная кукла. — Сенсей, сколько их осталось? - Югао, не веря своим глазам, пересчитала тела. Кровь. Кровь повсюду. И свои, и чужие — уже не разобрать: — Из двенадцати... семь, — ответила она. Голос её сел — от крика, от пыли, от того, что сердце ещё не пришло в себя. — Но они всё ещё лезут. — Тогда встретим их, — сказала Наруко, и в голосе её было столько спокойствия, сколько бывает только у тех, кто уже принял свою смерть. Она перехватила Кубикирибочо обеими руками — тяжело, основательно, как обнимают единственного друга. — Твои в центре. Я иду в разрыв. - Югао не стала спорить. На мгновение — на одно только мгновение — под маской мелькнуло что-то похожее на гордость. Или на счастье? Кто разберёт под этим белым керамитом?: — Отряд! — крикнула она, и голос её вдруг обрёл прежнюю силу. — Строим клин! Наруко — остриё! Пятеро АНБУ — те, кто ещё мог стоять, — и девушка с мечом Тумана выстроились в боевой порядок. Они больше не оборонялись. Они шли в атаку. Ибо отступать — значит умереть. А наступать — значит, может быть, выжить. Наруко рванула первой. Кубикирибочо работал как таран — страшный, неумолимый, сокрушающий. Широкое лезвие ломало блоки, крушило оружие, сметало врагов с ног. Один удар — и сунец теряет руку, падает на колени, кричит. Второй — летит головой вперёд в пропасть между трибунами, и крик его обрывается через секунду глухим, мокрым стуком. Третий — падает с разрубленной грудью, и из груди этой вытекает что-то тёплое, пульсирующее, живое. Югао прикрывала справа. Её мечи мелькали как молнии — быстрые, смертоносные, неумолимые. Она не давала врагам зайти со стороны, не давала им поднять оружие на Наруко. АНБУ работали по флангам, добивая тех, кого пропустило остриё. И с каждым ударом, с каждым падением врага, они шептали — как молитву, как заклинание: — Шесть! — крикнул кто-то. — Пять! — добавил другой. — Четыре! — выдохнул третий, и в голосе его было такое облегчение, словно он сам воскрес из мёртвых. Последние четверо сунцев попытались бежать. Они побежали — жалко, по-собачьи, бросив оружие, бросив товарищей, бросив всё. Но Югао не дала им уйти. Она метнула один из кунаев — тот вонзился в спину ближайшего врага, и сунец упал лицом в камень, даже не вскрикнув. Наруко догнала второго — просто догнала, как кошка догоняет мышь, — и снесла ему голову Кубикирибочо. Остальных добили АНБУ. Тишина. Крыша арены была завалена телами. Двенадцать врагов — все до одного — лежали в лужах собственной крови, смешанной с дождевой водой. Дождь? Когда пошёл дождь? Наруко не заметила. Она вытерла лезвие о чужую куртку — механически, без мысли. Кубикирибочо блестел как новый. Регенерация уже закончилась. Железо утолило свою жажду. Её дыхание было тяжёлым — грудь ходила ходуном, в горле саднило от пыли и дыма. Но глаза горели. Горели тем странным, безумным огнём, который бывает только у людей, только что шагнувших из могилы обратно. Югао сняла маску. Под ней оказалось усталое — до костей, до мозга костей усталое — но живое лицо. Шрам на переносице. Короткие тёмные волосы, слипшиеся от пота и крови. Она посмотрела на Наруко — долго, пристально, как смотрят на чудо. — Не дура, — сказала она, и в голосе её не было злости. Было что-то другое. — Я думала, ты умнее, чем лезть в такое пекло. — А я думала, вы меня лучше знаете, сенсей, — усмехнулась Наруко. Усмехнулась той кривой, полубезумной усмешкой человека, который только что убил — и не чувствует ничего. — Я не бросаю своих. - Югао хмыкнула. Отвернулась. Но Наруко заметила — краешек её губ дрогнул. Дрогнул в той странной, почти невидимой улыбке, которую невозможно подделать: — Барьер всё ещё стоит, — сказала Югао, кивая вниз, туда, где за фиолетовым мерцанием томились пленники. — Твои