Часть 15 Туда, где кончается верность.
27 июня 2026 г., 14:37
Полигон номер четыре, сие место проклятое и заброшенное, встретил их не просто тишиной, но тою гробовою, всепоглощающей пустотой, которая бывает лишь на дне колодца или в душе человека, решившегося на страшное. Ветра не было, и это отсутствие ветра казалось неестественным, почти личным оскорблением; листья на клёнах застыли в иступленной неподвижности, словно им было доподлинно известно то, что знал лишь один Всевышний, а птицы — эти божьи твари — словно по наитию стороной облетали сию полосу земли, предоставленную во власть силам тьмы.
Посреди же этой площадки, раскинувшейся до самых горизонтов, стоял он — их новый повелитель, Мадара Учиха, сложивший руки на груди в позе каменного истукана. Длинные власы его, чернее ночной смолы, колыхались в воздухе недвижном, что уже само по себе было вопиющим нарушением законов мироздания, а в очах его, в этих безднах, плясали алые отсветы проклятого шарингана, который он, с наглостью, доходящей до божественности, даже и не думал прятать, ибо ему, видите ли, не перед кем было таиться!
Напротив же сего властелина, в шаткой и жалкой человеческой плоти своей, выстроились три девы. И первая из них, Наруко Узумаки, чьи рыжие космы пылали греховным огнём, в нетерпении своём переминалась с ноги на ногу, точно маятник, предвещающий истерику, ибо в каждой клетке её тела кипело желание бросить вызов, не ведая, что вызов сему человеку — есть верная и мучительная погибель. Рядом с нею застыла Саске Учиха, её наречённая (о, ирония судьбы!), с лицом, высеченным из гранита, однако в черных очах её, пронзительных и бездонных, читалась стальная, почти безумная решимость человека, готового разбиться о скалы, но не свернуть с пути. И третья — Хината, бывшая Хьюга, а ныне Узумаки, стояла потупив взор; бледно-сиреневые очи её были опущены долу в притворном смирении, но пальцы её, эти тонкие, почти прозрачные пальцы, сжимались в кулаки с такою судорожною силой, что костяшки побелели, выдавая внутреннюю муку, которая грозила разорвать ей грудь.
И тогда Мадара медленно, с чувством собственного превосходства, от которого тошнило, обвёл их взглядом. И возгласил его голос — низкий, раскатистый, дьявольский, — разнесся над полигоном, не нуждаясь в жалком усилении:
— Минато, — начал он без предисловий, без приветствия, ибо приветствие для него — удел слабых, — Минато утверждал мне, будто вы есть элитная команда. Но я, старый и много видевший, вижу лишь троих взбалмошных девчонок, привыкших полагаться на свои печати и клановые штучки, как баловни судьбы, не знающие труда. Ваша чакра грязна и неуклюжа, словно душа захолустного чиновника, а стойка твоя, Наруко, подобна поступи пьяного самурая, коего вот-вот вырвет собственным бессилием. И ты, Хината... — тут голос его наполнился презрительной жалостью, — ты до сих пор, как малое дитя, боишься собственной своей тени, собственного своего дыхания.
Хината вздрогнула всем телом, как от удара кнута, ибо правда его была горька и невыносима, однако она промолчала, стиснув зубы, чтобы не закричать в голос. Наруко же, натура порывистая и необузданная, уже открыла было рот, чтобы изрыгнуть проклятие или дерзость, как вдруг Саске, с быстротою молнии, дернула её за рукав, удерживая от гибельного шага.
— Сегодня, — продолжил Мадара, не повышая голоса, но отчего-то слово его давило на виски тяжелее свинца, — вы забудете о дзюцу. Слышите меня? Абсолютно! Никаких теней ваших, никаких взрывов, никаких этих постыдных чакра-рук, коими вы прикрываете собственную немощь духовную. Только ваше тело. Жалкое, бренное, больное тело. И оно, осмелюсь вас заверить, до такой степени убого и смехотворно, что даже я, старый грешник, чувствую теперь не гнев, а лишь тошнотворную брезгливость.
Мадара, сей человек-загадка, человек-рок, окинул каждую из трёх дев медленным, испытующим, почти сладострастно-жестоким взглядом — с головы до ног, до самых кончиков пальцев, словно оценивая не бойцов, но души, обречённые на муку. В голове его, в этом лабиринте вековой мудрости и не меньшей вековой гордыни, всё ещё звучали те слова, те пророческие, почти издевательские слова, которые некогда изрекла ему Курама, эта древняя лисица, знающая о людских слабостях более, чем сам Господь Бог. «Сия троица, — предупредила тогда Курама с своею обычною ядовитою усмешкой, — несёт на себе печать нетрадиционной ориентации, и сие есть не причуда, но суть их натуры, коей они дышат и живут». И теперь, взирая на сию троицу, коей ему, по воле случая и высших сил, надлежало командовать, в голове его, словно паук в тёмном углу, уже сплетался чёткий, беспощадный план — план, достойный его мрачного величия. И тогда он возгласил, и голос его был подобен скрежету железа по камню:
— Сто кругов вокруг сего полигона. Полтораста подъёмов на пресс — дабы чувствовали вы, как горит в вас огонь телесный, карающий за леность душевную. Сто отжиманий от земли, сей матери-сырой, что всех нас примет в свой холодный одр. И всё сие — не единожды, но по три подхода, ибо страдание должно быть троекратным, дабы проникло в самую суть вашу. - Он осклабился хищно, обнажив зубы — не улыбка, но оскал судьбы самой: — Если вы и впрямь элитная команда, как бахвалился предо мною Минато, — вы сие сотворите. И начнёте сию Голгофу прямо сейчас, в сей самый миг. Я буду следить — не спуская очей, не смыкая век. И если кто-либо из вас, малодушных, остановится ранее положенного срока или, упаси Ками, дерзнёт использовать чакру, дабы облегчить свой жалкий путь, — о, тогда мы повторим сие завтра, но уже с утроенной, с чудовищной, с невыносимою нагрузкой, ибо потакать слабости есть величайшее из преступлений.
Сказав сие, он грациозно, с тою страшною плавностью, какая бывает лишь у хищников и у безумцев, развернулся на каблуках; длинные, смоляные власы его хлестнули по воздуху, точно бич палача, и он направился к выходу с видом человека, исполнившего свой тяжкий долг. Но на пути своём, незаметно для глаза, но не для Вышнего, сотворил он клона — призрачную тень свою, — и та бесшумно, словно привидение, укрылась в ветвях старого, корявого дуба, дабы взирать на муки подопечных из своего мрачного укрытия. И когда шаги его затихли, первой не выдержала Наруко. Она выдохнула сквозь зубы — тяжко, с присвистом, — и голос её, исполненный негодования и ужаса, разорвал тишину:
— Да он же чокнутый, этот наш новый повелитель! Господи! Я полагала, Курама была сурова до несправедливости, но этот… этот старый демон хочет нас попросту извести! Убить! — вскричала она, и в крике её слышалась не столько физическая боль, сколько душевный надрыв, оскорблённое человеческое достоинство. - Но Саске, сия дева с каменным ликом, отвечала спокойно, тем ледяным спокойствием, что бывает у людей, прошедших сквозь огонь и воду: — Убьёт, если не сделаем. Это же ясно, как Божий день. — И она уже принялась разминать шею, готовя плоть свою к страданиям. — Не ной, Наруко. Сие бесполезно. Просто делай. В молчании. В терпении. Ибо иного выхода нам не дадено. - Тут подняла глаза Хината, та, что доселе стояла потупив взор. Голос её дрожал, мелко-мелко, как осиновый лист на ветру, но в дрожи сей, как сталь в огне, закалялась неведомая доселе твёрдость. Она произнесла, и каждое слово давалось ей с трудом, через «не могу»: — Мы… мы сможем. Мы ведь команда… настоящая команда… или нет, правда ведь?
И в сих словах её, робких и ломких, звучала отчаянная попытка внушить себе и другим веру — ту самую веру, без которой человек не может жить, но которая так часто его обманывает. Саске и Наруко переглянулись — и в этом взгляде было больше, чем в иных долгих речах. А затем Наруко, сей сгусток огненной энергии, с силою треснула кулаком по своей ладони — так, что звон раздался по всему полигону, — и ухмыльнулась тою ухмылкою, за которой скрывается отчаянная храбрость обречённого:
— Ещё бы! — воскликнула она. — Покажем этому старомодному, напыщенному деду, что мы — лучшая команда! Что нас не сломить ни его железом, ни его сталью, ни его безумными приказами! — И в сём восклицании её уже не было прежней пустоты, но была та странная, почти болезненная гордость, которая и движет миром.
Начало было обманчиво, как всякая надежда в мире сем. Первые три круга — сущая безделица, детская забава, ибо тело ещё не ведало, какой муке ему предстоит предаться. Наруко, сей неугомонный сгусток рыжего пламени, даже напевала что-то себе под нос, обгоняя Хинату на поворотах с тою беспечностью, какая бывает лишь у тех, кто ещё не вкусил настоящего страдания. Саске же бежала ровно, подобно бездушной, но совершенной машине, ставя ногу в ногу, экономя каждое дыхание, словно скупец, подсчитывающий гроши в преддверии голодной зимы.
Но к исходу двадцатого круга сей лёгкий, почти обманчивый покой испарился без следа, как утренний туман под лучами беспощадного солнца. И само солнце, словно сговорившись с этим Мадарой, будто специально вышло из-за туч, дабы поливать полигон своим золотым, обжигающим, почти ненавидящим светом. Песок под ногами раскалился до того, что, казалось, сама плоть начинала плавиться, и каждый шаг отдавался в пятках острой, пронзительной болью.
— Чёрт бы побрал... — выдохнула Наруко, сбавляя темп, и голос её прозвучал хрипло и надорванно. Рыжая её чёлка, эта гордая грива, прилипла ко лбу мерзко и липко, словно улика собственного бессилия. — Какого... круга, Господи? Я сбилась со счёта! — воскликнула она, и в сём восклицании её слышался не столько вопрос, сколько отчаянная мольба о пощаде, обращённая к самой себе. - Но Саске, сия ледяная дева с сердцем, закалённым в горниле клановых трагедий, ответствовала ровным, почти механическим голосом, проносясь мимо с скоростью ветра: — Тридцать седьмой. Не отставай, имбицилка. — И в сем слове, грубом и презрительном, слышалась, однако, та странная забота, которую стыдливо прячут за маской насмешки. — Сама ты имбицилка, Учиха! — огрызнулась Наруко, и сей слабый, почти детский протест был единственным, что ещё держало её на плаву.
Хината же молчала. О, она молчала, как молчат люди, у которых нет больше сил на слова! Она бежала последней, и лицо её, и без того бледное, сделалось теперь почти прозрачным, как у покойницы. Бок её кололо острою, дьявольскою болью, а лёгкие горели огнём, словно в них плескался расплавленный свинец. И всякая другая, обычная, не обременённая долгом девушка давно бы упала, разрыдалась и взмолила о пощаде. Но она, Хината, упорно смотрела в спины бегущих впереди Наруко и Саске — и в сём взгляде было нечто большее, чем просто зрение. Она видела, что они не сдаются, и оттого сознавала: она тоже не имеет права, не смеет, не может сдаться. Ибо отступление одного есть предательство всех. И она продолжала бежать — через боль, через ужас, через самое естество своё, вопиющее о покое.
