Stopped in to a church I passed along the way
Well I got down on my knees and I pretend to pray
You know the preacher likes the cold
He knows I'm gonna stay © The Mamas and the Papas — California Dreamin'
Холодный свет лампы под потолком дрожит, будто боится задержаться надолго, и от этого стены камеры кажутся не просто белыми, а бесконечно пустыми, как стертая память, и в этой стерильной тишине Одиннадцать сидит у Питера на коленях, странного не похожего на других друзей Папы санитара, который украдкой отдает конфеты, недоступные братьям и сестрам, совсем как советы, которые помогают ей не барахтаться в самом конце списка, под стать своему номеру. Он ничего не требует взамен. Ни сворачивать шеи кроликам, ни подслушивать разговоры в соседней комнате, ни угадывать числа на спрятанных картинках. Когда он принес книжку и пообещал рассказать ей кое-что необычное, единственным его условием было сесть ему на колени, чтобы он мог читать как можно тише, чтобы никто, даже пауки, не услышали его слов, предназначенных только дня неё. Одиннадцать напряжена, и сидит так, будто в любой момент по её телу могут пройти электрические разряды — сделай она одно неровное движение, ей некомфортно, тревожно и страшно, как и от любого прикосновения, если его дарит не Папа, но она позволяет, вся обратившись вслух, руке Питера поддерживать её за спину — не крепко, не властно, а осторожно, словно он боится спугнуть то хрупкое спокойствие, которое между ними существует. Он читает, перелистывая тяжелые, чуть шершавые страницы книги, которая вовсе не похожа на сказки, что иногда мелькали в её жизни обрывками — здесь нет ярких красок и счастливых лиц, только странные, тревожные рисунки, где тела ломаются, а крови так много, что кажется, весь мир соткан из алого. И пока Питер говорит, его голос тихий, ровный, почти ласковый, будто он не рассказывает, а выдыхает слова прямо в легкие вместе с тяжелым хлорированным воздухом. Он говорит о пустынном месте по ту сторону всего, о мире без имен и границ, где живет Хаос — не злой и не добрый, а вечный, как само движение, Хаос, существующий ради единственного мгновения соприкосновения с Порядком, ради того, чтобы однажды из столкновения противоположностей родилась новая вселенная, и Одиннадцать слушает, не мигая, потому что в этих словах нет боли, нет криков, нет холодных рук людей в белом. Это новое. А нового в их Доме не так часто. Хаос, говорит Питер, имел сына и дочь, и они родились не там, где им было положено, а в мире Порядка, среди жестких стен и правил, чтобы однажды стать мостом между тем, что должно соединяться, и его пальцы скользят по рисункам, показывая замок с острыми башнями, короля с пустыми глазами и детей, запертых в камне, и Одиннадцать невольно прижимается ближе, потому что слишком хорошо знает, как выглядят такие места. Злой король узнал об особенных детях, продолжает он, и заточил их в своем неприступном замке, желая присвоить то, что ему не принадлежит, и от этих слов в груди у неё сжимается что-то знакомое, старое, но рядом с Питером это чувство не разрастается, не превращается в страх, а просто существует, как тень, которую не нужно прогонять. Он гладит её по лысой макушке, пока он отвлечена, слишком поглощена, чтобы дернуться от нового прикосновения. Он переворачивает страницу, и рисунки становятся резче, будто кто-то рисовал их в ярости. Питер рассказывает о том, как брат и сестра вырвались из злого дома, где их держал человек, жаждущий их сил, как они сокрушили его и всё королевство, используя дар Хаоса, и в его голосе нет торжества — только спокойная уверенность, как если бы он говорил о неизбежном. Неизбежное выглядит вывернутыми наизнанку телами, грубыми изломанными линями конечностей и пустыми глазницами. Одиннадцать совсем не страшно. А потом, говорит Питер, они отправились вместе в другие царства, неся с собой возможность настоящего мира, помогли Хаосу и Порядку соединиться, и из этого союза родился новый, чистый мир, и