родители там. Иди. Мы прикроем. - Наруко кивнула. Кубикирибочо она закинула на плечо — тяжело, грузно, как закидывают ношу — и направилась к краю крыши. Сделала несколько шагов. Остановилась. Не обернулась: — Югао-сенсей... — сказала она, и голос её вдруг стал тихим — почти детским. — Спасибо... что не сдалась. - Югао молчала. Долго. Так долго, что Наруко уже собралась уходить: — Не сдавайся сама, — ответила та наконец. И голос её дрогнул — чуть-чуть, на самую малость. — Иди. А уши её — те самые, что Наруко когда-то дёргала в шутку — слегка покраснели. И в этом покраснении было больше жизни, чем во всех убитых сегодня врагах. А Наруко. Она ринулась вниз, к омерзительному, лиловому, переливающемуся, словно гной на язве, барьеру. За спиной её осталась обессиленная, издыхающая, но всё ещё цепляющаяся за эту грешную землю Югао с её жалким, растерянным отрядом. А там, внутри этой проклятой ограды, застыли в томительном ожидании Минато, Кушина, Курама. И против них — трое, но какие! Орочимару, саннин, змеиный сын, скользкий, как искушение, и те, кого он своей кощунственной волей, сквозь Эдо Тенсей, вызвал из небытия: Хаширама Сенджу, Тобирама Сенджу, да Мадара Учиха. Три призрака, три рока, три ответа на какой-то страшный, давно заданный вопрос. Орочимару же, с улыбкой, от которой мороз идёт по коже, извлёк три куная с печатями — тремя ключами к трём мертвецким душам. — Что же вы замыслили, Орочимару-сама? — молвил Минато, и голос его, усталый, надтреснутый, дрожал, как струна, что вот-вот лопнет. — Ку-ку-ку... Минато-кун, — прошипел тот, наслаждая каждое слово, точно глотку тёплой крови. — Неужели твоя душенька, такая чистая, такая светлая, не вмещает столь простой мысли? Я уничтожу Коноху. Дотла. А сии господа... о, они будут мне любезными помощничками в сем тёмном деле. - И тут грянул глас Курамы — словно сам господь, разгневанный, грянул с небес тяжким, сокрушительным раскатом: — Эй, вы трое! Стоять будете, словно пни гнилые, али предпримете что? Аль у вас и духу не осталось, а только одна труха? — вскричала Курама, и в вопле её слышалась и ярость, и тоска, и какой-то последний, отчаянный вызов. Реакция же последовала мгновенная, словно удар, от которого кровь стынет в жилах. Первый и Второй Хокаге — те, что некогда были столпами и опорами! — начали приходить в себя. Но какое то было пришествие! Они раскрыли очи свои... пустые. Да, в них не было даже той жалкой, блуждающей искорки жизни, что теплится в самом последнем пропойце или убийце; взгляд их стал выпотрошенным, как у куклы, как у мертвеца, которому забыли зажечь свечу над гробом. Хаширама медленно, словно через великую муку, огляделся. — Слышь, брат... Тобирама... — молвил он, и голос его звучал отрешённо, будто из глубокого погреба. — Не ведаешь ли, где мы? Где мы, а? Ощущение такое, словно душа где-то не здесь, словно нас заперли в поганом, холодном чулане бытия. Тобирама тоже огляделся. Взгляд его упал на скалу Каге — на ту самую, где издревле высечены лики великих. И вдруг он заметил, что ликов там — четыре! А между тем сам Четвёртый Хокаге, живой, во плоти, стоит перед ними, немой, как укор. — Похоже, — проговорил Тобирама, и в голосе его послышалась та самая, тоскливая ясность, — похоже, мы в будущем Конохи. И более того... нас подняли из праха моей же собственной, проклятой, должно быть, техникой. Я сам — причина своей тени. Вот до чего доходит гордыня ума! Мадара же стоял молча. О, этот Мадара! Каменно, бессловесно, но каждая складка его лица кричала о великой буре внутри. Слова Тобирамы были для него как родник среди пустыни — горький, но единственный. — И что же... что же нам теперь прикажете делать? — спросил Хаширама, и в вопросе его слышалась