На пятидесятом же круге, когда адское это солнце стояло уже в зените, клон Мадары, сей бесстрастный свидетель их мук, по-прежнему сидел в тени старого дуба. Он приоткрыл один глаз — и взор его, холодный и всевидящий, охватил всех троих. И видел он, как Наруко начала тяжело, надрывно дышать, сбиваясь с ритма, точно пьяный, потерявший дорогу. Видел он, как Саске, при всей её железной выдержке, уже не могла скрыть напряжения — на шее её, этой гордой шее, выступили багровые вены, вздувшиеся от непосильной борьбы. И видел он Хинату, которая спотыкалась на каждом шагу, но с упрямством, достойным лучшего применения, вновь и вновь поднималась, цепляясь за жизнь, как утопающий за соломинку.
И тогда клон сей, бесплотная тень своего господина, хмыкнул — глухо, презрительно. Шаринган его вращался, безжалостно фиксируя каждый удар пульса, каждое мышечное напряжение, каждый вздох, полный боли. Ему, этому древнему, много видавшему существу, было глубоко плевать на их усталость. О, плевать! Он ждал — терпеливо, с тою жестокостью, какая свойственна лишь тем, кто сам пережил невыносимое и ожесточился. Он ждал, когда они сломятся. Когда тела их откажутся повиноваться. Когда души их, обессиленные, начнут умолять о пощаде. Ждал этого сладостного, почти сладострастного момента крушения их воли.
Но они — о, проклятие! — они не умоляли. Они молчали, стиснув зубы, и продолжали бежать по раскалённому песку, и в сём молчании их было больше крика, чем в любых самых громких воплях. И это молчание, этот бессловесный, упрямый вызов было страшнее любых мольб.
Сотый круг, сотый, последний, — и они рухнули, словно три мешка с костями, сброшенные с воза. Воздух, горячий и душный, вырывался из их грудей с таким хрипом, будто это были не люди, а рыбы, выброшенные на берег, — тела их судорожно вздрагивали, ловя этот проклятый, слишком жидкий кислород, который никак не хотел наполнить лёгкие.
— Полминуты роздыху, — донёсся откуда-то сверху, от дуба, скрипучий, бесстрастный голос клона. — И снова. Три подхода. Ежели замечу, что кто лукавит, не дотягиваясь темем до колен, — начнёте сызнова, и все мучения ваши пойдут прахом. — Зверь… аспид… — простонала Наруко, опрокидываясь на спину, и голос её дрожал от бессильной, почти детской обиды. - Но Саске, бледная как сама смерть, как выходец с того света, уже принимала положение для муки — муки пресса, которая жгла её мышцы с прошлой, ещё не остывшей тренировки. И в этом движении была какая-то жуткая, фанатичная покорность судьбе: — Наруко, — голос её был сух и резок, как треск льда, — подними Хинату. У неё руки ходят ходуном, видишь?
И Наруко, приподнявшись, взглянула на подругу. Хината сидела, сжавшись в комок, обхватив колени дрожащими руками, и мелко-мелко тряслась, будто в лихорадке. Глаза её были крепко зажмурены, словно она не хотела видеть этого мира, этой боли, самого себя в этом унизительном положении.
— Эй, Хи-хи, — окликнула Наруко, толкнув её в плечо с той грубоватой нежностью, какая бывает у людей, знающих друг друга до мозга костей. — Ты с нами? Ты жива ещё? — Я… нет, — выдохнула Хината почти беззвучно. — Я не могу, Наруко. Тело моё не слушается меня, оно чужое, оно налито свинцом… оно тяжелее всей земли… - И тут Наруко, собрав последние силы, которые, казалось, уже покинули её, рывком поставила себя на ноги. Она фыркнула — презрительно и весело, как фыркают перед дракой: — А кто говорит, что легко? Кто обещал нам сладость? — воскликнула она с каким-то даже исступлением. — Послушай, старый Мадара — он, конечно, мерзавец и высохший хрыч, но в одном он прав, до оскомины прав: ежели мы сами в себя не верим, так кто же за нас поверит, а? Вставай, слышишь? Рванём. Три подхода. Всего три, три этих адских круга. А потом, клянусь тебе, я всыплю ему в чайник такого супер-джюцу, что он у меня попляшет!
Хината замерла. Секунду, другую — целую вечность — она смотрела на протянутую ладонь, на эту мозолистую, твёрдую руку. И в тот миг перед её внутренним взором пронеслись две фигуры: Саске, которая всегда, всегда принимала удар на себя, и Наруко, которая не умела сдаваться — просто не умела, органически, как не умеет река течь вспять. И эта мысль, внезапная и острая, пронзила её душу сильнее боли в мышцах. Медленно, с неимоверным, почти неестественным усилием, переламывая себя, она ухватилась за руку подруги и поднялась. Она встала.
Сто пятьдесят раз. Сто пятьдесят! Цифра эта висела в воздухе, как приговор, как неизбежная, жестокая плата за само существование. Первый подход. Наруко, словно одержимая, вопит на каждый счёт, выкрикивает числа с такой исступлённой яростью, будто хочет перекричать собственную боль, заглушить вой мышц этим диким, надрывным балаганным гамом. Саске же делает всё без единого звука, идеально, маниакально, — каждый раз касаясь локтями колен, будто отбивает поклоны перед незримой иконой; но зубы её стиснуты так, что желваки ходят ходуном, а на висках вздуваются жилы — мученица, спасающая себя дисциплиной, казнящая себя за слабость. Хината начинает вместе с ними, но на сотом, на этом проклятом, роковом сотом разе, ноги её вдруг подкашиваются, становятся ватными, и она с глухим стуком валится на спину, раскинув руки, — беспомощная, жалкая, готовая раствориться в этой земле.
— Встать! — рявкает Саске, и голос её, сухой и резкий, как выстрел, разносится эхом по всему полигону, ударяясь о стены и возвращаясь многократным, страшным отзвуком. — Мы не просто команда, Хината! Мы — семья! Слышишь?! Семья — это когда не дают умереть в грязи! Я не позволю тебе лежать, поняла?! Поднимись!
И Хината, всхлипывая — не от боли даже, а от этого унизительного, давящего чувства собственного ничтожества, — с усилием отталкивается руками от пыльной земли и продолжает. Сто семь, сто восемь, сто девять… Слёзы смешиваются с потом, но она считает, считает, как молитву, как покаяние.
Второй подход. Это уже не тренировка — это самый настоящий ад. Мышцы ноют, стонут, дрожат крупной, лихорадочной дрожью, будто в них вселился бес. Клон Мадары, этот старый, бездушный истукан, наблюдает за ними с лёгким, почти звериным любопытством — как смотрят на муравьёв, перетаскивающих тяжесть, вдесятеро превосходящую их собственный вес. И он замечает: Наруко, которая сама-то едва дышит, едва держится на ногах, поддерживает Хинату за плечи, не давая ей рухнуть в очередной раз. А Саске, стиснув зубы до скрежета, шепчет, словно заговор: «Ещё пять… ещё три, — слышишь? Давай, Узумаки!» — и обе, обе поднимаются, как из могилы, как воскресшие из мёртвых, движимые одной лишь волей, одним безумным, почти самоубийственным упрямством.
Третий подход. Тут уже не до спорта, тут — битва на выживание. Они не считают числа — они считают удары собственных сердец, этих бешеных, колотящихся в рёбра птиц. Каждое движение — агония, каждый вздох — судорога. И когда последнее, сто пятидесятое движение совершено — Наруко просто валится на спину, раскинув руки крестом, как распятая, и смотрит в небо мутными, ничего не видящими глазами.
— Есть… — хрипит она, и в этом хрипе слышится и торжество, и изнеможение, и какая-то детская обида на весь мир. — Мы… мы сделали… Мы осилили эту тварь… - Но Саске, бледная как смерть, с горящими, лихорадочными глазами, заставляет себя сесть — и в этом движении столько муки, столько преодоления самого себя!: — Не… не смейте расслабляться, — выдыхает она, и голос её дрожит, но в нём — сталь. — Не сейчас, слышите?! Остались отжимания. Мы не кончили. Мы никогда не кончим, покуда я жива…
Это был последний рубеж. Не тот, что чертят на картах, и не тот, что охраняют стены, — нет, рубеж этот пролегал в немощной плоти, в предательски дрожащих сухожилиях. Отжимания, изобретенные Мадарой, были не просто казнью тела, но глумлением над самым духом, над тем тщеславным «я», которое мнит себя властителем своих членов.
Наруко, эта бедная, обезумевшая от боли душа, пала на пятьдесят девятом счету первого круга. Локти её подломились, будто подрубленные, и она ткнулась носом в холодный, равнодушный песок, вдыхая его терпкую, смертную пыль. Казалось, всё кончено. Казалось, сама земля принимает её обратно, в небытие.
— НЕ СМЕЙ! — взвизгнула Саске, и в этом крике, раздирающем сырой воздух, смешалось всё: и тираническая власть командира, и последняя, отчаянная мольба тонущего. Саске сама была на краю, её дыхание хрипело в груди, как у загнанной лошади, но она впилась взглядом в распростёртое тело подруги. — Мы… мы клялись! — прохрипела она, и слова эти были тягучими, как кровь из разбитых губ. — «Подруги навсегда»… Господи, неужели же это были пустые, гнилые звуки?! Не смей делать это ложью!
И Наруко, слыша этот голос, этот надрыв, подняла голову. Она увидела перед собой не просто лицо — она увидела бездну человеческого страдания и упрямства. Она увидела разбитые, окровавленные костяшки Саске, её лицо, перекошенное спазмой боли, но при этом — о, чудо! — исполненное какой-то дикой, нечеловеческой решимости. Затем взгляд её упал на Хинату. Та лежала, не в силах даже приподняться, её тело было мертвым грузом, но глаза... эти огромные, влажные глаза были открыты. В них стояли слёзы — солёные, жалкие, человеческие — но в глубине их, сквозь пелену страха, теплился крошечный, нетленный огонёк надежды. Они смотрели на Наруко, и в этом взгляде был немой вопрос: «Неужели ты предашь?»
И в этот миг Наруко, эта слабая, загнанная девочка, вдруг ощутила в себе такую бездну злой, парадоксальной силы, что тело её перестало существовать. Она встала. Мышцы вопили, суставы хрустели молитвой о пощаде, но она заставила свою волю, как раба, принять исходное положение для казни.
— За… за мной! — сорвав глотку в истерическом хрипе, прокричала она. — Слышите, девчонки?! — голос её летел над ареной, как знамя мятежа. — Не смейте позорить Узумаки! Не смейте позорить Учиха! Мы — не тряпки! Мы — железо! Мы прокляты быть сильными, ибо слабость — это смерть!
А клон Мадары, холодный и бесстрастный, как судьба, взирал на эту сцену с ветви старого, морщинистого дуба. Он видел агонию. Он видел, как эти три создания, чьи тела, по всем законам физиологии и здравого смысла, должны были давно превратиться в трупный воск, снова и снова, с механическим, безумным упорством погружались в песок и восставали из него. Грязные, мокрые от пота и слёз, с лицами, налившимися багровой, удушающей кровью, они двигались в едином, нечеловеческом ритме. Они не смотрели друг на друга — им не нужны были взгляды. В этом унижении, в этом аде мышечной боли они чувствовали друг друга кожей, костями, самой душой. Между ними возникла та страшная, мистическая связь, что куётся только в горниле совместного страдания. Хината, чей голос казался тихим шелестом, вдруг начал отсчет громко и ясно, будто читала псалом:
— …Восемьдесят четыре… Восемьдесят пять… Восемьдесят шесть… — голос её окреп, и в нём не было слышно страха, была только одна голая, пугающая правда цифр. — …Девяносто восемь… Девяносто девять… Сто!
