Лучше бы я умер...

NC-17
Заморожен
7
автор
Фэндом:
Размер:
140 страниц, 53 653 слова, 9 частей
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
7 Нравится 14 Отзывы 1 В сборник

Часть 8

Настройки
Примечания:
«Стыдно» Когда это печальное слово повисло в воздухе — короткое, будто выплюнутое, тяжёлое — она не бросилась его подхватывать. Не закивала понимающе, и не сказала «ну конечно, это нормально». Она просто дала ему побыть. Потому что «стыдно» — это не то, что надо разбирать на части. Это не диагноз и не проблема, которую можно решить за одну беседу. Это клеймо, которое человек сам себе ставит раскалённым железом, и никакое «ты не причём» здесь не сработает. Бесполезные слова. Семён знает, что виноват. И переубеждать его сейчас — всё равно что объяснять слепому, какого цвета небо. Стыд всегда приходил следом за ужасом. Иногда сразу, иногда спустя недели, даже месяцы. Но приходил. Однако из уст мальчика звучал так, будто жил в нём всегда. Словно бабушкина опека была для него не просто временным раздражителем, а постоянным фоном, от которого не спрятаться. Стыд за то, что о нём заботятся. Стыд за то, что он эту заботу принимает, или, наоборот, мысленно не принимает. Стыд за то, что не может ответить тем же, не может защитить, не может быть тем, кем должен быть — самостоятельным, сильным, нормальным. И отдельно — стыд за то, что стал причиной боли, бессонных ночей, нервотрёпки. За то, что теперь будут смотреть на него иначе. Женщина видела это сотни раз. Дети, которых били родители, чувствовали вину за то, что «довели». Дети, которых травили в школе, винили себя за то, что «не такие». Дети, которых насиловали, стыдились своего тела, будто оно само их предало... Логика здесь была бессильна. Тут работает только время и — иногда — присутствие другого человека, который не шарахается, не лезет с утешениями, а просто сидит рядом и не уходит. И Светлана сидела. Она смотрела на Сëму — на его вдруг расслабившиеся брови, на затравленное выражение лица, которое сменило прежнюю злость — и видела, как этот стыд его разъедает изнутри. И его бабушка — вот она, реальная, с её звонками и переживаниями — делает вину осязаемой. И тут в груди у неё что-то отозвалось глухой, усталой болью. Даже не просто профессиональной, а человеческой. Той самой, которую она годами училась не выпускать наружу, потому что иначе сгоришь. У него ведь даже нет других моделей. Других примеров того, как можно быть в отношениях с близким человеком без этой липкой, давящей смеси любви и раздражения. Он не знал, что можно по-другому. И теперь, когда случилось то, что случилось, этот фоновый стыд налился свинцом и прорвался наружу. Ивановна молчала несколько секунд, а в палате всё так же гудела лампа, и где-то за стеной слышались приглушённые шаги. Она не смотрела на него — снова уставилась куда-то в сторону батареи. — Ты за неё боишься? Что она не выдержит? Щели водянистых глазок на миг распахнулись, импульс страха сколыхнул всё тело разом и скрылся, оставив за собой вязкий след. «Не выдержит?» Семёну даже думать об этом было невыносимо. Его бабушка, чувствительная, глупая, но добрая, могла разнервничаться, могла выпить на одну таблетку больше, могла даже поплакать за стенкой когда думала, что внук спал. Она могла загреметь в больницу на пару дней, где ей бы посоветовали не доводить себя на пустом месте. Полежала бы на процедурах и всё прошло... Наверное. — Не знаю. – полушёпотом произнёс мальчик куда-то в пустоту. А ведь незримая точка невозврата была близка как никогда. Когда-то в любом случае настал бы момент, когда больное старушкино сердце было бы больше не чем сглаживать. Она открыла рот, чтобы ответить — сказать что-то важное, то самое, что могло бы лечь между ними тонкой, но прочной нитью. И в этот момент дверь распахнулась. Даже не скрипнула — именно распахнулась, с