растерянность почти детская, жалкая, отчего становилось не по себе. — Единственное, — отрезал Тобирама жёстко, даже жестоко, — единственное, что остаётся брошенным в этот ад машинам и теням: сопротивляться. — Со-про-тив-лять-ся? — переспросил Хаширама, мучительно растягивая слоги, словно не вмещая смысла. — Но как? Зачем? Ведь мы уже... мы уже, кажется, даже не живые. — Верно, — сказал Тобирама, и лицо его исказилось страданием. — Ежели нас возьмут под контроль — а возьмут непременно, ибо на то и подняли, — то будет... дурно. О, как дурно! Мы сами, своей рукой, станем крушить то, что слепили в муках и крови. Что может быть унизительнее? Что — подлее? - И тут, словно венец всем этим помыслам, из темноты раздалось шипение. Противное, масляное, вкрадчивое: — Вы правы, Тобирама-сама... ох, как правы! — прошипел Орочимару, и в голосе его не было ни капли злобы — одна только спокойная, почти радостная жестокость. — Именно поэтому я и возьму вас под контроль... да-с. Вы сами, собственной волей раздавленные, будете крушить деревню, которую с таким мучительным, может быть, даже бессмысленным трудом построили и сохранили. Красиво, не правда ли? Ах, какая комедия! Какая глубокая, истинно человеческая трагедия! Наруко вперила свой взор в барьер — в это мерзкое, чарующее, лиловое зарево четырёх огней. О, она тотчас узрела, чутьём, тем особым, болезненным чутьём, какое даётся лишь страдальцам да изгоям: держится сей барьер на четвёрке Звука — на жалких, но опасных исполнителях чужой, змеиной воли. И тогда она обошла проклятую ограду — медленно, почти любовно, как обходят яму, в которую вот-вот упадёшь, — и увидела ЕЁ. Таюю. Алые волосы Таюи вспыхнули в сумраке, словно зарево пожара. И Наруко вдруг поразило сходство — до дрожи, до какого-то суеверного ужаса: ведь такие же пряди были у неё самой, у Наруко, и у матери её, Кушины. Из того же теста, из той же проклятой, великой крови Узумаки… — Узумаки? — вырвалось у Наруко не то вопросом, не то стоном. И тогда очи её — цвета глубокого, почти чёрного индиго, в котором тонет всякая надежда, — устремились на Таюю. Таюя же, взглянув на Наруко, сперва скривилась в презрении. О, как натурально, как грубо-простодушно она изобразила омерзение! Но… всмотревшись… всмотревшись в самые эти глаза, она вдруг ощутила в груди нечто странное, неведомое, отчего ёкнуло, оборвалось и тотчас сладко заныло что-то внутри. Лицо её, доселе бледное, как у призрака, стало медленно, мучительно заливаться румянцем — тем стыдливым, больным румянцем, какой бывает у падших дев перед нежданным откровением. А в глазах… о, в глазах её зажглась искорка! Да не простая, а любовная — трепетная, безумная, нелепая. - «Чёрт! — пронеслось в смятённом сознании Таюи. — Чёрт, чёрт, чёрт!!! Что же это со мной? Что за наваждение? Почему эта девка… почему она смотрит на меня? А глаза… Глаза её, Господи! Она манит меня, просто манит, как бездна, как грех, как всё, что было под запретом. Я чувствую: моё тело — это мерзкое, предательское тело! — жаждет её. Я теряю контроль, теряю почву под ногами, теряю самое себя… Держаться! Надо держаться, иначе — пропасть. Я не могу, не смею подвести Орочимару-сама. Он мне верит… Но эта девка! О, взгляд её — как омут, как удавка, как поцелуй Иуды. Он манит меня, манит, манит… И я уже не знаю, хочу ли я сопротивляться…» Так думала, так мучительно металась Таюя, стоя на краю своей собственной, внезапно разверзшейся душевной бездны. Орочимару уже взял один из кунаев, на которых были начертаны печати контроля, и намеревался вонзить его в голову Мадары. Всё его существо было устремлено к этой цели; он действовал с той спокойной, уверенной жестокостью, какая свойственна людям, давно переступившим