Она закончила, и наступила тишина. Тишина, в которой слышен был лишь гул собственной крови и плач побежденной, но не сломленной плоти. И тогда, словно повинуясь единому, неведомому им самим приказу свыше, все три тела разом рухнули лицом в сырой, безразличный песок. Наступила та страшная, звенящая тишина, которая бывает только после боя, — тишина, в которой слышен лишь собственный внутренний крик разорванных мышц да хриплое, надсадное дыхание, раздирающее воздух, как ржавое железо. Казалось, сама жизнь покинула их, оставив лишь изможденные оболочки, брошенные на произвол судьбы.
Клон Мадары, существо из грез и стальной воли, возвышался над ними, подобно карающему ангелу или, напротив, безучастному демону. Лик его был непроницаем — ни тени сострадания, ни проблеска человечности. С высоты своего ледяного величия он обводил тяжелым, вязким взглядом эти поверженные тела: пальцы, сбитые до мяса, икры, бьющиеся в сухом, мучительном тике, спины, мокрые от пота, смешанного с пылью. Взгляд его проходил по этим изваяниям боли медленно, томительно, будто он читал их грехи. И в этом долгом молчании было нечто более страшное, чем любой приказ.
Но вдруг — о, странная, парадоксальная игра природы! — в самом уголке его губ, там, где безупречность линии соприкасалась с тенью, мелькнула едва заметная, почти мстительная улыбка. Тень улыбки, свидетельствующая о том, что даже в этом бездушном клоне, в этом порождении гордыни, шевельнулось что-то, похожее на уважение к стойкости этих слабых, безумных созданий.
— Вы сделали это, — произнес он, и голос его звучал ровно, как приговор, но в нём уже не было той ледяной издевки. — С полной нагрузкой. Без чакры. Без жалоб. — Он умолк, и эта пауза была томительнее вечности. — Возможно, — добавил он с неохотой, — вы и впрямь элита. Но запомните, глупые девочки: элита — это не та чудовищная сила, что сокрушает стены. Элита — это низкое, грязное, ежесекундное умение подниматься с колен, когда весь мир, сама материя ополчилась против тебя. И, что куда более удивительно, вы умеете поднимать друг друга. - Он отвернулся, явив им свою непроницаемую спину, и бросил через плечо, уже буднично, как о погоде: — Завтра выходите на миссию. А сейчас... — Он не договорил, а лишь сделал неуловимое движение рукой, и в воздухе, сверкнув прозрачными гранями, возникли три фляги с водой — словно они всегда тут были, висели в самой пустоте, ожидая своего часа. Они со звоном упали на песок, и в этом звоне послышалось отпущение грехов. — Пейте, — приказал он. — И смотрите мне, не смейте умирать здесь, на этом проклятом полигоне. Кто посмеет преставиться, того я собственноручно воскрешу, вырву из объятий смерти и заставлю бежать двести кругов, дабы ему стало стыдно за свою слабость.
Сказав это, он исчез, рассыпался в воздухе, как наваждение, как плод больной фантазии, оставив после себя лишь влажный холодок и три фляги. Наруко, трясущимися, непослушными руками, как слепая, нащупала свою флягу. Она перевела измученный взгляд на Саске и Хинату, на их разбитые, но живые лица, и вдруг — о, причуды измученной психики! — из самой глубины её существа вырвался дикий, истерический, почти безумный хохот. Это был смех облегчения, смех ужаса, смех той радости, что граничит с отчаянием. Хината, не выдержав напряжения, прыснула водой, закашлялась, и слёзы её смешались с влагой. А Саске, эта гордая, неприступная душа, которая презирала улыбки и считала их признаком слабости, скривила губы в странной, болезненной усмешке и лишь устало покачала головой, словно говоря: «Что мы за наказанные люди, Господи...» Наруко, чуть успокоившись, одними губами прошептала, вкладывая в эти слова всю глубину пережитого кошмара: — Подруги… навсегда?
И, собрав остатки той нечеловеческой силы, что таится на дне разбитой души, она медленно, с трудом, протянула свой сжатый кулак. Саске, помедлив, с глухим стуком ударила по нему своим костяшками, запечатлевая договор в крови и грязи. Хината, понимая, что это — последнее, что она может сделать в этой жизни, подползла, трясясь от напряжения, и коснулась краешком пальцев их рук. В этом прикосновении был целый мир — мир боли, предательства, страха и верности.
— Навсегда, — ответили они хором, и голос их звучал негромко, но тверже любого обещания, данного на небесах. И в этом слове не было ни тени сомнения, была лишь одна голая, страшная и прекрасная правда.
Мадара шёл по пыльной улице, и воздух Конохи, пропитанный мирской суетой, вдруг показался ему чуждым и зыбким. Он остановился, точно наткнувшись на незримую стену, ибо в самом нутре своём, той тонкой чувствительностью, что даётся лишь тем, кто стоял на грани жизни и смерти, он ощутил: в сторону госпиталя направляется Тобирама. И на руках у этого ледяного, непроницаемого человека — она. Мито. Живая. На губах Мадары зазмеилась усмешка — та горькая, ядовитая усмешка человека, который видит чужое безумие и узнаёт в нём себя.
- «Значит, всё-таки сделал это, — пронеслось в его сознании, тягучее, как расплавленный свинец. — Воскресил её. Вырвал из той холодной бездны, куда уходят все смертные. Но во имя чего? Для кого? Для Хаширамы, этого вечного ребёнка, не способного принять правду смерти? Для Курамы, что приняла её облик? Или для Кушины… для той бедной, гонимой души, что носит в себе кровь Узумаки? Для Наруко, этой безбашенной девки, которая даже не знает, что такое здержаность. О, какая же это мучительная, глупая игра!»
Тем временем госпиталь Конохи, это каменное вместилище боли и надежды, погрузился в ту особую, тревожную тишину, что бывает перед катастрофой. Санитары, эти привычные к страданиям люди, замерли у стен, приросши к ним, словно изваяния собственного ужаса. Медсёстры, закрывая лица руками, будто отгораживались от наваждения, а пациенты, забыв о своих ранах, приподнимались на койках, ловя ушами тяжёлые, мерные шаги, что гулким эхом разносились по сырым, холодным коридорам. Каждый звук отдавался в душах ледяной дрожью.
И вот он, Тобирама Сенджу, этот гордый ум, создатель запретных техник, шёл по центральному коридору. Но не было в его облике прежней ледяной невозмутимости. Лицо его, всегда бледное, теперь казалось прозрачным, как пергамент, а глаза — о, эти безумные, воспалённые глаза! — были красны от чудовищного перенапряжения, от той внутренней борьбы с законами мироздания, которую он только что вёл. У левого виска его бешено пульсировала вена, выдавая ту бурю, что бушевала в его рассудке, а на пальцах, которые держали ношу, ещё курилась остаточная чакра запретного дзюцу — та мерзкая, тлетворная энергия, что пахнет могилой и насилием над природой.
Но главное — это была она. Женщина на его руках. Мито Узумаки. Её длинные, огненно-рыжие волосы, подобные языкам пламени, почти касались каменного пола, и в этом было нечто жуткое, почти потустороннее. Сама она была бела, как мрамор, — та болезненная, неживая бледность, что бывает у тех, кого насильно вернули из иного мира. Но она дышала. О, да, она дышала! Слабо, надрывно, неровно, как загнанный зверь, но грудь её поднималась и опускалась, доказывая чудовищный факт — она существовала. А на висках её, пугая санитаров, проступали алые, змеящиеся узоры — печати Эдо Тенсей, которые всё ещё сражались с реальностью, пытаясь затянуть её хрупкое тело обратно в мир живых, как рыбака затягивает в пучину.
— Дорогу! — рявкнул Тобирама, и его голос, обычно бесстрастный, как у судьи, сорвался на тот хриплый, истерический надрыв, что вырывается только из груди человека, стоящего на грани безумия. — Дорогу, слышите вы?! Где Хаширама?! Где этот вечно занятый дурак?! - Из дальней палаты, словно подброшенный пружиной, вылетел перепуганный санитар. Увидев Тобираму и ту, что покоилась у него на руках, он побелел сильнее её самой, и губы его затряслись: — Т-Тобирама-сама! Первый Хокаге в операционной! Там сложнейший пациент, он сейчас не может... — Мне плевать! — перебил его Тобирама с такой ледяной яростью, что бедный санитар отшатнулся. — Мне плевать на всех его пациентов, на всю Коноху, на весь этот суетный мир!
И, буквально оттолкнув санитара плечом, даже не взглянув на него — будто тот был пустым местом, досадной помехой, — Тобирама рванул в конец коридора. Ноги его несли тело, руки сжимали драгоценную ношу, а в груди клокотала одна-единственная, всепоглощающая мысль.
— Хаширама!!! — закричал он, и крик этот разнёсся по госпиталю, ударив в стены, как набат, как предсмертный вопль самой надежды. В этом крике было всё: и вызов, и мольба, и то тёмное, запретное торжество человека, посмевшего бросить вызов самой смерти.
Операционная. Духота, спертый воздух, пропитанный запахом железа и эфира, давил на сознание. Хаширама Сенджу, склонившись над столом, где метался в беспамятстве раненый джоунин с пробитым лёгким, чувствовал, как каждая секунда утекает сквозь пальцы вместе с тёплой, липкой кровью. Рядом, как одержимая, хлопотала Цунаде — её руки, окутанные зелёным маревом чакры, дрожали от напряжения, а на лбу выступила крупная, солёная испарина; она походила сейчас не на великую целительницу, а на жрицу, творящую последнее заклинание над угасающей свечой.
— Дедушка, — выдохнула она, не поднимая глаз, и в голосе её послышалась та страшная, ледяная обречённость, от которой у Хаширамы сжалось сердце, — если он потеряет ещё двести миллилитров… я не смогу. Я бессильна. Понимаешь ли ты это? Бессильна!
Но договорить она не успела. Ибо в тот самый миг, когда сама судьба, казалось, склонилась над этим бедным телом, чтобы оборвать нить, — дверь операционной не распахнулась, а именно что снесло с петель, с диким, неестественным грохотом, словно сам ад выломал её ударом копыта.
В проёме, залитый неестественным светом коридорных ламп, стоял Тобирама. Он был неузнаваем. Запыхавшийся, взъерошенный, с глазами, налившимися алым, как у безумца, — но не от гнева, нет, а от той бездонной, всепоглощающей муки, которая ищет исхода. В руках его, словно драгоценнейшую ношу, которую он нёс через ад, покоилась Мито.
— Хаширама, — выдохнул он, и это одно-единственное имя вместило в себя целую вселенную: и запоздалую вину, что грызла его изнутри, и безумную надежду, и то чёрное отчаяние, когда человек готов разбить все законы мира, лишь бы вернуть утраченное. — Я… я воскресил её. Через Эдо Тенсей. Слышишь ли ты меня? Она жива. Она дышит! — и слова эти, срывающиеся с губ, звучали как богохульство и как молитва одновременно. - Он шагнул вперёд, пошатываясь, и голос его сорвался на хриплый, почти детский вопль: — Я принёс её к тебе! Только ты, один лишь ты, брат, сможешь вытянуть из неё эти адские печати, стабилизировать плоть, которая истлевает на глазах. Пойми, это не я, это она просит… это её душа кричит сквозь меня!