Одиннадцать замирает, потому что слово «мир» звучит иначе, когда его произносит Питер, а не Папа. Он описывает этот мир медленно, будто рисует его заново: небо там иного цвета, не такого, как здесь, и она, подняв на него глаза, тихо спрашивает, какого, и он отвечает — красного, и тут же, словно спохватившись, неловко улыбается, добавляет, что она ведь никогда не видела настоящего неба, и Одиннадцать лишь качает головой, потому что за пределами этих стен для неё всегда было только потолки и лампы, заменившие небо и солнце. Питер говорит, что это не страшно, что небо этого мира скучное и неинтересное, и в его голосе звучит странная нежность, направленная именно к ней, как будто он старается защитить её даже от самой идеи утраченного. Он продолжает, рассказывая, что в том мире люди не будут хозяевами, а станут лишь частью, наравне со всем живым, что брат и сестра смогут строить свои порядки так, как захотят, и Одиннадцать, задумавшись, снова подает голос, что делает редко, пока Папа не разрешит. — Например, сладости? — Что — сладости? — Когда Питер хмурится, Одиннадцать кажется, что его лоб расколется на три части — из-за двух глубоких линий, рассекающих лоб. — Там можно будет есть только сладкое? Питер смеется — тихо, искренне, и этот смех звучит в комнате, как нечто запретное, — и говорит, что да, она сможет есть только сладкое. Но Одиннадцать нутром чувствует: что-то не так. Морщится, сжимает руки на коленях, закрывая пластырь на правом, ободранном, где Питер смел колючки холодными пальцами. Куда наклеил пластырь, щиплющий еще открытую рану после очередной потасовки с братьями и сестрами. Её взгляд цепляется за темные рисунки книги, которые теперь закрыты, а тишина камеры растянулась на длинные, почти осязаемые секунды. — Разве это… не плохо? — тихо спрашивает она, почти шепотом, и её голос дрожит, словно боится услышать ответ. — Что мальчик и девочка убили всё королевство? Питер мягко качает головой, и его пальцы нежно проводят по пластырю. — Нет, Одиннадцать, в этом нет ничего плохого, — говорит он спокойно, будто объясняет что-то очевидное. — Ведь Папа всегда хвалит тебя, когда ты убиваешь кроликов. Это то же самое. Только награда выше. Они не умирают, они становятся частью тебя. Навсегда. И вдруг её взгляд падает на отражение в грязно-белой кафельной плитке — блеклое, но отчётливое, где она видит не только себя, но и Питера. В отражении они выглядят старше, более взрослыми, у неё волосы длинные, до самых плеч, и что-то внутри неё сжимается от странной тревоги. Она чувствует боль в коленке, на которой Питер держит руку, опускает взгляд и видит, как его длинные, бледные пальцы тянут пластырь, за которым тянется кожа, открывая мясистое нутро, истекающее кровью. Совсем как в его рисунках. Её дыхание становится прерывистым, но она не отводит взгляд, только шепчет, что ей больно, хватается крепче за белую рубашку Питера. Питер наклоняется ближе, его голос низкий, спокойный, словно заклинание: — Я знаю, моя девочка. Больно, но это пройдёт. Боль всегда проходит. Стоит только открыть дверь. Он продолжает тянуть кожу, вспарывая, обнажая влажное темно-розовое мясо, до самого нутра. Бледно-красная плоть горит, жжется, посылая импульсы острой нестерпимой боли по всему телу. Кровь хлещет без остановки, пачкает его белую форму, но Питер смотрит только на её, не улыбаясь, не успокаивая, будто самое важное в этот момент — удерживать её на своем колене, пока он сдерет с неё кожу до самой головы. А затем она слышит музыку, и боль исчезает.***