через всякие нравственные преграды. Но Мадара — этот великий, ужасный воин, даже будучи вызванным из мёртвых, сохранил ту нечеловеческую быстроту реакции, которая некогда делала его непобедимым. Он перехватил руку Орочимару — и сжал. Сжал так, как сжимают стальные тиски, не спеша, с чувством полной, абсолютной власти над чужим телом. И тогда раздался звук — мерзкий, влажный хруст ломающихся костей. Орочимару зашипел от боли, и в этом шипении слышалось не столько страдание, сколько ярость оскорблённого самолюбия. — Не стоит этого делать, змеёныш, — проговорил Мадара ровным, почти спокойным голосом, в котором, однако, чувствовалась та глубокая, вековая презрительность, какую взрослый человек испытывает к нашкодившему ребёнку. Кунай выпал из ослабевшей руки, и по полу, звеня, покатился металл — звук этот был подобен погребальному колокольчику для всех планов Орочимару. Поняв, что освободиться из железной хватки Мадары иным способом невозможно, Орочимару применил своё излюбленное, низкое, но действенное средство — он сменил тело, оставив в руках Мадары лишь пустую, никчёмную оболочку. Мадара же, не торопясь, с чувством исполненного долга, сложил печать — и выбрался из оков Эдо Тенсей, из этого проклятого, противоестественного воскрешения, как человек выбирается из тяжёлого, душного сна. И в тот самый миг, когда это свершилось, барьер — лиловый, четырёхугольный, доселе казавшийся незыблемым, как скала, — дал трещину. Ибо Таюя, бедная, слабая душа, не сумела перебороть в себе того странного, мучительного, влекущего соблазна, который внушила ей Наруко. Она подалась вся, без остатка — опустила руки, и барьер пал, как падает карточный домик от детского неловкого дуновения. Орочимару окинул взглядом рушащееся вокруг него дело всей этой операции и понял: план его рушится, трещит по швам, как тот самый барьер. И тогда, повинуясь тому животному, древнему инстинкту самосохранения, который живёт в каждом создании, он решил отступить. — Джиробо, Кидомару, Сако́н, Укон... уходим, — прошипел он, и в голосе его не было ни стыда, ни сожаления — только холодная, расчётливая деловитость. — А как же Таюя? — спросил Джиробо, грузный, простодушный, быть может, единственный, кто сохранил ещё подобие человеческой привязанности к товарищу. — Она... больше не нужна, — ответил Орочимару, и это «больше не нужна» прозвучало так просто, так обыденно, как если бы речь шла о сломанном инструменте или о пустой, использованной посудине. И в этой простоте заключалась самая страшная, самая глубокая жестокость, какая только может быть в этом мире. Орочимару покинул Коноху. Да, покинул, не солоно хлебавши, не добившись своего гнусного, но великого в своей гнусности результата. Он уполз, как змей, коему отдавили хвост, — с шипением, со злобой, но уполз. А Мадара — о, этот Мадара! — полностью освободился от омерзительных, противоестественных уз Эдо Тенсей, как узник сбрасывает кандалы после долгих лет каторги. Затем он, не спеша, с каким-то даже величием, сложил печати и освободил Хашираму и Тобираму. Таюя же… бедная, жалкая, обесчещенная Таюя! Та, что попала под странные, неодолимые чары Нарукиных глаз, сидела на холодном полу. Она боялась — о, как боялась! — поднять взгляд на Наруко. Стыдно ей было? Страшно? А может быть, и то, и другое, а сверх того — какая-то тёмная, мучительная сладость, от которой хотелось провалиться сквозь землю. Она смотрела в пол, в какую-то царапину, в пылинку, лишь бы не видеть этих индиговых, манящих, погибельных глаз. После побега Орочимару и его жалкой, разбежавшейся своры гендзюцу спало — спало, как дурной, наносной сон, — и люди стали приходить в себя, озираясь с тупым, испуганным недоумением. — Мадара… ты сумел освободиться. Я… я