Хаширама замер. Скальпель, выпавший из его онемевших пальцев, звякнул о поднос, и звон этот показался ему похоронным колоколом. Он медленно, будто вязнул в трясине собственного кошмара, повернулся. Глаза его расширились, и в них отразился весь ужас узнавания. Сначала он увидел Тобираму — младшего брата, того, кто никогда, слышите ли, никогда не просил о помощи, кто всегда казался несокрушимой скалой. А теперь этот скала стоял перед ним сгорбившись, сломленный, с красными, воспалёнными веками, — жалкий и великий в своём падении. Затем Хаширама перевёл взгляд на женщину в его руках. На ту, чей образ он пытался похоронить в своём сердце, но не смог.
— Мито… — прошептал он, и голос его, голос Бога Синоби, вдруг дрогнул, предательски сорвался, как у беззащитного мальчишки, впервые столкнувшегося с тем, что даже он, всесильный, не в силах изменить законы жизни и смерти. И в этом одном имени, произнесённом шёпотом, было столько боли, что, казалось, сама операционная содрогнулась от непролитых слёз.
И в тот миг он забыл обо всём. О больном, что истекал кровью на столе, — забыл. О стерильности, об этом холодном, лживом порядке операционной, — забыл. О том, что он — Хаширама Сенджу, Первый Хокаге, тот, на ком держится мир, — забыл, словно этого звания никогда и не было. Остался лишь человек, которому вдруг вернули сердце, вырванное из груди.
Он шагнул к Тобираме с такой внезапной, неестественной стремительностью, что Цунаде, застывшая в изумлении, не успела даже вскрикнуть. Хаширама простёр руки — пальцы его дрожали, мелко-мелко, как в лихорадке, как у пьяницы, тянущегося к спасительному стакану. И коснулся бледной, почти прозрачной щеки Мито — его жены, матери его детей, той, чей образ он носил в себе, как неизлечимую рану.
И тут же чакра внутри него взорвалась. Не по воле, не по расчёту, а сама собой, вырвавшись из самых глубин его существа, от переизбытка того чувства, которое не выносит человеческая грудь. По рукам его поползли тёмные, зловещие узоры — Режим Мудреца, могучая и грозная сила, включился сам собою, как пламя свечи, которую вдруг окатило ветром; но ветер этот был — его собственное смятение.
— Она… она тёплая! — выдохнул Хаширама, и голос его пресекся. Слёзы, крупные, тяжелые, безобразные в своей искренности, покатились по его щекам, падая на безжизненный пол, — слёзы, которых он не позволял себе столько лет. — Тобирама! Слышишь ли ты? Она тёплая! — и в этом крике была такая неистовая, почти безумная радость, что сама операционная, казалось, содрогнулась от этого священного кощунства. - Он схватил брата за плечи, сжал их с такой силой, что Тобирама вздрогнул, словно от удара молнии, и в его алых глазах мелькнула тень боли, но не физической, а той, что глубже, — от осознания, что он сделал: — Как? — прохрипел Хаширама, вглядываясь в лицо младшего, пытаясь найти в нём ответ. — Как ты посмел? Ты понимаешь ли, что это… это запретное дзюцу! Это плевок в самые законы жизни! Эдо Тенсей сжигает пользователя, выпивает его душу, оставляя лишь пепел! Ты мог погибнуть! Ты… ты мог исчезнуть навеки, понимаешь ли ты это, брат?! - И в ответ — тишина. Короткая, ледяная, как приговор: — Я знаю, — ответил Тобирама, и в голосе его не было ни тени раскаяния. Ни тени сомнения. Только та пугающая, абсолютная уверенность, которая бывает у людей, уже переступивших черту. — Я всё знал. С самого начала. И всё равно сделал это. - Он сглотнул, и этот глоток дался ему с трудом, словно он проглатывал камни: — Она нужна тебе, Хаширама. Ты без неё — не ты. Ты улыбаешься, да, ты несёшь этот крест с мужеством, но внутри… внутри ты мёртв, брат. Я видел это каждый день, каждую минуту. Она была единственной, кто приносил тебе покой. Как Наруко — для Саске и Хинаты. Понимаешь? Как та, без кого мир для них — пустая, холодная тюрьма. Поэтому я не спрашивал разрешения. Я не мог смотреть на твою улыбку, которая лгала. Я не мог. И я сделал это — за тебя, против тебя, ради тебя. И если в аду за это есть место, я займу его с гордостью.
И в этих словах, произнесённых с надрывом, было столько любви и столько безумия, что Хаширама не нашёл ответа. Он лишь стоял, сжимая плечи брата, и плакал, — плакал, как ребёнок, которому вернули потерянную мать.
Цунаде, наконец, вышла из того оцепенения, что сковало её члены, когда реальность вдруг перестала подчиняться законам рассудка. Она грубо, почти жестоко оттолкнула онемевших санитаров, бросилась к деду и дяде и, затаив дыхание, заглянула в лицо той, кого знала лишь по пожелтевшим, выцветшим фотографиям, — и это лицо, живое, тёплое, дышащее, показалось ей призраком из самого запретного сна.
— Это… бабушка Мито? — вырвалось у неё, и голос её дрогнул, сорвался на хриплый шёпот.— Тобирама-сан, вы… вы безумец! Вы сошли с ума! Эдо Тенсей — ведь это же… это же святотатство! Это… — Цунаде! — перебил её Хаширама, и в голосе его вдруг зазвучала та стальная, непоколебимая нота, которую никто, даже она, не смела оспаривать. — Молчи. Довольно слов. Ты здесь нужна. Как лекарь. Ты — лучшая, слышишь ли? Ты — моя надежда. Я один не справлюсь. Понимаешь ли ты это? Не справлюсь!
И Цунаде замерла. Она смотрела в лицо деда — и видела слёзы. Да, он плакал. Плакал впервые за все те долгие, томительные десятилетия, что она помнила его, — этот несокрушимый исполин, этот Бог среди людей, стоял сейчас с мокрыми щеками, как мальчишка, у которого отняли и вдруг вернули самое дорогое. И в тот миг она поняла всё: для него сейчас не существует политики, не существует кодексов, не существует никаких запретов. Есть только одна женщина, которую он любил больше жизни, и брат, который, преступив все законы, пошёл ради этого на адские муки.
Цунаде резко, судорожно выдохнула — так выдыхают перед прыжком в ледяную воду. Затем она хлопнула себя по щекам, звонко, больно, и в этом жесте была вся её воля, вся её ярость к собственной слабости. Она взяла себя в руки.
— Хорошо, — произнесла она, и голос её внезапно стал жёстким, собранным, как стальной клинок. — Кладите её на свободную кушетку. Живо! — приказала она, и в этом приказе слышалась уже не внучка, а великий лекарь, привыкший повелевать жизнью и смертью. — Санитары, вон! Все вон! Остаюсь только я и дедушка. - Затем она резко указала на Тобираму, и в жесте этом была и властность, и та скрытая, почти материнская забота, которую она не позволяла себе показывать: — А вы, Тобирама-сама, если желаете помочь, — ступайте к столу с инструментами. Я скажу, что подавать, и когда. И ни слова поперёк, слышите? - Тобирама послушно, как нашкодивший ученик, пристыженный и сломленный, кивнул и, сгорбившись, отошёл к стене. Но Хаширама настиг его движением, исполненным той щемящей нежности, которая бывает лишь у старших братьев, и положил руку на плечо: — Тобирама, — сказал он тихо, так, чтобы в этом шепоте слышалось лишь одному брату, — ты… ты, возможно, спас не только её. Ты спас меня. Понимаешь ли? Без неё я был мёртв — ходил, улыбался, но был мёртв. А теперь… теперь я живой. Спасибо. Я… я не знаю, как отблагодарить тебя за это. Слова — ничто. Но сердце моё — оно теперь твоё.- И Тобирама, не поднимая глаз, глухо, с каким-то надрывным безразличием к самому себе, ответил: — Просто вылечи её. Тогда мы квиты. Только вылечи, Хаширама. А я… я пока буду подавать бинты и инструменты. И не смотри на меня так, прошу. Делай своё дело.
И в этих простых словах было столько боли, столько запредельной, немой любви, что операционная наполнилась той трагической, почти святой тишиной, когда люди перестают быть просто людьми и становятся участниками великой, страшной и прекрасной тайны.
...Лечение. Сие было не врачевание, но таинство, почти кощунственное, ибо он, Хаширама, дерзнул коснуться той, чья плоть уже вкусила тлена. Он подошёл к Мито — не как муж к жене, но как палач к жертве, одержимый безумной надеждой. Руки его засветились зелёным, но это был не тот живительный, обнадёживающий свет, что источала его внучка; нет, в нём теплилась иная, первородная мощь — сила самой земли, древесная чакра Сенджу, что дерзновенно пыталась обмануть смерть, врастая в мёртвые ткани, словно корни в иссохшую почву. Он снял печати с её груди. И алые узоры, бывшие стражей её покоя, зашипели, закорчились, словно живые змеи, и начали таять под его прикосновениями, — ах, но то была не победа, а лишь начало муки.
— Цунаде, — молвил он, и голос его был глух, ибо очи его не отрывались от белого, как мел, лица Мито. — Мне нужно, чтобы ты стабилизировала ей ритм сердца. — Он запнулся, ибо слово «сердце» показалось ему теперь кощунством над тем, что билось в груди его супруги. — Я использую чакру Эдо Тенсей. — И тут он, великий основатель, заговорил торопливо, сбивчиво, будто оправдываясь перед самим собой: — Я пытаюсь восстановить её… да, как «бессмертную», если можно назвать бессмертием эту жуткую пародию на бытие. Но тело её — о, ужас! — оно живое, оно дышит, оно протестует! И оно отвергает этот процесс, как отвергает здоровая плоть чужеродный гной. Это подобно пересадке внутренностей, — вскричал он почти с отчаянием, — когда, если не изъять инородное, ядовитое жало, оно убьёт её, и убьёт навеки! Понимаешь ли ты сие, Цунаде?!
Цунаде, бледная, с сведёнными от напряжения бровями, лишь молча кивнула. И руки её, дрожащие, но непреклонные, опустились на грудь Мито. И зелёное сияние, мощное, всепоглощающее, хлынуло из её ладоней, залив всю палату этим призрачным, болезненным светом, в котором, казалось, метались тени ушедших поколений.
— Я вижу это, — прошептала она, и шёпот её был подобен стону. Лицо её исказилось мукой сосредоточенности, ибо она зрела то, чего не дано узреть простому смертному: битву духа с обречённой плотью. — Она борется, дедушка! Борется, как одержимая! Её душа — о, я чувствую её — кричит и хочет остаться, она цепляется за этот мир, как утопающий за соломинку! Но тело… — голос Цунаде сорвался на предательский шёпот, — тело помнит смерть. Оно слабое, оно гниёт изнутри от этого страшного знания. Дедушка, тебе надлежит сделать невозможное: тебе нужно буквально заново сотворить её клетки, дать им тот первородный импульс, что заставит их забыть о небытии. Вдохнуть в них не жизнь даже, но жажду жизни!
Хаширама молчал. Но веки его смежились, и на лице его застыло выражение такой скорби и такой непреклонной решимости, какая бывает лишь у святых безумцев, идущих против самого замысла Творца. Ибо он знал: то, что он делал сейчас, было не благословением, но проклятием, ибо воскрешать, не имея на то воли Божьей, — значит брать на душу грех, равный убийству.
И вот тогда по телу его, по этому могучему, израненному в битвах телу, поползли чёрные узоры. Но нет, не те, что у врага, — не зловещие, не агрессивные, не несущие гибель; они были мягкими, живыми, почти кроткими, как корни деревьев, что тянутся к влаге из пересохшей земли. Он положил ладони на виски Мито — на эти бледные, почти прозрачные виски, где билась последняя, еле слышная жизнь, — и начал вливать в неё свою чакру, свою плоть, свою душу, всё своё нутро, до последней капли. И в этот миг, в этот священный и страшный миг, он ощутил её душу. О, да! Она была здесь. Она не ушла. Она была — слабая, надломленная, истая, как лампада на ветру, но она цеплялась за этот мир, цеплялась судорожно, с какой-то последней, отчаянной, почти безумной надеждой.