Музыка включается сама — словно не вторгается в сон, а осторожно прорастает сквозь него, — и меланхоличный голос из плеера тянет первые строки California Dreamin’, от которых у Джейн по спине сразу же бегут мурашки, холодные и колючие, как если бы вдоль позвоночника провели когтем. Она открывает глаза, уставившись в потолок, и несколько секунд просто лежит, позволяя песне заполнять комнату, и вместе с ней растворяться дурному сну, оставляя после него лишь горькое послевкусие, но ни одного слова. Вместо них воскресают воспоминания, от которых, как ей казалось, она давно научилась отгораживаться. Калифорния встаёт перед ней не солнечной открыткой, а тяжёлым, вязким комком: дом Джойс, где эта песня звучала слишком часто, будто пыталась убедить всех, что переезд — это начало чего-то светлого; потеря Хоппера, зияющая, как незаживающая рана; Майк, оставшийся где-то далеко, по ту сторону расстояния и недосказанностей; одноклассницы, чьи взгляды и слова резали не хуже ножей. Всё это наваливается разом, нелепо и неуместно, здесь, в этой уютной, безопасной комнате. — Глупо, — бормочет Джейн, садясь в постели и выключая плеер, но ощущение предвестия — смутного, неотвратимого — не уходит. Утренний ритуал повторяется почти автоматически: шкаф, наполненный нарядами, из которых она выбирает вновь что-то нейтральное, не слишком броское; расчёска, зеркало, привычное движение помады по губам — всё это создаёт иллюзию порядка, будто если повторять одни и те же действия, день обязательно пойдёт по знакомому, безопасному сценарию. Настенные часы в коридоре пугающим долгим лейтмотивом отмеряют одиннадцать часов. На кухне её встречает тишина. Генри нет, и Джейн решает, что он, должно быть, у другого пациента — мысль эта кажется логичной и успокаивающей, вписывающейся в образ его размеренной, расписанной по минутам жизни. На столе стоят пирожные, но вместо них она тянется к шкафчику за хлопьями, уже заранее готовая к лёгкому раздражению. Внутри — тот самый листок. Она вытаскивает его и видит свою вчерашнюю надпись, а под ней — чужую, написанную более размашисто, неаккуратно, почти по-детски: «Кто успел, тот и съел». По коже снова пробегают мурашки, но теперь они другие — острее, глубже, потому что фраза ударяет точно в память. Так отвечала она сама. Так она говорила Уиллу в Ленора-Хиллз, когда съедала его любимое мороженое, ухмыляясь, пока он как всегда терпеливо сжимал ручку холодильника до побелевших пальцев. — Это не его почерк… — тихо говорит Джейн вслух, словно проверяя реальность звука собственного голоса. Она слишком хорошо помнит почерк Генри — аккуратный, выверенный, почти стерильный, каким он заполнял медицинские карты, исписывая страницы словами о посттравматическом стрессе, депрессии и механизмах адаптации. Но подделать почерк, при большом желании, наверняка не проблема. Особенно, если целью стоит устроить ей очередной мозговой штурм. Если только в мягких стенах дома не поселился призрак пациента, когда-то сидевшего за этим же столом и рассказывавшего о тяжести своего бытия. Пациента, быть может, повесившегося прямо в кабинете Генри и теперь ворующего её хлопья. Джейн фыркает, переворачивает листок, не раздумывая долго, и выводит новые слова — нарочно провокационные: «В таком случае, надеюсь, они были достаточно вкусными, чтобы ты не сожалел о своей смерти. От отравления». Сложив бумажку, она засовывает её обратно в коробку с хлопьями и закрывает крышку. Дом молчит. Но тишина эта кажется Джейн уже не пустой — скорее выжидающей.***
Сегодня кабинет Генри кажется плотнее, словно пространство намеренно сжалось, чтобы не оставлять путей к отступлению. Бордовые шторы плотно задернуты. Свет приглушенный, давящий. Генри закрывает дверь почти неслышно, но этот звук почему-то отзывается у Джейн под рёбрами, как щелчок замка. Она привычно ложится в кресло, и на этот раз он не отходит сразу — сначала аккуратно приглаживает волосы, задерживая пальцы на виске чуть дольше, чем нужно, затем касается её запястья, проверяя пульс, — Джейн кажется, что его и вовсе нет. Он не слышит даже собственного дыхания или биения сердца. От его прикосновений кожу снова вспарывают мурашки, и внутри поднимается иррациональный, животный страх, который не оформляется в мысль, но живёт где-то глубже, чем разум. Она сглатывает. — Ты напряжена, — замечает он тихо. — Плохо спала? Ночные кошмары? Джейн лишь отрицательно качает головой. Генри