поражена, — вымолвила Курама, и в голосе её слышалось нечто большее, нежели простое удивление — какое-то почтительное, испуганное восхищение. - Мадара же посмотрел на Кураму — пристально, тяжело, как смотрят на давнего врага, который вдруг явился в неподобающем обличье: — Ты на свободе, — проговорил он медленно, с расстановкой. — Но посмел… посмел принять облик Мито. — Курама! — радостно воскликнул Хаширама, и в радости этой была та простодушная, почти детская живость, какая уживается в иных душах рядом с великой воинской жестокостью. — Давно не виделись! — А это… кто же это будет? — спросил Тобирама, оглядывая присутствующих с холодным, оценивающим любопытством. - И тогда Минато выступил вперёд — скромно, с достоинством, но и с той затаённой горечью, какая живёт в человеке, пережившем непоправимое: — Я — Минато Намикадзе, Четвёртый Хокаге. А это моя жена — Кушина Узумаки. Девочка, что стоит здесь… наша дочь, Наруко, — представил он, и каждое слово его было весомым, как камень. Кушина же молча кивнула, и в кивке её была вся её невысказанная, многолетняя боль. — Четвёртый, говоришь… — Тобирама прищурился. — А где же Сарутоби Хирузен? Где наш ученик? - Минато и Кушина опустили взгляды. Опустили разом, как опускают головы приговорённые перед чтением приговора. Тишина повисла тяжёлая, жуткая: — Сарутоби-сама… погиб, — ответил Минато глухо. — Тринадцать лет назад. Он запечатывал Кураму… в нашу дочь. — Но ведь Курама — на свободе! — воскликнул Мадара, и в голосе его прозвучало почти торжество. — И кто же это тогда… в облике Мито? — Восемь лет назад, — сказала Кушина, и голос её окреп, — по просьбе моей дочери я смогла освободить Кураму. И теперь он… она… на свободе. — Она запнулась на мгновение, но продолжила твёрдо. — Неужели? — Хаширама нахмурился, и лицо его стало серьёзным, почти скорбным. — Но после извлечения биджу… твоя дочь должна была умереть. Это закон. Такова плата. — Она жива, — ответила Курама, и в голосе её слышалась та странная, почти человеческая нежность, — потому что я оставила ей… часть себя. Часть своей силы. И хоть я теперь на свободе, мы остаёмся едины. Навеки. Это выше печатей, выше законов. - Минато же, словно желая переменить тягостную тему, посмотрел в сторону и, прищурившись, проговорил с облегчением: — Похоже, Фугаку и весь клан Учиха сумели отбить атаку. — Да, — подтвердила Курама. — Цунаде со своим отрядом тоже заканчивают. Сейчас, наверное, уже всё кончено. — Тогда… — Минато обвёл всех взглядом, — давайте отправимся в резиденцию и продолжим там. Негоже стоять на пепелище. Троица воскрешённых — великая, страшная троица! — кивнула. И в этом кивке было и согласие, и любопытство, и та тяжёлая покорность судьбе, какая бывает у людей, уже побывавших за гранью смерти. Используя технику перемещения, четверо мужчин — Минато, Хаширама, Тобирама и Мадара — исчезли, словно их и не было. Кушина же медленно, бережно подошла к дочери. — Нару, — сказала она тихо, почти шепотом, и в этом одном слове было столько любви, столько боли, столько долгих лет разлуки… Таюя, всё ещё сидящая на полу, вздрогнула, как заяц, заслышавший шаги охотника. Она подняла глаза — осмелилась наконец! — посмотрела на Кушину — и в тот же миг всё поняла. Всё, до самой последней, самой страшной глубины. - «Вот оно что… — пронеслось в её смятённой голове. — Теперь понятно, откуда у этой девчонки такие глаза! Если эта женщина — её мать, то эти индиговые глаза, этот манящий, погибельный взгляд — они наследственные. Проклятие или дар? Не знаю. Но она сама, эта девчонка… она ещё не понимает, что её взгляд действует на других. Не понимает, как действует! А действует — как отрава, как сладкий яд, как… как любовь с первого взгляда, только