— Мито, — прошептал он, и шёпот этот вырвался из самой бездны его существа. Он склонился к самому её уху, к этому холодному, как могильный камень, уху, и заговорил голосом, которого никто никогда не слышал — ни в бою, ни в совете: — Я здесь. Слышишь меня? Я здесь, и я не отпущу тебя. Ты не умрёшь снова! Не смей! Слышишь ли ты меня, женщина?! Я не позволю! — И в голосе его звучала не столько власть, сколько отчаяние, то самое отчаяние, которое сильнее всякой власти, ибо оно идёт от безумной любви, что не знает предела.
Цунаде отвернулась. Ах, она не могла смотреть на это, ибо зрелище сие было не для глаз смертных. На глазах её, на этих гордых, привыкших к боли глазах, выступили слёзы — но она сдержала их, сжала челюсти так, что хрустнули зубы, ибо она должна была быть сильной, она не имела права на слабость, ибо на ней лежала тяжесть их общего безумного предприятия. Но она видела, — о, как она видела! — как дрожат руки её великого деда, того самого Хаширамы, чьи руки никогда, никогда не дрожали на поле брани, даже когда смерть смотрела ему прямо в очи. И от этого зрелища ей становилось ещё страшнее.
И тогда Мито вздохнула. Тихо. Слабо. Так, что почти нельзя было расслышать. Но она вздохнула. Её веки дрогнули — эти тонкие, почти истлевшие веки, — и пальцы, эти неподвижные пальцы, словно в забытьи, шевельнулись, словно пытались ухватиться за ускользающую нить бытия. И когда она открыла глаза — мутные, воспалённые, словно утяжелённые веками, но живые, живые! — она посмотрела прямо на него. Не сквозь него, не в пустоту, а прямо, осмысленно, человечески.
— Ха…ши…ра…ма… — прошептала она. И голос её был подобен далёкому эху, что доносится из небытия, — но это эхо было настоящим, оно было теплее, чем дыхание живых. Это было слово, которое вернулось из мрака.
И тут Хаширама, великий Хаширама, сломился. Он разрыдался. Не теми сухими, мужскими рыданиями, которые прячут за маской, — нет, он рыдал, как дитя, как безумец, как тот, кто только что вырвал свою драгоценность из рук самой смерти. Он схватил её руку — эту тонкую, исхудавшую руку — и прижал её к своему лбу, к этому лбу, склонявшемуся доселе только перед волей богов, и сотрясался от беззвучных, страшных, всепоглощающих рыданий.
— Ты здесь, — повторял он, задыхаясь, глотая слёзы, как молитву, как заклинание, как единственное слово, имеющее смысл во всей вселенной. — Ты здесь. Ты здесь. Ты слышишь? Ты жива. Боже, ты жива! — И в голосе его была такая мука и такая радость одновременно, что казалось, сердце его разорвётся от этой невыносимой полноты бытия.
Цунаде не выдержала. Нет, она, дочь великого воинства, привыкшая к крови и стонам, она не могла более созерцать это — ибо зрелище сие было слишком человеческим, слишком обнажённым. Она сделала шаг назад, судорожно отирая слёзы рукавом, и наткнулась на Тобираму. Он стоял за её спиною, безмолвный, как изваяние. Он тоже смотрел. Молча. С лицом, застывшим, будто высеченным из гранита. Но глаза его — о, эти пронзительные, холодные, расчётливые глаза — они были влажными. И слёзы в них были столь же настоящими, столь же жгучими, как и у Хаширамы. Он не позволял им скатиться, он сжимал челюсти, но Цунаде, с её женской, проницательной душою, видела, как дрожит его нижняя губа — эта губа, что привыкла отдавать приказы и не знала пощады. И в этот миг в душе Тобирамы совершалась мучительная, страшная работа. Он думал — не словами даже, а всей своей иссохшей совестью:
- «Я должен был. Если бы я мог воскресить всех, кого мы потеряли… всех этих безымянных, всех этих павших, чьи имена стёрла земля… Но я воскресил только её. Одну. Потому что она — единственная, — здесь его мысль запнулась и закричала, — единственная, ради кого мой брат, этот безумец, этот святой, этот великий дитя, готов был бы разрушить мир! И я… я не дам ему сделать это. Пусть лучше мир потеряет меня, пусть меня сотрут в порошок, пусть моё имя предадут проклятию, чем он — её. Чем он лишится той нити, что держит его на этой грешной земле.»
Цунаде обернулась. Она посмотрела на него — на этого сурового, замёрзшего гения, на этого творца запретных техник, что только что дерзнул нарушить все законы бытия, все устои мироздания — и сделал это не ради науки, не ради власти, а ради простой, мучительной, братской любви. И в душе её вдруг произошёл переворот: она поняла, что он не был чудовищем, как думали о нём многие. Нет. Он был просто… братом. Безумным, одержимым, страшным — но братом.
— Одзи-сан, — сказала она, и голос её дрогнул, преломился, как струна, не выдержавшая натяжения. — Вы… вы самый безумный и самый замечательный человек, которого я знаю. Вы — чудовище и святой в одном лице. И знаете, — добавила она почти шёпотом, — я горжусь тем, что вы мой дядя. - Тобирама фыркнул. Грубо, неестественно, словно отгоняя от себя наваждение. Он отвернулся, пряча глаза, пряча эту предательскую влагу, что угрожала выдать его с головой. И проворчал, силясь придать голосу свою обычную жёсткость: — Заткнись. Слышишь? Просто заткнись и помоги им, — но в голосе его не было злости, только усталость и что-то совсем иное, нежное, что он всю жизнь душил в себе. — И запомни, — добавил он, уже отворачиваясь, — никому не говори, что видела меня плачущим. Иначе я тебя убью. — Он помедлил, и в темноте послышался его глухой, почти зловещий шёпот: — А потом воскрешу. И заставлю мыть полы в госпитале вечность. До самого Судного дня. И там не будет ни одной живой души, чтобы пожалеть тебя.
И Цунаде рассмеялась. О, как она рассмеялась — сквозь слёзы, громко, искренне, тем смехом, который рождается только на грани отчаяния и счастья, когда душа уже не знает, плакать ей или ликовать. И этот смех разлился по палате, согревая её, словно луч солнца, пробившийся сквозь грозовые тучи.
Через час — или через вечность, ибо время в таких местах теряет свой смысл, — состояние Мито стабилизировалось. Она заснула. Тихо, мирно, прижавшись к широкому плечу Хаширамы, который сидел рядом, не смея оторвать своей руки от её руки, словно боясь, что она исчезнет, растворится, обернётся призраком. Цунаде прилегла на соседней кушетке, обессиленная до последней капли, до последнего вздоха, но на лице её застыла улыбка — та самая, что бывает только у выживших после бури.
А Тобирама ушёл. Он вышел в ночь, в эту безмолвную, холодную ночь, и погрузился в свои мысли, тяжёлые, как камни. Он думал о том, что запретные техники не должны существовать. Что они — яд, что они — поругание над естеством, что за них придётся платить, и платить страшно. Но он думал и о другом: о том, что иногда даже запретное имеет право на существование — если оно не разрушает, а сшивает, если оно не убивает, а воскрешает разбитые сердца. Он улыбнулся в темноту — одну-единственную, тайную улыбку, которую никто не видел и не должен был увидеть. И улыбка эта была горькой, но светлой, ибо в ней было прощение самому себе за ту дерзость, на которую он пошёл ради братской любви.
В доме Хокаге, среди удушающей тишины будней, пахло варёным рисом и тревогой. Кушина, с лицом, искажённым вечной заботой, хлопотала у очага, а Курама сидела напротив, вцепившись пальцами в край стола, словно боялась, что её саму унесёт этим сквозняком из реальности. И вдруг — это было не физическое ощущение, но нечто острее, пронзительнее, чем боль: сквозь толщу лет, сквозь пелену смерти до неё донеслось слабое, едва уловимое биение. Биение той, кого давно оплакали.
Курама знала: Тобирама, этот безумный мудрец, вновь дерзнул прикоснуться к запретному, воскресив Эдо Тенсеем усопших. Но пульс Мито был столь хил, столь жалок, что Курама сначала не придала тому значения, приняв за бред собственной тоски. Однако сейчас, когда Хаширама и Цунаде уже провели своё дотошное обследование, сомнений не осталось. Мито была здесь, в этом мире, — живой труп, воплощение чужой воли. Курама резко поднялась, опрокинув табурет. Дребезжание ударило по ушам.
— Что с тобой? — насторожилась Кушина, и в голосе её послышался испуг. — Неужели ты не чуешь? — прошипела Курама, и голос её дрожал от ярости и священного ужаса. — Мито воротилась из бездны! Этот глупец, этот одержимый некромант Тобирама вырыл её из могилы, словно кость из земли! - Кушина закрыла глаза. Её сенсорный дар, обострённый отчаянием, тотчас уловил ту родную, терпкую чакру наставницы. Той самой, что в годину одиночества была для неё единственной опорой, соломинкой в бушующем море ненависти: — Я желаю видеть её. Немедленно, — выдохнула Кушина, срывая фартук с такой поспешностью, словно он душил её. — Тогда нам негоже мешкать, — отрезала Курама, и в глазах её блеснула сталь.
Они выбежали из дома, словно преследуемые стаей бесов, и понеслись к госпиталю. В коридоре, пропитанном карболкой и ложью, они столкнулись с Цунаде. Та стояла, прислонившись плечом к стене, с усмешкой, которую Курама готова была сорвать с её губ ударом.
— Где Мито? — властно, с повелительной ноткой, спросила Курама, и в этом вопросе слышался не просто интерес, а требование, брошенное самой судьбе. - Цунаде криво усмехнулась, и усмешка эта была горька, как полынь: — Я ожидала вас. Ступайте за мной.
- Она провела их в палату. Тишина там была звонкая, мёртвая, нарушаемая лишь скрипом половиц. Когда они вошли, у Кушины вырвался сдавленный крик души: — Мито-сама!.. - Мито медленно, с неестественным скрипом, повернула голову. Лицо её было пепельным, глаза — как два потухших угля. Она узнала их: — Курама... Кушина... — прохрипела она, и голос её походил на шорох осенних листьев. - Названые приблизились к постели. Кушина рухнула на колени, и слёзы, горячие, солёные, хлынули из её глаз, смешиваясь с пылью больничного пола: — Мито-сама, я так счастлива видеть вас... так счастлива, что готова разрыдаться навзрыд! — Ну-ну, — прошелестела Мито, и её холодная, как мрамор, рука легла на голову Кушины, поглаживая её с той же нежностью, что и в прежние, незамутнённые дни. — Я же твердила тебе... не смей плакать. Терпи. Терпи, дитя моё. - Затем взгляд Мито, усталый, отягощённый знанием небытия, обратился к Кураме: — И ты... на свободе, — просипела она. — Ты приняла мой образ... воспользовалась им, как маской... — Когда меня заточили в эту плаксу, — Курама кивнула на Кушину, — а после — в её дочь, я не забыла тебя. Ни на миг. Ты жила во мне, как заноза в сердце. — В дочь?.. — Мито слабо приподняла бровь, силясь осмыслить. — Как же ты... вновь обрела себя? Как вырвалась? — Это была просьба Наруко. Ей было всего пять, — вмешалась Кушина, вытирая мокрое лицо дрожащей ладонью. — Она пожелала освободить Кураму. И воля ребёнка оказалась сильнее печати. — Хотела бы я... познакомиться с ней... — выдохнула Мито, и в голосе её послышалась тоска по той жизни, что была утрачена безвозвратно. — Познакомишься, — жёстко, почти грубо, отрезала Курама, скрестив руки на груди. — Но сначала я научу тебя вновь ходить. Своими ногами, по этой грешной земле. А там, глядишь, и до внучек доберёмся. Не время подыхать, Мито. Мы ещё повоюем.