металлическим лязгом ручки. На пороге стояла медсестра — плотная тётка лет пятидесяти, в застиранном халате и с лицом, выражающим крайнюю степень недовольства жизнью вообще и этим отделением в частности. В руках она держала пластиковый поднос, на котором сиротливо темнела тарелка с рисом, котлетой неопределённого цвета и стакан мутного компота. — Ну что, допрос окончен? – голос у неё оказался под стать внешности — громкий, с хрипотцой. – Кормить когда? Режим, между прочим, для всех один. Давно пора было. Она поставила поднос на тумбочку у кровати с таким грохотом, что компот плеснул через край. Ивановна внутренне вздохнула. Вот так всегда. Только-только начинает выстраиваться что-то похожее на контакт, только мальчишка сказал «не знаю» не едко, а почти доверчиво — и нате вам. Режим. Расписание. Она поднялась со стула, чувствуя, как затекла спина. — Вы уж будьте с ним... – психолог запнулась, подбирая слово. – Помягче. Медсестра глянула на неё с таким выражением, мол «все вы тут переживатели, а мне работать», и демонстративно отвернулась к тумбочке. — Ладно... – тихо сказала Ивановна, обращаясь уже к Семёну. – Я завтра приду. Если захочешь поговорить — поговорим. Хорошо? Она задержалась на секунду, встречаясь с ним взглядом. Потом кивнула медсестре и вышла в коридор. Медсестра проводила её взглядом, хмыкнула и повернулась к Семёну. — Ешь давай. – она кивнула на поднос. – Остынет — буешь холодное есть, а я греть не побегу. Не санаторий. И вышла, прикрыв дверь чуть тише, чем открывала, но всё равно с противным металлическим скрежетом. Семён остался один. Поднос с едой стоял на тумбочке, от риса поднимался пар, но смотреть на еду не хотелось совершенно. Он отодвинул тарелку локтëм и уставился в стену, за которой, где-то далеко, за вечерним холодом, была бабушка. В маленьком доме, тем временем, было тихо. Так бесшумно, что слышно было, как в сенях скребётся маленькая мышка — или это просто кажется от старости. На кухне горел только ночник, прикрученный к стене возле плиты — Светлана Архиповна всегда оставляла его на ночь, чтобы Сёмка, если встанет попить, не споткнулся в потёмках. Только сейчас Сёмы не было. Господи, Сёмочки не было... Она сидела в своей комнате — маленькой, заставленной старой мебелью, пахнущей нафталином и сушёной мятой. В углу, у окна, занавешенного выцветшим тюлем, стоял старый трельяж с потускневшим от времени зеркалом в три створки. Перед ним — пузатый столик на гнутых ножках, застеленный салфеткой, той самой, что она ещё девчонкой вязала. На салфетке теснились бабушкины сокровища: три иконы в потемневших окладах — Никола-угодник, Богородица и Спас, перед ними теплилась лампадка, хотя огонька сегодня не было. Рядом примостились пузырьки с валерьянкой и корвалолом, старая пудреница с выщербленной эмалью, пара старых, но красивых брошек — одна с камушком зелёным, другая просто витая, латунная. Тут же лежали очки в футляре из кожзама, потёртом до белых уголков, расчёска с выломанными зубьями — но выкинуть жалко, привычная. Стопка писем в пожелтевших конвертах, перевязанная бичëвкой, лежала там же. Сверху на конвертах — маленькая фарфоровая собачка. На тумбочке горела лампа под жёлтым абажуром, бросая круг света на стоптанные половицы. В руках у неё был альбом — тяжёлый, в коленкоровой обложке, с выцветшими от времени фотографиями. Листала медленно, почти благоговейно, боясь порвать уголки. Вот Сёма после роддома — крошечный, сморщенный, спелёнатый по самое не могу, только рыжий пушок на макушке торчит смешно. Весь в папу, рыжий-то, — думает она, и губы сами собой дрожат в грустной ухмылке. И тут же, без спросу, в голову полезло другое — то, о чём она старалась не думать, но в такие ночи оно само выползало из тёмных углов памяти. Как эта женщина, мать, могла думать о том, чтобы не дать этому комочку появиться на