извращённая, только дьявольская. Боже мой, что же это такое?» — Мама, — сказала Наруко твёрдо, и в голосе её была та решимость, какая бывает у людей, натерпевшихся и наконец решивших говорить правду. — Нам нужно поговорить. Серьёзно. О многом. — Я не против, — ответила Кушина, и на губах её мелькнуло что-то вроде улыбки. — Но сначала… сначала мы представим эту девушку Цунаде-сама. Так будет правильно. - И Таюя, услышав это имя, похолодела внутри: - «Цунаде… — думала она, и мысли её метались, как звери в клетке. — Значит, эта девчонка — дочь Кушины Узумаки, той самой Кровавой Хабанеры, о которой ходят легенды… И они хотят отвести меня к Цунаде? К величайшему ирейнину в мире? Что же меня ждёт? Допрос? Пытки? А может быть… может быть, прощение? Но за что? За что прощать-то? Не верю! Ничему не верю! Всё это — ложь, одна только сладкая, обманная ложь. И всё равно… всё равно я пойду. Потому что… потому что эти глаза. Потому что я уже не принадлежу себе. Пропала я. Совсем пропала!» Кушина — эта сильная, видавшая виды женщина, в которой кровь Узумаки говорила о стойкости, — помогла Таюе подняться. Бедная, растерянная, опустошённая Таюя! Она ещё не понимала, что с ней происходит, но ноги уже несли её туда, куда велено. Вместе с Наруко они направились в госпиталь к Цунаде — к той самой Цунаде, о которой ходили легенды и которую боялись даже отъявленные негодяи. Курама же, храня гордое молчание, направилась в резиденцию — как и подобает древнему, великому созданию, не желающему якшаться с больными и страждущими. В госпитале Таюю передали под опеку Цунаде. Передали, как вещь, как трофей — но без жестокости, без насмешки, а с какой-то странной, почти материнской заботой. «Лечить её будем. Душу лечить», — могла бы сказать Кушина, но не сказала, ибо не до слов было. Потом развернулись и направились домой. Домой! Какое странное, почти забытое слово для тех, кто столько лет жил в тени, в страхе, в постоянной борьбе. А в это самое время в резиденции происходило нечто, достойное пера самого придирчивого наблюдателя. Троица воскрешённых — великая, страшная, нелепая троица! — зашла в кабинет и замерла на пороге. Ибо картина открылась им необычайная: посреди кабинета, заваленного бумагами, как поле битвы — трупами, сидели... пять клонов Минато! Они разгребали кучи документов, и лица их были усталыми, почти страдальческими. Мадара фыркнул — так фыркает старый, битый зверь, увидев молодую, беспомощную возню, — и отвернулся с выражением глубочайшего, почти оскорблённого презрения. — Минато, — спросил Хаширама, и голос его дрожал от сдерживаемого изумления, — почему... почему такой беспорядок на столе? Как можно жить и работать в этом... этом хаосе? — Это всё отчёты, — ответил Минато, и в голосе его слышалась та тихая, безысходная усталость, какая бывает у людей, обречённых тонуть в канцелярской пучине. — Они лишь увеличились после нашествия Орочимару и Сунагакуре. Бумаги плодятся, как тараканы, и их не остановить. — Орочимару... это тот, что нас воскресил? — уточнил Тобирама, и в глазах его зажглась холодная, аналитическая искра. - Минато кивнул. И этого кивка было достаточно, чтобы всё прояснилось: — Хорошо, — сказал Тобирама после короткой, мучительной паузы. — Я помогу тебе. Ибо кто, если не мы? Кто, если не те, кто уже умер и воскрес? Он создал двух клонов — холодных, бесстрастных, механических, — и те молча, без единого слова, присоединились к клонам Минато. А оригиналы, живые люди, перебрались в соседнюю комнату — подальше от этой бумажной пытки, ближе к живому разговору. К ним же присоединилась и Курама — величественная, загадочная, в облике Мито. — Ранее ты сказал, что Хирузен пожертвовал собой, чтобы запечатать Кураму в