Курама оставила Кушину у постели Мито, ибо не могла более выносить этого зрелища — воскресшей плоти, которая дышала, но не жила. Она стремительно направилась в кабинет Минато, где, как она знала, уже восседал Мадара, этот вечный судья, этот одержимый правдой фанатик, докладывающий о проверке седьмой команды.
— Что ж, Минато, — произнёс Мадара, и голос его звучал с холодной торжественностью палача, убедившегося в крепости жертвы, — седьмая команда оправдала свой титул. Они — элита. — А вы, однако, не верили, — усмехнулся Минато, но в усмешке его была горечь отца, знающего цену этим испытаниям. — Я не верю никому и ничему, — отрезал Мадара, и в глазах его мелькнула та древняя, всепожирающая страсть к истине, что сжигала его самого. — Я должен видеть сам. Осязать. Проверять до хруста, ибо ложь сладка, а правда — горька, как полынь. - В этот миг дверь распахнулась, и на пороге явилась Курама. Взгляд её был тяжёл, как свинец: — И что теперь? — спросила она с вызовом, с тем нервным надрывом, что свойственен существам, вечно носящим в себе чужую боль. — Раз ты убедился, что девочки — элита, я надеюсь, ты не переломал им кости в своём усердии? — Я всего лишь дал им физическое упражнение, — сухо ответил Мадара, ибо для него насилие было языком любви. — Вот как, — протянул Минато, задумчиво поглаживая подбородок. — И по-вашему, как они проявили себя? Как личности? Как души? — Как команда, они справились отлично, — отчеканил Мадара, и в этом «отлично» слышалось нечто большее, чем простая оценка. А затем он сделал шаг вперёд, и голос его зазвенел сталью: — Минато, отдай их под моё руководство. Я выкую из них элиту. Я вдохну в них тот огонь, которого им не хватает. — Я-то не против, — пожал плечами Минато, но в глазах его затаилась тревога. — Но что насчёт других дисциплин? Что насчёт души? Что насчёт их права на ошибку? — И их я тоже проверю, — отрезал Мадара, и в этом обещании было нечто роковое.
А в это время, в этот самый миг, седьмая команда, измученная, истерзанная, выходила с полигона №4. Они ступали по земле, словно по раскалённым углям, ибо сил не осталось даже на дыхание. И тут они наткнулись на неопрятность — на отряд из клана Хьюга, что стеной встал на их пути. Впереди, с белыми, как у мертвеца, глазами, стоял Неджи.
— Хината, — произнёс он, и голос его звучал как приговор. — У нас приказ от Хиаши-сама. Он требует твоего присутствия. Немедленно. - Хината усмехнулась. В усмешке её была горечь изгоя, той, кто познал предательство близких: — Как же так? — произнесла она с убийственной иронией. — Сначала изгоняет меня из клана, как паршивую овцу, а теперь требует моего присутствия? Если ему что-то нужно от меня, пусть сам явится. Я не рабыня. — Как ты смеешь?! — вскрикнул Неджи, и в крике его прорвалась вековая обида, смешанная с фанатичной верой в иерархию. — Я приведу тебя в клан, чего бы это ни стоило! Даже если придётся взять тебя силой! - И в тот же миг, в голове Наруко, этой маленькой, но уже исстрадавшейся души, раздался отчаянный зов: — «Курама… помоги…» — «Что стряслось?» — отозвалась та, и голос её в сознании был резок, как удар хлыста. — «После занятия Мадары-сенсея мы едва дышим… А тут эти белоглазые нас окружили… Как хищники…» — донеслось в ответ. - Курама нахмурилась, и лицо её исказилось гримасой тревоги. Минато, уловив эту перемену, встревожился: — Что случилось? — Наруко говорит, что их окружили Хьюги… — начала было Курама, но не успела она договорить, как Мадара, услышав это имя, исчез, растворился в воздухе, оставив лишь свист ветра. — Даже не дал закончить, — усмехнулась Курама, но усмешка её была кривой. — Так что же именно произошло? — настаивал Минато. — Наруко ментально сказала мне, что эти белоглазые фанатики окружили их, едва они ступили с полигона, — ответила Курама. — Ну, — произнёс Минато, и в голосе его послышалась спокойная уверенность, — Мадара-сама — их наставник. Он защитит их. Он не позволит поругать то, что сам выковал.
Тем временем отряд Неджи уже собрался напасть, уже изготовился взять Хинату силой, ибо гордыня их не знала предела. Но внезапно, среди этой душной, тягучей тишины, раздался сильный ветер. И явился Мадара. Он встал стеной перед своими ученицами, заслонил их собой, как щитом.
— А ты ещё кто? — опешил Неджи, но тут же собрался с духом. — Хината принадлежит клану Хьюга. Не лезь не в своё дело. — Насколько мне известно, — произнёс Мадара, и голос его был ледяным, как вечный снег, — Хината была изгнана из вашего же клана. Изгнана с позором. А значит, она к вашему клану не имеет ровно никакого отношения. Ни кровного, ни морального. — На то были свои причины, — процедил Неджи, но в голосе его уже звучала неуверенность. — Да мне ведомы эти причины, — отрезал Мадара, и в глазах его сверкнула та страшная правда, что он носил в себе всю жизнь. — Но сейчас она — Узумаки. Она — дочь нынешнего Хокаге. Она — моя ученица. А это значит, что к вам она больше не имеет никакого отношения. Забудьте её. — Я приведу её в клан, чего бы это ни стоило! — вскричал Неджи, и в крике его прорвалось всё отчаяние человека, который привык повиноваться, но вдруг осознал свою ничтожность. - Мадара лишь усмехнулся, и усмешка его была страшна — в ней была жалость к этой маленькой, заблудшей душе, что мнит себя судьёй: — Стоит ли оно того? — тихо спросил он, и вопрос этот повис в воздухе, тяжёлый, как могильная плита. — Стоит ли ваша гордыня того, чтобы ломать жизнь человека, который уже нашёл своё место в этом мире?
Неджи, этот одержимый фанатик клановой чести, не нашёл в себе иного выхода, кроме как бросить своих же собратьев по побочной ветви вперёд, словно живой щит, словно пушечное мясо для своей гордыни. Они атаковали с отчаянным криком, в котором слышалась не столько злоба, сколько животный страх перед тем, кто стоял напротив. Но Мадара, этот древний, уставший от вечности воин, даже не напрягся. Он двигался с лёгкостью призрака, и его тайдзюцу было подобно карающей деснице судьбы: он раскидал Хьюг, как беззащитных котят, — и все они пали, истекли кровью, унеся в могилу свою слепую преданность клану. Все, кроме одного. Неджи остался стоять, дрожащий, одинокий, с глазами, в которых застыл ужас.
— Возвращайся к своему вожаку, — произнёс Мадара, и голос его был тягуч, как похоронный звон, — и передай ему мои слова: если он будет и далее воображать себя хозяином Конохи, если посмеет ступать по этой земле с высоко поднятой головой, то я лично явлюсь за его головой. И не будет ему пощады. — Вы ещё пожалеете! — вскрикнул Неджи, но крик его был жалок, как предсмертный писк мыши, ибо душа его уже сломалась. Он развернулся и убежал, поджав хвост, словно побитый пёс, и в бегстве этом была вся его ничтожная суть. - Мадара же медленно обернулся к своей команде. Взгляд его, тяжёлый как свинец, скользнул по девочкам, которые взирали на него с трепетом и изумлением: — Куда вы направлялись? — спросил он, и в голосе его не было гнева, лишь холодная констатация факта. — Я... я домой, — ответила Хината, и голос её дрожал, ибо она только что увидела, что такое истинная власть. — А мы — на горячие источники, — сказала Саске, и в голосе её послышалась та юная бравада, которая так быстро улетучивается при столкновении с реальностью. — Хорошо. Ступайте, — коротко бросил Мадара, и они разошлись, словно листья, гонимые ветром. Хината направилась в дом Хокаге, где ждала её хоть и мнимая, но всё же безопасность; Мадара ушёл в покинутый клан Учиха, где его встречали лишь стены, помнящие былое величие; а Наруко и Саске, оставшись вдвоём, побрели к источникам, словно пытаясь смыть с себя грязь этого дня.
В этот самый час, когда Коноха ещё не отошла от потрясений, в деревню прибыл Джирая — один из легендарных Саннинов, старый мудрец, чья жизнь была соткана из грехов и прозрений. Он, не мешкая, направился к Минато, и шаги его звучали навязчиво, как удары маятника.
— Эх, давно меня здесь не было... — пробормотал он, входя в кабинет, где воцарился полумрак, и воздух был тяжёлым от невысказанных тайн. — Эй, Минато, давно не виделись! — воскликнул он с напускной весёлостью. — Сенсей, с возвращением, — ответил Минато, и голос его был ровен, но в глазах затаилась та особая тревога, которую не скрыть даже от слепого. — Что нового в этом безумном мире? — Я почти завершил свою новую книгу, — усмехнулся Джирая, но тут же лицо его омрачилось, ибо он не мог долго носить маску беззаботности. Он стал серьёзен, и эта перемена была страшнее любых слов. — Однако, — произнёс он, и голос его упал до шёпота, — есть кое-что... Некая организация под названием Акацуки начала действовать. — Каковы их мотивы? — насторожился Минато, ибо чутьё Хокаге подсказывало ему — грядёт буря. — Раньше они были простыми наёмниками, — ответил Джирая, — но теперь... теперь они переключились на хвостатых. Они охотятся за биджу. — Зачем им биджу? — переспросил Минато, и голос его дрогнул. — Я не ведаю точно, — признался Джирая, и в этом признании была его человеческая слабость. — Они сейчас выступают как разведчики. Собирают информацию, словно пауки плетут свою паутину. Но я боюсь, что они заинтересуются твоей дочерью. Она — сосуд. Она — та, в ком живёт девятихвостая. - Минато вздрогнул, но сдержался: — И что вы предлагаете? — спросил он, и голос его звучал глухо, как из-под земли. — Я хочу забрать её в путешествие. На три года, — произнёс Джирая, и в глазах его загорелся фанатичный огонь. — Так она сможет избежать встречи с Акацуки. Я обучу её. Я сделаю её сильной. — Ваша идея заманчива, — выдохнул Минато, и в голосе его послышались мучительные нотки, — но, боюсь, это будет проблематично. — Почему же? — удивился Джирая. — Наруко состоит в элитном отряде, — пояснил Минато, и каждое слово давалось ему с трудом. — Кроме того, её капитан достаточно силён, чтобы защитить её от Акацуки. Я бы сказал, что он способен сокрушить их всех. — И кто же этот капитан? — спросил Джирая, и в голосе его прозвучало недоверие. — Учиха Мадара, — ответил Минато, и имя это повисло в воздухе, как приговор. - Джирая замер. Лицо его побледнело, ибо он не поверил своим ушам: — Как? — воскликнул он, и в голосе его послышался почти мистический ужас. — Разве он не погиб в Долине Завершения? Разве история не лжёт?.. — В истории указано одно, — грустно усмехнулся Минато, — но вы должны были слышать о нападении на Коноху во время третьего тура экзаменов. Тогда Орочимару, этот безумный гений, воскресил братьев Сенджу и Мадару с помощью Эдо Тенсей. Впрочем, пройдите по деревне, побеседуйте с людьми — и вы сами всё узнаете. Я не смею открывать всех тайн, ибо правда порой тяжелее лжи. — Хорошо, — сказал Джирая, поднимаясь с места. — Раз ты так говоришь, я сам всё проверю. Я должен видеть своими глазами. - Он покинул кабинет, и шаги его стихли в коридоре. А Минато остался один в полумраке, и мысли его были тяжки, как свинцовые плиты: - «Некоторые события, — думал он, — некоторые события, что произошли в Конохе, лучше держать в тайне. Ибо правда о том, что девятихвостая лиса, древнее проклятье, разгуливает по деревне в облике девочки, может сокрушить души тех, кто ещё не готов принять эту чудовищную реальность...»