свет? Она гладит пальцем фотографию, где маленький Сёма лежит конверте, и в груди всё сжимается от непонимания. Как можно было хотеть убить это чудо? Это же Сёмочка. Её мальчик. Единственный... А вот его первая улыбка — тут ему месяцев шесть, лежит на животе, подперев пухлой ручкой щёку, и смотрит в объектив так счастливо, будто только что открыл для себя весь мир. Глазки большие, рот до ушей, и этот заразительный, беззубый младенческий восторг... Она тогда полдня ходила сама не своя, всем соседям показывала: «Смотрите, мой-то улыбается! По-настоящему!» Вот в ванне — голышом, в огромном тазу, вся мордаха в мыльной пене, а в руках резиновый утёнок. Вода кругом, брызги, а он хохочет, запрокинув голову. Бабушка и не помнит, кто щёлкал — наверное, соседка, тётя Зина, царствие ей небесное. Вот ему годик — в своей кроватке, держась пухлыми ручками за перила, уверенно стоит, пуская слюнявые пузыри. Такой смешной... А вот он уже ходит — забавный, неуклюжий, в вязаных штанишках и кофточке, которую она сама ему связала. Стоит посреди комнаты, расставив руки для равновесия, и смотрит на неё с гордостью: мол, смотри, ба, сам стою, сам! Вот первая самостоятельно съеденная ложка каши — весь перемазанный, от ушей до пуза, но довольный. Каша везде, а он тогда сидел, сиял, и ложкой стучал по столу: добавки требовал. А вот новогодний утренник в садике — Сёма в костюме мишки. Коричневая пушистая безрукавка, смешные плюшевые ушки, а из-под штанин торчат валенки. Он стоит в окружении таких же ряженых зайчиков и снежинок, и мордочка у него серьёзная-пресерьёзная, будто он главный тут: медведь-то, отвечает за порядок. А вот домашнее — она уже и забыла, когда это снимала. Сёма на кухне, стоит на табуретке, весь в муке, и сосредоточенно переворачивает блинчик на сковородке. Первый блин вышел комом, и он тогда чуть не плакал, а она ему сказала, как сейчас помнит: «Так всегда, это на удачу». Испеклись же остальные — просто загляденье. Она до сих пор помнит вкус тех блинов — кривоватых, толстоватых, но самых лучших. А вот первое сентября, первый раз в первый класс — огромный букет гладиолусов почти с него ростом, форма велика, штаны гармошкой, а на его милом пухленьком личике — гордость и страх пополам. Бабушка тогда пиджак ему подворачивала, всё велико было. Вот в санатории, на юге — загорелый, с дурацкой панамкой на голове и с каким-то мальчишкой, имени которого она уже не помнит. Счастливый. Дальше фотографии становились реже. Вот уже в новой, другой школе, общее фото с классом, а он смотрит уже знакомым ей взглядом — набыченным. Сидит в первом ряду, руки на коленях сжаты в кулаки. Очень выделялся на фоне остальных ребят. Внук ведь даже не хотел тогда идти фотографироваться. Она всё надеялась, что это переходный возраст, что перерастёт. А оно вон как обернулось... И ещё одна — на фоне ковра на стене, с оленями и неведомыми цветами. Рыжая чёлка в глаза лезла. Родной, живой, настоящий... Пальцы её задрожали, когда она переворачивала очередную страницу. — Сёмочка... – прошептала она в тишину комнаты, и голос её сорвался. – Господи, Сёмочка... Она провела ладонью по фотографии, где он, лет пяти, сидит и тянется к яблоку. Зажмурилась. Смахнула слезу — скупую, тяжёлую, единственную за весь вечер. Потому что если дать волю, можно утонуть, а нельзя. Не сейчас... Сначала надо дождаться его. Потом уже можно будет всё. Альбом так и остался лежать открытым на той самой фотографии, где они были вдвоём — смотрели в объектив и улыбались. Это был его день рождения. Лампа под жёлтым абажуром горела ровно, и за окном всё так же шумел ветер, раскачивая голые ветви старой яблони. А в голове, поверх всего этого, уже который час крутилось другое — то, что сказал сегодня лейтенант. Голос у него был усталый, но твёрдый. Психологическая травма... Она кивала, а в голове одно