твою дочь, — начал Хаширама, в упор глядя на Минато. — Но Курама... вот она. На свободе. Как же так? Объясни, ибо я ничего не понимаю. — Так и есть, — ответил Минато, и голос его стал глубже, серьёзнее. — В возрасте пяти лет моя дочь Наруко тренировалась на полигоне. Она устала, упала без сил — и... и попала в своё подсознание. Встретилась с ней. Но Курама лучше знает, что было дальше. — Ну да, — сухо, почти нехотя ответила Курама. — Было дело. Девчонка оказалась... упрямой. Упрямее, чем я думала. Вот и всё. — Однако, — добавила она после паузы, и голос её стал ниже, почти угрожающим, — есть одно «но». Одно обстоятельство, касающееся дочери Минато. О нём тоже надо сказать. — Ты... девятихвостая лиса! — воскликнул Хаширама, и в голосе его слышалось нечто среднее между гневом и любопытством. — Как ты смеешь принимать облик Мито? Как смеешь осквернять её память своим... своим присутствием? — Это потому, — ответила Курама, и в голосе её впервые прозвучала человеческая, почти трогательная нота, — что Мито была моей подругой. Да, подругой! Ты слышишь, Хаширама? Не врагом, не тюремщицей — а подругой! И в честь её памяти, из уважения к ней, я и приняла её облик. Ибо нет никого, кто был бы достоин этого облика больше, чем я. - Наступила тяжёлая, неловкая тишина. И в этой тишине Мадара задал свой вопрос — холодный, как сталь, и жгучий, как кислота: — Другой вопрос. Что с кланом Учиха? Где мои потомки? Живы ли они, или их постигла участь, уготованная всем великим родам? — Мой друг, Фугаку Учиха, — ответил Минато, и в голосе его послышалось уважение, — вовремя нападения сражался против шиноби Отогакуре. Возможно, сейчас он находится в полиции и разгребает отчёты — так же, как мы. Работы у всех много. — Тогда я иду туда, — отрезал Мадара, и в голосе его была такая сила, такая неумолимость, что никто не посмел возражать. Он развернулся и ушёл — величественный, страшный, одинокий. — Хорошо, — продолжил Тобирама, когда дверь закрылась. — Другой вопрос. Если ты говоришь, что Хирузен пожертвовал собой, чтобы запечатать это... это чудовище в твою дочь, — он кивнул в сторону Курамы, не глядя на неё, — то где остальные? Где Хомура Митокадо? Где Кохару Утотане? Что с ними сталось? - Курама сердито, с сдерживаемой яростью посмотрела на него. И в этом взгляде было столько вековой, накопленной обиды, что Тобирама на миг смутился: — Выбирай выражения, дитя, — проговорила Курама, и голос её звучал как раскат грома вдали. — Я — благородная кицунэ, а не «чудовище». Я — ёкай, древний, гордый, и не позволю называть себя как попало. Усёк? - Девять её хвостов дёргались по сторонам — то ли от гнева, то ли от нетерпения. И в этом движении было что-то гипнотическое, почти пугающее: — Что касается остальных, — поспешил ответить Минато, чувствуя, что атмосфера накаляется, — Хомура Митокадо и Кохару Утотане... они всё ещё живы. Но они придерживаются старых правил, не понимая, что мир меняется. Они как старые, засохшие деревья — корни ещё держат, а сок уже не течёт. — А Данзо? — спросил Хаширама, и в голосе его прозвучало что-то тревожное, почти испуганное. — Что с Данзо? Где он? - Минато опустил взгляд. Опустил — и стало ясно всем, что сейчас последует нечто тяжёлое, почти непереносимое: — Что касается Данзо... — сказал он глухо, — то он... покончил с собой. — О! — влезла Курама, и в голосе её послышалось злорадство, пополам с уважением. — Я знаю почему. О, я отлично знаю! — И почему же? — спросил Тобирама, и бровь его поползла вверх. — Перед тем, как запечатать меня в девчонку, — начала Курама, — этот... как его... «обезьян» — то есть Хирузен — попросил Минато солгать на совете. Солгать грязно, низко, по-человечески подло. Он просил сказать, что у Минато