кладёт ладонь ей на плечо, затем — на шею, осторожно, почти ласково, и ведёт пальцами вниз, к ключице, и ей кажется, что они уже проходили это, что её тело помнит лучше разума, воспроизводя острую ноющую боль в теле, пока голос его постепенно становится медленнее, ниже, обволакивающим. Его обладатель прячется подобно Дьяволу или Ангелу за спиной. — Закрой глаза, Джейн. Дыши. С каждым выдохом отпускай контроль. Тебе не нужно быть сильной здесь. Мир под веками темнеет и сгущается, и когда граница между кабинетом и чем-то иным окончательно стирается, она ожидает боли привычной — смертей, лишений, глумлений, школьных коридоров, насмешек, липкого стыда, — но вместо этого воздух меняется, наполняясь знакомыми запахами краски, и она открывает глаза. Комната тесная, заставленная неразобранными коробками, рисунками, и в ней слишком много людей: Уилл мечется из угла в угол, нервно потирая ладони о джинсы, Джойс сидит на краю кровати, сцепив пальцы, Джонатан стоит у стены, скрестив руки, Майк — рядом с окном, молчаливый, внимательный. И Джейн здесь тоже — одновременно часть истории и наблюдатель, застывший между ними. Плечи Уилла подняты, шея напряжена, взгляд бегает, словно ищет выход. Он делает шаг вперёд — и тут же отступает назад. — Я… — начинает он и сразу же замолкает. Глубоко вдыхает. — Простите. Я просто… Я не знаю, как это сказать правильно. Джойс смотрит на него с тревогой, Джонатан хмурится, готовый вмешаться, если станет слишком тяжело. Майк стоит у окна, листая комикс, — единственный, не подозревающий, что скоро жизнь изменится на «до» и «после». Джейн чувствует, как у неё внутри всё напрягается, будто тело заранее готовится к удару. Она помнит этот день. Помнит, как долго ждала Майка. Его приезда, обернувшегося катастрофой. Слова сыплются будто бисер, о который Уилл спотыкается то и дело: — Я долго думал, что со мной что-то не так. Что это просто… последствия всего, что случилось. Похищение в детстве. Ложные похороны. Издевки в школе. Всё это. Я думал, что это пройдёт, если я буду стараться быть нормальным. Быть таким, как все вы. Он нервно смеётся, коротко и горько. — Я правда пытался. Я думал, если я буду молчать, если я буду делать вид, что мне всё равно, то это исчезнет. Но оно не исчезает. Оно только становится громче. Думал, что в Калифорнии все изменится, новое место, новые люди. Новые увлечения. — На последнем слове Уилл вздрагивает и впервые цепляется взглядом. За Майка. Джейн холодеет. Он замолкает, сжимая пальцы так сильно, что костяшки белеют. — Мне не нравятся девочки. То есть они мне, конечно, нравятся, но не в том смысле, в каком должны нравится парням. Просто как люди. А парни… В общем да, я… Я гей. Слова застывают в комнате, как сигаретный дым. Джейн чувствует, как у неё внутри что-то обрывается, будто у неё рухнули все органы ей под ноги. Уилл не останавливается, словно решив, что если замолчит сейчас — не сможет больше никогда. Он поднимает взгляд — и смотрит прямо на Майка. В этот момент весь мир для Джейн будто сужается до линии между ними. — И это ещё не всё, — голос Уилла дрожит сильнее. — Я… я не хотел, чтобы так вышло. Я правда не хотел. Ты мой лучший друг. Ты всегда был рядом. И, может быть, если бы ты не был таким… Если бы ты не смотрел на меня так, будто я важен, я бы справился. Он сглатывает. — Я люблю тебя, Майк. Не как друга. Я понимаю, что ты ничего мне не должен. Я не жду ответа. Мне просто нужно было, чтобы ты знал. Потому что если я ещё раз промолчу, я просто сломаюсь. Я понимаю, что поступаю эгоистично, говоря об этом. Но… Джейн смотрит на Майка — и видит, что тот не отрывает взгляда от Уилла. Его лицо напряжено, губы слегка приоткрыты, будто он хочет что-то сказать, но не может. В его взгляде нет отвращения, нет шока — только боль, растерянность и что-то ещё, слишком интимное, чтобы не заметить. — Посмотри внимательно, — звучат её мысли голосом Генри. — Он смотрит не на тебя. Никто. Как будто… — Как будто меня здесь нет, — у