стучало: травма не травма, а характер — отцовский. И глаза тоже — отцовские. И рыжина эта — оттуда же... Евгеша. Красивый был, высокий, статный, язык подвешен — любую мог уговорить, любую дверь открыть. Быстро нашёл себя в этом мире — крутился, вертелся, сначала мелким жульём промышлял, потом, после первой ходки, в люди выбился. Она тогда места себе не находила, когда его посадили в первый раз. Восемнадцать лет — совсем пацан ещё, а уже со сроком. Семь лет дали. Семь лет, господи... Но к её несчастью отсидел без малого восемь — то неповиновение, то статью какую-то наровили пришить, то с администрацией не поладил. Восемь лет. Она ездила к нему, передачки таскала, письма писала. Дождалась. Вышел он — другой совсем. Взрослый, серьёзный, с холодными глазами. Женщина думала: ну всё, отсидел, теперь мозгов наберётся, за ум возьмётся. А он... Он именно там, на зоне, и нашёл себя. Авторитетом заделался, связи приобрёл. Перстень тот самый, что на Сёме сейчас, оттуда же — подарок каких-то серьёзных людей, с которыми он после освобождения дела мутить начал. И завертелось. Важным человеком заделался, даже в Москву мотал, с большими людьми якшался. Она тогда гордилась, грешным делом. Сын при деньгах, сын при должности, к нему вон какие люди приезжают... А потом — грянуло. Обвинения, арест, суд. Что там у него было — она до конца и не знала. То ли финансы мутил, то ли с криминалом связался ещё круче, то ли всё сразу. Ей не рассказывали, а она не спрашивала — боялась. И на нарах, в какой-то камере, сердце не выдержало. Или не сердце... Ей тогда даже тело не отдали. Сказали — похоронен там, где похоронен. И всё. Ни могилы, ни креста. Ничего. Она тогда чуть с ума не сошла. И сейчас, глядя на фотографии маленького Сёмы, она с ужасом ловила себя на мысли: неужели это проклятие передаётся? Всё, что осталось от того человека, теперь в этом мальчике, и страх разъедал душу: не пойдёт ли Сёмочка, её некогда ласковый мальчишка, по той же дорожке? Не доведёт ли его эта злость туда же, куда отца довела? Или уже? Эти драки, эта компания... А теперь ещё и... И ещё один страх, самый глубокий, самый стыдный — она останется совсем одна. Если с Сёмой что-то случится, если его заберут... Она просто не переживёт. Собственный сын — в земле, муж давно помер, ни братьев, ни сестёр. Один Сёмочка... Господи, пожалуйста, сделай так, чтобы он выбрался. Чтобы травма не сломала его, а закалила — но по-другому. Не так, как его отца. Чтобы он жил. Просто жил... И вдруг тишину разорвал резкий, пронзительный звонок. Телефон в прихожей. Старый, чёрный, с диском, который заедало на четвёрке. Бабушка вздрогнула так, будто её током ударило. Сердце на секунду остановилось, а потом забилось быстрее. — Господи... Она вскочила, забыв про боль в коленях, забыв про альбом, который так и остался лежать раскрытым на кровати. Метнулась в прихожую, схватила трубку, прижала к уху. — Алло? – голос сорвался, вышел хриплым, испуганным. В трубке повисла короткая пауза, а потом раздался молодой, чуть ломкий голос — мальчишеский, но очень серьёзный: — Здравствуйте. Это... Бабушка Семёна? Она замерла, пытаясь понять, кто это. Голос незнакомый, но вежливый, не грубый. — Да... Да, это я, Светлана. А кто говорит? — Это Антон. Петров. Мы... Мы с Семёном в одном классе учимся. Я... Ну, тот самый, который его в гараже нашёл. У Светланы Архиповны подкосились ноги. Она прислонилась спиной к стене, прижав свободную руку к груди. — Ты... Господи, это же ты, тот самый мальчик... – голос её задрожал, и она не стала сдерживать слёзы. – Антоша... Родной ты мой... Как же мне тебя благодарить? Если бы не ты... Ой, если бы не ты... Она всхлипнула, прикрыв рот ладонью, чтобы не разрыдаться в голос. — Ну что вы, не надо... – в голосе Антона послышалась растерянность, но и тёплая, искренняя нотка. – Я просто... Ну, само