Он закрыл глаза, и в тишине кабинета ему послышался зловещий смех судьбы. Джирая, этот старый мудрец, изведавший и славу, и позор, блуждал по улицам Конохи, словно неприкаянная душа, и ноги его, повинуясь не столько разуму, сколько древнему, животному инстинкту, привели его к горячим источникам. Он уселся за деревянной перегородкой, отделяющей мужскую половину от женской, и затаился, словно хищник в засаде, дабы лицезреть обнажённые тела молодых женщин — ибо в этом низменном вожделении он, увы, находил отраду своим усталым, разочарованным очам.
Притаившись, он стал наблюдать. Но женщины, что нежились в горячей воде, одна за другой начали покидать источник. Они словно чуяли за стеной нечто непристойное, нечто греховное, что кралось во тьме, ибо природа женская чутка к опасности. Джирая, наблюдая за этим, расстроился, ибо зрелище ускользало от него, как вода сквозь пальцы. Но он не терял надежды, упрямо, как истый исследователь человеческой природы, решил подождать.
И дождался.
Первой на горячие источники вошла Наруко — в оранжевом полотенце, которое едва прикрывало её юное, но уже сформировавшееся тело. Увидев эту девушку, Джирая возрадовался, ибо ожидания его не были тщетны. Он возликовал той низкой радостью, что свойственна падшим натурам. Наруко села на скамью у самой кромки горячей воды. Она распахнула полотенце — и Джирая, затаив дыхание, узрел все прелести её фигуры, все те изгибы, что так манили его похоть.
- «Вот эта красотка...» — промелькнуло в его воспалённом сознании, и он облизнул пересохшие губы. - Через пять минут вошла Саске — в салатовом полотенце, с грацией кошки, и голос её прозвучал в тишине источника: — А вот и я. Соскучилась? — Только начинала, — ответила Наруко, и в голосе её послышалась та особая томность, что бывает лишь в минуты интимной близости. - «Ещё одна красотка! Вот это да!» — ликовал Джирая, и сердце его билось часто-часто, словно у юнца, впервые узревшего женскую наготу. - Наруко приблизилась к Саске и, с какой-то дерзкой нежностью, сняла с неё полотенце. Джирая, наблюдая за этим действом, увидел не только фигуру Наруко, но и Саске — и глаза его расширились от восторга: - «Вот это фигура! Вот это формы! До Цунаде, конечно, не дотягивает, но уже манят, уже зовут...» — думал он, и мысли его были липкими, как паутина.
Наруко слегка поцеловала Саске в губы, и та ответила ей взаимностью. Они начали целоваться — долго, страстно, и руки их, словно живые существа, бродили по телам друг друга, исследуя каждый изгиб, каждую выпуклость. Они приняли позу «ножницы», и Наруко стала облизывать и покусывать груди Саске, а та, откинув голову назад, прижимала подругу к себе, издавая слабые, томные стоны. Они вновь слились в поцелуе, и в этом поцелуе была вся горечь их юных душ, ищущих утешения друг в друге.
Наруко легла на скамью. Саске, повиснув над ней, как хищница над жертвой, стала облизывать её груди, а затем опускаться всё ниже, оставляя на теле Наруко влажную дорожку из поцелуев. Она дошла до клитора и стала его теребить, а затем принялась работать языком, целуя половые губы. Наруко пыталась сдерживаться, но слабый стон, словно предсмертный вздох, всё же исходил из её уст.
Видя это, Джирая был поражён. Он не ожидал наткнуться на столь богатый материал для своей книги — этот материал был греховен, сладок и ужасен одновременно. Поза сменилась. Теперь Наруко припала к половым губам Саске, а та, придерживая голову подруги, массировала свои груди и издавала стоны — такие же сладкие, как и сама греховная плоть.
Девушки постелили полотенце на пол. Наруко легла на него, а Саске повисла сверху, но в обратную сторону. Оказавшись в позе 69, они стали делать друг другу кунилингус — с каким-то исступлением, с какой-то молитвенной одержимостью, словно пытались вымолить прощение у своих же тел. Закончив своё занятие, они поцеловались — долгим, влажным, успокаивающим поцелуем, а затем поспешили к горячей воде, чтобы смыть с себя свидетельства своего греха. Джираи уже не было. Он покинул своё укрытие, словно вор, укравший драгоценность, и направился в бар, ибо душа его требовала забвения.
- «Просто невероятно... То, что я увидел, — сенсация для моей книги...» — думал он, шагая по тёмным улицам. — «Стоп. Надо успокоиться. Надо выпить. И всё же... Эти девушки такие молодые, почти дети, а уже занимаются подобным... Куда катится этот мир? Где та грань, за которой начинается падение?» - Он вошёл в бар, и воздух там был пропитан табаком и человеческим отчаянием: — Бутылку саке, — бросил он бармену, и голос его прозвучал хрипло. — Будет, — отозвался тот.
Через минуту на столе Джираи уже стояла бутылка саке и рюмка. Он налил себе, залпом выпил, и горечь обожгла горло. Но не было в этой горечи спасения. Ибо грех, однажды узренный, остаётся с тобой навечно, как прилипчивая болезнь, как клеймо на душе.
Неджи, сломленный, уничтоженный, но всё ещё цепляющийся за остатки своей гордыни, вбежал в квартал Хьюга. Стражники, что стояли у ворот, изумлённо воззрились на него — ибо помнили, что он уходил в сопровождении целого отряда, а вернулся один, словно побитый пёс, и в глазах его застыл тот животный ужас, что бывает у человека, узревшего истинную мощь. Он не медлил, не оглядывался, а поспешил к дому Хиаши, ибо весть, что нёс он, была горше полыни.
Его провели в зал, где Хиаши уже ожидал его — и ожидание это было тяжким, как могильная плита. Рядом с главой клана восседала Ёрико Хьюга, жена его, мать Хинаты и Ханаби, женщина с глазами, в которых затаилась та особая жестокость, что свойственна матерям, попранным в своей гордости. Неджи уже поднял руку, чтобы постучать, но из-за двери раздался голос Хиаши — холодный, властный:
— Входи. - Неджи вошёл, поклонился, как того требовал вековой обычай, и присел напротив, не смея поднять глаз: — Ну что, Неджи, — произнесла Ёрика, и голос её звучал с той ледяной требовательностью, что не терпит возражений, — ты привёл мою глупую, непокорную дочь? — Прошу простить меня, Ёрика-сама, Хиаши-сама, — ответил Неджи, склонив голову ещё ниже, и голос его дрожал, как осиновый лист на ветру. — Миссия провалена. Мне не удалось привести Хинату. — У тебя был отряд, — произнёс Хиаши, и в голосе его послышалось то холодное любопытство, что бывает у палача перед казнью, — целый отряд. Что могло пойти не так? — Мы просчитались, — выдохнул Неджи, и слова его были горьки, как желчь. — Мы не ожидали, что у седьмой команды сменится наставник. Мы полагали, что имеем дело с прежними силами, но судьба распорядилась иначе. — Неужели? — переспросила Ёрика, и бровь её изогнулась с презрительным недоумением. — Разве не Югао была наставником команды седьмой? Разве не она обучала этих девчонок? — Уже нет, — ответил Неджи, и голос его упал до шёпота. — Теперь капитан седьмой команды — Учиха Мадара. — Чушь! — вскрикнул Хиаши, и в крике его прорвалась вся ярость человека, чьи устои рушатся на глазах. — Мадара давно мёртв! Он погиб в Долине Завершения! Это ложь! — Я сам видел его, — произнёс Неджи, и в голосе его зазвучала та мистическая убеждённость, что бывает у тех, кто соприкоснулся с неведомым. — Он в одиночку разбил мой отряд. Словно котят, разметал их. Лишь я один остался, да и то лишь потому, что он позволил мне уйти — как посыльному, как вестнику позора. - В зале повисла гнетущая тишина. Ёрика переглянулась с мужем, и в глазах её застыл холодный расчёт: — Что будем делать, Хиаши? — спросила она, и голос её был ровен, но в нём слышалось то отчаяние, что грызёт душу изнутри. — Сейчас мы ничего не сделаем, — ответил Хиаши, и в голосе его послышалась та страшная решимость, что бывает у людей, принявших окончательное решение. — Наш план не меняется. — Уйдём без неё? — переспросила Ёрика, и в голосе её послышалась горечь матери, теряющей дитя. — Придётся, — отрезал Хиаши, и каждое слово его было подобно удару ножа. — Хината неоднократно позорила наш клан. Она выбрала свой путь, и путь этот — позорный. Она более не дочь нам. - Он перевёл взгляд на Неджи, и в глазах его загорелся тот холодный огонь, что сжигает всё на своём пути: — Передай всем нашим: этой ночью клан Хьюга покинет Коноху. Мы уходим навсегда. - Неджи поклонился, встал, и душа его разрывалась между долгом и ужасом. Он покинул зал, оставив супругов наедине с их роковым решением: — Но куда мы пойдём? — спросила Ёрика, и голос её дрогнул. — В Страну Болот, — ответил Хиаши, и в голосе его послышалась та мрачная торжественность, что бывает у людей, вступающих на путь безвозвратный. — Но ведь там запечатан демон Морьё, — вспомнила Ёрика, и лицо её побледнело. — Именно, — произнёс Хиаши, и в глазах его сверкнул безумный огонь. — Мы поможем ему обрести его тысячелетнее королевство. И тогда Коноха, и этот самозваный Хокаге, и этот воскресший Мадара — все они заплатят нам за наши унижения.
И вот, этой же ночью, пока все спали — спали тем тяжёлым, безмятежным сном, что бывает лишь у тех, кто не ведает грядущей беды, — пока часовые наматывали круги по стенам, не ведая, что происходит у них за спиной, представители клана Хьюга, бесшумно, словно тени, покидали деревню. Они ступали по земле, и души их были отягощены грехом предательства.
Мадара, Курама, Хаширама и Тобирама — эти древние существа, чья чувствительность превосходила человеческую, — ощутили это движение, это дрожание тьмы, но не спешили вмешиваться. Ибо судьба, они знали, не терпит суеты.
Но Хаширама, душа которого была слишком жива для мертвеца, недоумевал: почему клан Хьюга, этот гордый и древний род, решил покинуть Коноху? И куда держат путь эти заблудшие души, что несут с собой проклятье, способное разрушить всё?
Он смотрел в ночное небо, и ему казалось, что звёзды мерцают зловеще, как глаза демона, пробуждающегося ото сна. «Куда вы идёте? — думал он. — И что вы найдёте там, в тени болот, кроме собственной гибели?»