родился сын, который не выдержал запечатывания и погиб. А Курама, дескать, в нём. И все поверили. — Верно, — подтвердил Минато, и в голосе его слышалась та мука, которую не заглушить никакими подвигами. — Хирузен-сама просил солгать. Сказать, что у меня родился сын. Что он погиб. А правду — про дочь — скрыть. Ибо... ибо так было «безопаснее». Для деревни. Для всех. — И все... все поверили? — спросил Тобирама, и в голосе его слышалось неверие и горечь. — Да, — ответил Минато. — Все. И знаете, Тобирама-сама... смерть Данзо — это к лучшему. — Это ещё почему? — спросил Тобирама, и глаза его сузились. — Вы создали АНБУ, — сказал Минато, и каждое слово его падало на пол, как камень. — А Данзо... он развратил АНБУ. Да, именно развратил! Он создал собственное подразделение, назвав его «Корень АНБУ». И там он воспитывал детей без чувств, без имени, без будущего. Как бездушных кукол. — Развратил? — переспросил Хаширама, и лицо его исказилось страданием. — Что значит «развратил»? Я не понимаю... Как можно развратить военную структуру? — Именно развратил, — твёрдо повторил Минато. — Вы, Тобирама-сама, назначили Хирузена на пост Третьего Хокаге. Но Данзо... он тоже этого желал. Он хотел власти! И когда его обошли, он решил действовать из тени. Стал тенью при свете. Он даже сговорился с Хомурой и Кохару — теми самыми, старыми. И все они вместе тянули Коноху в болото, годами и десятилетиями. — Не ожи-ида-ал... — проговорил Тобирама, и голос его дрогнул. — Я не думал, что мои ученики... что они опустятся так низко. Ведь я их учил! Я их воспитывал! Что же я сделал не так? — У меня другой вопрос, — перебил Хаширама, чувствуя, что ещё немного — и брат его начнёт терзаться вконец. — Где Цунаде? Где моя внучка? Жива ли она? — Ваша внучка, — ответил Минато, — сейчас должна быть в госпитале. Она помогает раненым после нашествия шиноби Отогакуре и Сунагакуре. Она... она стала великим ирейнином. Она спасает жизни — тех, кого ещё можно спасти. — Что? — Тобирама вздрогнул. — Суна? Наш союзник? Суна тоже участвовала в нападении? Как же так? Ведь мы с ними заключали договоры! Мы клялись в дружбе! — Орочимару был под ликом Казекаге, — предположил Минато. — Возможно, что-то стало с настоящим Казекаге Песка. Возможно, он уже мёртв. Я не знаю наверняка. — Я отправлюсь в госпиталь, — сказал Хаширама, вставая. В голосе его слышалась та решимость, которая двигала горами в его времена. — Я помогу Цунаде. Помогу всем, чем смогу. - И он ушёл, оставив после себя пустоту и тишину. Тогда Минато, помедлив, задал вопрос — тихий, почти робкий, какого от Четвёртого Хокаге никто не ожидал: — Тобирама-сама... вы можете воскресить Мито-сама? - Тобирама посмотрел на него долгим, тяжёлым взглядом: — Могу, — ответил он наконец. — Но зачем? Зачем тревожить прах тех, кто обрёл покой? — Моя дочь, Наруко, — сказал Минато, и в глазах его зажёгся тёплый, почти детский свет, — она... она достаточно любопытна. Думаю, она захочет стать главой клана Узумаки. Узнать свои корни. Своё наследие. А кто, как не Мито, может рассказать ей об этом лучше всех? — Разве не мужчина должен быть главой клана? — спросил Тобирама, и в голосе его слышалось искреннее, старомодное недоумение. — Сейчас эту должность занимает моя жена, Кушина Узумаки, — ответил Минато с лёгкой, почти незаметной улыбкой. — И она справляется. Так что... традиции меняются. — Хорошо, — сказал Тобирама после долгой, мучительной паузы. — Я подумаю над этим. Я ничего не обещаю, но... я подумаю. И повисла тишина — та тяжёлая, глубокая тишина, в которой слышны лишь шорох бумаг в соседней комнате да далёкое, едва уловимое биение живых сердец — тех, кто ещё надеется, ещё верит, ещё борется.
3 Нравится 6 Отзывы 1 В сборник