получилось. Главное, что он жив, правда? — Жив, жив... – закивала она, будто он мог её видеть. – В больницу его увезли, на двое суток. Говорят, наблюдение нужно... А я тут сижу, места себе не нахожу... — На двое суток? – переспросил Антон, и в его голосе явственно проступило беспокойство. – А с ним там всё нормально будет? Можно его навещать? — Не знаю, милый, не знаю... Мне просто сказали — ждать. Только ждать. – Светлана вытерла щёку тыльной стороной ладони, вздыхая. – Антош, а ты... Ты сам-то как? Ты ж это всё видел, наверное, страшно было... — Я нормально. – ответил мальчик, но голос его дрогнул. – Немного страшно было, конечно. Но сейчас уже лучше. Ко мне сегодня милиционеры приходили, показания давал. Светлана Архиповна судорожно вздохнула, собираясь с духом. Сердце колотилось, но вопрос, который мучил её с того самого момента, как она узнала, что Сёму предали, требовал ответа. — Антош... – начала бабушка осторожно. – Скажи мне, ради бога... А почему Сёму избили? До того, как он в лес ушёл? Мне лейтенант ничего толком не объяснил, только про маньяка этого рассказывал. В трубке повисла тяжёлая пауза. Антон молчал, и в этом молчании Светлана Архиповна услышала что-то, от чего сердце её сжалось ещё сильнее. — Антоша? – позвала она тихо. — Я... – мальчишка тревожно запнулся, сглотнул. – Извините, я... Это сложно объяснить. Мы там, в лесу, встретились. Ну, я, Семён и ещё ребята. И у нас... Ну, понимаете, у нас конфликт вышел. Глупость, на самом деле. Даже не хочу вспоминать, из-за чего. Я погорячился. А Семён... Он потом ушёл, а мы... Эх... Это я во всём виноват, первый начал... — Ты? – перебила она растерянно. – Но ты же его спас... — Я его сначала и... Ну, не бил, но спровоцировал. Словесно. – Антон говорил быстро, будто боялся, что его остановят и упрекнут. – А потом ребята встали на мою сторону. Когда мы с Ромкой и Игорем пошли по лесу, я вдруг услышал... Ну, неважно. В общем, я пошёл на свет и нашёл гараж. И Семёна. Если бы я раньше одумался, если бы мы сразу за ним пошли... Простите нас, пожалуйста. Светлана Архиповна молчала, переваривая услышанное. Мальчишеские драки, конфликты — она знала, что это бывает. Знала, что Сёма не ангел, что в школе у него проблемы, что компания подобралась та ещё. Но слышать это от того самого мальчика, который, по сути, вытащил её внука с того света, было странно и больно. — Антош... – сказала она наконец устало. – Ты не виноват. Слышишь? Не смей на себя наговаривать. Вы дети, вы ссоритесь, миритесь... Это жизнь. А то, что ты сделал потом... Ты его спас. По-настоящему спас. Если бы не ты, он бы там... – голос её дрогнул. – Я тебе до конца жизни благодарна буду. — Я... – Антон шмыгнул носом — кажется, он и сам был на грани. – Всё будет хорошо. Честно. Семён сильный, он справится. В школе все за него переживают. Мы... Мы за ним присмотрим. Правда. Она слабо улыбнулась в темноту прихожей. — Спасибо тебе, Антоша. Ты хороший мальчик. Ты, главное, сам не болей, не переживай сильно. Всё образуется. — Образуется. – твёрдо сказал Антон. – Я завтра ещё позвоню, если можно. — Конечно звони, милый, звони. Я всегда дома. – выдохнула, чувствуя, как отпускает хоть немного эта ледяная хватка у горла. – Хорошего тебе вечера. — И вам. Она положила трубку и ещё несколько секунд стояла, прижавшись лбом к холодной стене. В прихожей было темно, только из кухни пробивался слабый свет. За окном всё так же шумел ветер. Она вернулась в комнату, присела на край кровати... В палате тоже было тихо. Семён сидел на койке. Поднос с едой так и стоял нетронутым — рис давно остыл, котлета покрылась неаппетитной плёнкой, компот перестал парить. Он даже не смотрел в ту сторону. Дверь распахнулась снова. Медсестра — та самая — замерла на пороге, уперев руки в боки. Взгляд её упал на поднос, потом на Семёна, потом снова на поднос. — Это