неё перехватывает дыхание. — Именно, — мягко, почти ласково. — И это чувство тебе знакомо, не так ли? Комната начинает плыть, края размываются, но образ Уилла — бледного, уязвимого, стоящего перед Майком с обнажённой душой — остаётся перед глазами слишком чётким. — Ты хотела, чтобы он смотрел только на тебя? — задаёт Генри вопрос, от которого становится больнее, чем от любого крика. — Чтобы их мир кружился лишь вокруг тебя? Джейн не отвечает. Она не может. Под ногами появляются очертания — сначала размытые, затем всё более чёткие. Трава. Двор. Знакомый забор. Подъездная дорожка. Все еще Дом Джойс в Калифорнии. Солнце слишком яркое, неестественно ясное, будто насмехается. Майк стоит к ней спиной. На плече у него дорожная сумка — небрежно перекинутая. Он оборачивается, когда слышит её шаги, и улыбается почти виновато. — Ты проснулась, отлично, — говорит он. — Я как раз собирался тебя разбудить. Её рот открывается, но слова не выходят. Сердце колотится так громко, что она боится — он услышит. — Мы уедем с Уиллом на каникулы, это ненадолго — продолжает Майк, быстро, будто старается проскочить самое сложное. — Знаешь… Ему сейчас правда тяжело. Я не могу просто оставить его одного с этим всем. Он столько пережил, и мы… я… Мы все как будто сделали вид, что всё в порядке, а это не так. Я хочу всё исправить. — Ясно, — бесцветно выдавливает Джейн. — Хорошо. Слова звучат пусто даже для неё самой. — Ты злишься? — осторожно спрашивает Майк. — Нет, — слишком быстро. — Всё нормально. Голос Генри вплетается между фразами, как холодный сквозняк: — Ты слышишь себя? Ты опять выбираешь быть удобной. Почему? Майк делает шаг ближе. — Это ведь не навсегда, — говорит он тише. — Мы вернёмся. Я обещаю. Просто сейчас я нужен Уиллу. Он ведь мой лучший друг. — Друг, — повторяет она, и это слово звучит, как откровенная издевка, режет сильнее, чем если бы он сказал что-то другое. — Ты сильная, — добавляет Майк, будто это должно что-то исправить. — Ты справишься. — Сильная, — эхом повторяет Генри. — Как часто тебя оставляли одну именно поэтому, Джейн? Майк уже не смотрит на неё — он поворачивается к Уиллу, который стоит у машины, неловко переминаясь с ноги на ногу. Джейн разворачивается, идёт в дом, и уже оттуда, из окна, видит, как их пальцы находят друг друга почти неосознанно, сцепляются. Они смеются — тихо, искренне, над чем-то, что существует только между ними. Они садятся в машину, и больше ничего не видно, и это неведение кромсает, оставляет внутри рваную пустоту. Этот смех рвёт её изнутри. — Скажи мне, — голос Генри становится настойчивее, ближе, — что ты чувствуешь, когда видишь их вместе? — Ничего, — рыдает она. — Я знаю, что они вернутся. — Почему ты так уверена? — Потому что… — она захлёбывается словами, — потому что он обещал. Обещал, что придет за мной. Что даст сигнал. Что отвезет меня в Диснейленд. Где все хорошо. Где добро всегда побеждает зло. Она не знает, откуда берутся эти слова. Они льются подобно записи, включенной на плеере его подсознания. — Обещания, — тихо говорит Генри. — Они так легко даются, когда не нужно сразу их выполнять. Она кричит, когда сцена рассыпается, растворяется в белом свете. Кричит, потому что не хочет слышать это. Потому что если он прав — ей не за что держаться. Она приходит в себя в кресле, сдавленно рыдая, сжимая ткань подлокотников так, будто они — единственное, что удерживает её от падения. Генри уже рядом. Он опускается на край кресла, осторожно, почти почтительно, берёт её руки в свои. Его прикосновения тёплые, уверенные, слишком уверенные. — Тише, — шепчет он. — Всё уже позади. Ты здесь. Ты в безопасности. Он гладит её по волосам, медленно, размеренно, как укачивают ребёнка после кошмара. — Ты так долго держалась, Джейн, — продолжает он мягко. — Так долго жила ожиданием. Но иногда, чтобы начать жить, нужно отпустить тех, кто ушёл. Ты держишься за прошлое, которое больше не принадлежит тебе. Тебе нужно отпустить Майка. Отпустить