Новость о том что клан Хьюга покинули Коноху быстро дошло до Минато и тот быстро вернулся в кабинет. Ночь в Конохе была тягучей, как застывшая смола, — тихой, обманчиво-мирной, но в кабинете Хокаге, пропитанном запахом воска и тревоги, не горел свет утешения. Там, за закрытыми дверями, собрались те, кто был призван решать судьбы, — и души их были отягощены той страшной ответственностью, что давит сильнее всякого ярма. Минато, бледный, с глазами, в которых застыла мука отца и правителя, восседал во главе стола. Напротив него — Мадара, чей лик был непроницаем, как каменная маска древнего изваяния, но в глубине его очей тлел тот опасный огонь, что сжигал все преграды. Рядом, в тени настенных светильников, стояли Хаширама и Тобирама — братья, связанные кровью и проклятьем бессмертия, — и их мертвенная бледность казалась ещё более жуткой в этом полумраке. Курама, чьё рыжее пламя дышало на стены, сидела, скрестив руки, и в каждом её движении чувствовалась та сдерживаемая ярость, что готова прорваться в любой миг.
— Они ушли, — произнёс Минато, и голос его звучал глухо, как погребальный звон. — Клан Хьюга покинул Коноху. Ночью. Все, до последнего человека. Ни предупреждения, ни объяснения, ни просьбы о прощении. Просто растворились во тьме, словно их никогда и не было. — И ты не знаешь, куда они направились? — спросила Курама, и в голосе её послышалось то ледяное презрение, что бывает у существ, уставших от человеческой глупости. — Я лишь могу предположть , что они выбрали Страну Болот, — ответил Минато, и слова его падали, как свинцовые гири. — Они вознамерились помочь тому, кого мы запечатали много веков назад — демону Морьё. — Страна Болот... — задумчиво протянул Хаширама, и на его мертвенно-бледном лице промелькнула тень былого ужаса. — Морьё... Древнее зло, что спало тысячу лет. Они же не знают, что творят. Они разбудят то, чего не смогут усмирить. — Они знают, — резко оборвал его Мадара, и голос его был подобен удару хлыста. — Они знают и всё равно идут. Ибо гордыня их ослепила, а гнев — отнял разум. Хиаши возомнил себя вершителем судеб, а его жена, Ёрика, — та, чьё сердце иссушено ненавистью к собственной дочери, — подливает масла в этот адский костёр. Они ушли не от страха, а от обиды. И это страшнее любых врагов. — Но мы не могли этого предотвратить? — спросил Тобирама, и в его голосе, всегда холодном и расчётливом, в этот раз послышалась нотка того самого фатального сомнения, что грызло его изнутри. — Мы чувствовали их движение. Мы знали о их уходе. Почему мы не остановили их? Почему позволили этому случиться? — Потому что мы не тираны, — тихо, но твёрдо ответил Минато, и в глазах его сверкнула боль. — Мы не имеем права держать людей силой, если они выбрали свою дорогу. Это не путь Конохи. — Глупости, — усмехнулся Мадара, и усмешка его была страшна своей жестокой правдой. — Не тираны? А кто мы тогда? Мы — те, кто несёт ответственность за каждую душу в этой деревне. Позволить клану уйти к врагу, к демону — это не милосердие, это слабость. И за эту слабость нам придётся платить кровью. — Ты слишком жесток, Мадара, — произнёс Хаширама, и в его голосе послышалась та глубокая печаль, что разъедала его изнутри все эти годы. — Эти люди — не враги. Они — наши бывшие союзники. Они — семья. Им нужна не кара, а спасение. Им нужно напомнить, что они ошиблись. — Ошиблись?! — вскрикнула Курама, и в её голосе прозвучал животный рык, от которого содрогнулись стены. — Ты называешь это ошибкой?! Они направились к Морьё, к существу, что готово сожрать этот мир, и ты говоришь о спасении?! Они заслуживают только одного — быть остановленными, даже если это будет стоить им жизни. — Но как мы их остановим, не развязав войны? — спросил Минато, и голос его звучал с той мучительной нотой, что бывает у человека, раздираемого долгом и любовью. — Если мы пошлём отряд, Хьюга воспримут это как объявление войны. Если мы не пошлём — они разбудят Морьё, и тогда война придёт к нам сама. Что выбирать? Что есть меньшее из зол? — Нет меньшего зла, — произнёс Тобирама, и его слова повисли в воздухе, тяжёлые, как могильные камни. — Есть только выбор между худшим и ещё более худшим. Мы должны послать за ними. Немедленно. И мы должны сделать так, чтобы они не дошли до Болота. — И кто возглавит этот отряд? — спросила Курама, и её глаза, горящие, как угли, обвели присутствующих. — Кто готов взять на себя бремя убийства людей, которых он защищал всю жизнь? — Я, — сказал Мадара, и в голосе его была абсолютная, ледяная уверенность. — Я не связан сентиментальностью. Я не знаю их. Для меня они — лишь препятствие на пути. И я устраню это препятствие. — Нет, — твёрдо ответил Минато. — Не ты. Ты слишком жесток, Мадара. Ты раздавишь их, как насекомых, и тогда мы потеряем не только клан, но и свою душу. Я сам пойду. Я — Хокаге. Это мой долг и моя ноша. — Ты не пойдёшь один, — произнесла Курама, и в голосе её послышалась та стальная решимость, что не терпит возражений. — Я иду с тобой. Хьюги не должны заполучить Морьё, и я не позволю этому случиться. — Мы тоже пойдём, — сказал Хаширама, и в его голосе послышалось то спокойствие, что бывает у людей, принявших неизбежность. — Мы — братья Сенджу. Мы запечатывали Морьё когда-то. Мы поможем остановить его, если он проснётся. И Хьюги... им нужен урок, но не смерть.
— Вы все слишком мягкотелы, — усмехнулся Мадара, но в усмешке его не было злобы — лишь та усталая мудрость, что приходит с веками. — Но раз вы так решили, я не стану перечить. Однако, если ситуация выйдет из-под контроля, я сделаю то, что должны сделать вы, но боитесь.
В кабинете воцарилась тишина — та особенная, звенящая тишина, в которой слышен не стук сердца, а биение времени. Минато посмотрел на каждого из присутствующих, и в душе его поднялась тяжесть, подобная горе.
— Мы отправляемся на рассвете, — сказал он, и голос его звучал как окончательный приговор. — За Хьюгами. Чтобы либо вернуть их, либо... остановить. Готовьтесь.
Их силуэты встали из-за стола, и тени их, падая на стены, казались огромными, почти бесовскими. Они вышли в ночь, и холодный ветер ударил им в лица, словно само небо предвещало бурю. - Но никто из них не знал, что их ждёт в Болотах — и что им придётся заплатить за эту ночь. но тут вошла Цунаде: - Емдт вы все уйдёте, то Коноха останется без защиты. - И сто ты предлагаешь? - Забудьте о них. рано или поздно вы с ними встретимся.
Наутро, когда солнце только начинало золотить стены госпиталя, Кушина привела Наруко в палату Мито. Воздух там был спёртым, пропитанным запахом лекарств и той особенной тоской, что обитает в местах, где дышат между жизнью и смертью. Мито, всё ещё слабая, но уже с просветлённым взором, узрела дочь Кушины — и поразилась. Но не красоте её, не статью, а глазам. Глазам, что смотрели на неё с той опасной, почти гипнотической глубиной, что бывает лишь у тех, кому суждено нести в себе проклятье.
— Это твоя дочь? — спросила Мито, и голос её, ещё хриплый, прозвучал с той материнской тревогой, что не обманешь. — Да, Мито-сама, — ответила Кушина, и в голосе её послышалась гордость, смешанная с тенью беспокойства. — Это моя дочь. Наруко.
Она приблизила девочку к постели, и Мито, опершись на локти, стала осматривать её с головы до ног, словно оценивая нечто бесценное и одновременно опасное. И в душе её, старой и много видавшей, родилась тяжкая мысль, как свинцовая гиря:
- «Дочь Кушины... Она красива, даже слишком красива. В ней есть что-то от той древней крови, что манит и губит. Но проблема не в красоте её, а в том, что за этой красотой откроется охота. Ибо мир полон хищников, что жаждут завладеть таким сокровищем...» — Как тебя звать? — спросила Мито, стараясь, чтобы голос её звучал мягко. — Я Наруко Узумаки-Намикадзе, — с гордостью, почти с вызовом, представилась девочка, и в этом представлении слышалась та юная дерзость, что ещё не знает поражений. — Твои глаза, — произнесла Мито, и слова её упали в тишину, как капли расплавленного свинца. — Они в первую очередь прекрасны, а во вторую — проклятье. Ты знаешь это? — Вы хотите сказать, что мои индиговые глаза прокляты? — встревоженно переспросила Наруко, и в голосе её послышался тот детский испуг, что так трогателен и страшен одновременно. — Нет, дитя моё, — покачала головой Мито, и в глазах её зажглась та мудрая грусть, что бывает у женщин, познавших цену своей привлекательности. — Твои глаза — это проклятье для мужчин и женщин. Каждый, кто взглянет в них, полюбит тебя бесповоротно. Это дар и наказание в одном флаконе. Ты будешь притягивать сердца, но сердца эти будут разбиты. — Мама уже говорила мне об этом, — ответила Наруко, и в голосе её послышалась та горькая покорность, что бывает у детей, слишком рано узнавших правду жизни. — Хорошо, что ты это знаешь, — сказала Мито, и в голосе её зазвучала твёрдость наставницы. — Когда я поправлюсь, я научу тебя сдерживать этот дар. Иначе он погубит тебя — или тех, кто рядом. — Благодарю вас, Мито-сама, — произнесла Наруко, и в словах её была та искренняя, детская благодарность, что ещё не знает фальши. — Ведь кроме Саске и Хинаты мне никто не нужен. Они — моё всё. Мои стены и моя защита. - Но тут Кушина, стоявшая до этого молча, словно тень, неожиданно ударила дочь по голове — несильно, но ощутимо. Наруко присела, прикрыв голову руками, и в глазах её сверкнула обида: — За что? — спросила она, и в голосе её послышалась та детская несправедливость, что так быстро забывается. — Только Саске и Хината?! — воскликнула Кушина, и в голосе её послышалось то возмущение, что бывает у матери, видящей ограниченность кругозора своего чада. — А как же Карин? А как же Таюя? Ведь они практически в твоей власти! Ты держишь их души в своих руках, а они, между тем, жаждут твоего внимания, твоего тепла, твоего прикосновения! — Но мы не в одной команде, — ответила Наруко, и в голосе её послышалась та юная логика, что не признаёт сложностей мира. — Значит, будете, — отрезала Кушина, и в голосе её послышалась та стальная решимость, что бывает у матерей, знающих, как лучше для их детей. — Я позабочусь об этом. Ты не имеешь права отвергать тех, кто тебя любит, только потому, что они не в твоей команде. Мир велик, но сердца, что бьются для тебя, — редки. Не растеряй их, дочь моя.
В палате повисла тишина — та особенная, глубокая тишина, в которой слышны не только слова, но и биение душ. Наруко опустила глаза, и в душе её разгорелось то новое, смутное чувство, что не укладывалось в простые рамки дружбы и любви. А Мито, глядя на эту сцену, улыбнулась той усталой, мудрой улыбкой, что бывает у старух, знающих, как быстро летит время.
- «Она ещё не знает, — подумала Мито, — она ещё не знает, что любовь не терпит границ, что сердца не делятся на команды и кланы. Но она узнает. Ибо судьба её велика, как и проклятье её глаз. И горе тому, кто станет на её пути...»