Уилла. Начать новую жизнь. Открыть дверь этой новой жизни. Она всхлипывает, качая головой. — Я не могу… Не могу открыть дверь. — Посмотри на меня, Джейн, — говорит он негромко. И в его голосе проступает нотка нетерпения. Она поднимает взгляд. Его лицо спокойно, почти доброжелательно, но в этом спокойствии есть что-то настораживающее — как гладь воды, под которой не видно дна. Он кладёт ладонь ей на колено — жест слишком знакомый, вызывающий судорогу, но его голос тут же обволакивает, сглаживает тревогу, заставляет сомневаться в собственном дискомфорте. Вторая рука ложится на спинку кресла за её плечами, словно он обнимает пространство вокруг неё, а не её саму. — Пока не можешь, — соглашается он. — И это нормально. Я никуда не тороплю тебя. Он улыбается — тепло, ободряюще. И Джейн, всё ещё дрожа, позволяет себе поверить ему — потому что сейчас, в этот момент, его руки единственные, кто держит её от окончательного падения в пустоту.***
Столовая залита мягким дневным светом, который ложится на поверхность стола так, будто время здесь нарочно замедляется. Пока Джейн пьет чай и разгадывает сканворд, к которым ей приучил Хоп, чтобы она учила новые слова***
Пальцы дрожат, когда Джейн снимает зеленую трубку и набирает номер — одновременно чужой и родной, — слушая как одиннадцать цифр заставляют стынуть кровь. Она ни разу не звонила Ленора-Хиллз, зная, что Джойс, застрявшая где-то в поисках себя в другой стране, не ответит. Что Джонатан уехал учиться в Нью-Йорк вместе с Ненси. А дом стоит один, забитый неразобранными коробками, — следами жильцов, которые никогда не верили, что смогут построить свою Калифорнийскую мечту. Но на звонок отвечают. И по началу Джейн верит, что это автоответчик. Как иначе бы она услышала голос Майка. — Алло? Джейн цепенеет, слова застревают в горле. Она просто молчит, не в силах выдавить ни звука. — Кто это? — спрашивает Майк, а за его спиной слышится тихий, задушевный смех Уилла. И они смеются вместе, звонко, легко, будто её присутствие в пространстве не нужно вовсе. Уилл спрашивает, кто звонит. Снова Дастин из-за того, что они не отвечали ему целый день по рации? Слёзы начинают катиться по щекам Джейн. Она сжимает трубку в руках, не отводя взгляда, и вдруг, как будто отдавая дань собственной бессильной ярости и боли, кладёт её со всей силой и кричит, разрывая горло, в пустоту. На настенных часах время давно перевалило за десять вечера, но Джейн не спится. Она опустошена, выпотрошена, и дом кажется не кажется больше убежищем. Единственный выход — заполнить пустоту обманчивой сладостью. И Джейн спускается на кухню, подходит к ящику с хлопьями, открывает его — и на дне лежит записка, аккуратно сложенная, с саркастичным текстом, который заставляет её внутренне содрогнуться: «Ого, какие страсти! Следующая миссия: попробуй догадаться, кто здесь главный стратег… Даю подсказку: это не ты». Джейн так зла на Генри. За то, что его голос находит её везде. В кошмарах. За завтраками. На сеансах. В тишине. И даже в этой чертовой коробке с хлопьями. Пальцы дрожат, оттого и буквы неровные, смазанные, но они складываются в строчки: «Если тебе так нравится есть мои хлопья, Генри, будь так любезен купить Eggo». Она заталкивает записку обратно, не прикасаясь к самим хлопьям. Аппетит пропадает. Снова эхо голосов — глухое, но узнаваемое. Она ищет источник, шаг за шагом, прислушиваясь, но за шкафами и стенами никого нет. Словно сама жизнь доносится издалека, напоминая, отчего она отказывается. Джейн протягивает руку к стене, и пальцы натыкаются на поверхность, которая кажется непривычно мягкой, почти податливой. Подушечки пальцев проваливаются внутрь, как будто касаются незастывшей глины вместо бетона. Она резко одергивает руку, вздрагивает, спотыкается и налетает на комод. Он рассыпается от столкновения — хруст его дерева отдаётся по комнате, словно стекло. И в этот момент часы в коридоре отбивают одиннадцатый час вечера. Раздается щелчок плеера. И Джейн открывает глаза.