что такое? – голос у неё стал ещё громче, чем при Ивановне. – Я тебя спрашиваю, это что за дела? Она шагнула в палату, и от этого шага, казалось, даже стены чуть дрогнули. — Ты посмотри на себя! Я понимаю, если б ты был дрыщом каким-нибудь, которого ветром качает. А ты вон какой! – обвела рукой его фигуру. – В теле. Есть надо! Организму силы нужны, а он тут выпендривается сидит! Медсестра, не дожидаясь ответа, решительно подошла к кровати, отодвинула стул, на котором недавно сидела психолог, и тяжело опустилась на него. Стул жалобно скрипнул под её весом. — Значит так. – она взяла ложку, зачерпнула остывший рис и поднесла к его лицу. – Давай, открывай рот. Как маленького кормить, да? Дел у меня других нет, только с тобой возиться! Как унизительно... Сёму аж отдёрнуло, будто это была не ложка, а шприц. На такой врачебный произвол сил закрывать глаза уже не осталось, и ладонь сама собой сорвалась с матраса, перехватывая эстафету кормёжки. Мальчик ухватился за основание прибора совсем рядом с неоднородной белой гадостью и наткнулся на крепкий хват медсестры. Бабурин глянул на неё украткой: глаза уставшие, серьёзные. Реально что ли сама кормить собиралась? Она подержала так ложку ещё пару секунд будто давая понять, что не шутит и смиловалась. Мальчик быстро сунул рис в рот, пожевал и проглотил. Какое на вид, такое и на вкус — холодное, липкое и абсолютно безвкусное. Хоть бы соль дали... Потянулся в сторону подноса. — Всё, всё, понял. Идите уже... — Нет, милок, так не пойдёт. – голос у неё стал тише, но от этого только твёрже. – Ты думаешь, мне тут охота с тобой сидеть? У меня этаж, знаешь, сколько народу? Лежачие, тяжёлые, за всеми глаз да глаз нужен. А я с тобой, как с грудничком, вожусь. Пока всё не съешь — не уйду. Давай быстрее, не беси меня. Он зачерпнул сам — криво, половина просыпалась обратно в тарелку — и опять отправил в рот. — Жуй давай. – прокомментировала медсестра. Сëма зачерпнул снова. Потом ещё. С каждым глотком есть хотелось всё меньше, но эта тётка сидела напротив, сложив руки на коленях, и буравила его взглядом. Не сдвинется, зараза. Это было написано на её лице крупными буквами. И только когда Бабурин с горем пополам управился с рисом и перешёл к бледной котлете, понял, какую ошибку только что совершил. Не, по сравнению с этим гарнир был ещё вполне съедобным. Нечто слабо отдавало курицей и жевалось как размякший хлеб, и лучше бы только им и являлось. Было водянистым и одному богу известно, в какой гадости его там парили или тушили, но именно она давала этот неповторимый тошнотворный привкус. Без сомнений, заедать это стоило либо никакущим рисом, либо пачкой перца и сырым луком. А у него ни того, ни другого. Не желая растягивать мучения, Семён, попутно кивясь и сдерживая рвотные позывы, пропихнул всё за пару кусков, небрежно разделённых единственным предоставленным столовым прибором. Медсестра закатила глаза, промолчала что-то, но не ушла. Точно, компот. Хотелось съязвить, что всю нужную воду он получил с котлеты. В желудке и так уже тяжёлым комком осело всё съеденное, куда ему ещё? Эх... Но жизнь была дороже. Сёма взял стакан с остывшей светло бурой жидкостью и принялся заливать её вдогонку. Половину за один присест. Ну хоть сдесь не лоханулись — сухофрукты себе как сухофрукты. Второй присест и победа, финиш. Бабурин сложил всё назад и сунул поднос тётке. Медсестра приняла поднос, окинула взглядом пустую тарелку и почти допитый компот. Удовлетворённо хмыкнула: — То-то же. Она уже направилась к выходу, взялась за дверную ручку, но вдруг обернулась. — Отбой у нас в десять. Свет тушим — и чтоб тишина. Если ночью буянить начнёшь или по коридорам шастать — мигом в общую палату переведу. Понял? Там по шесть человек, храп на всю комнату, туалет один на всех. Не думаю, что ты хочешь лишиться единственной своей привилегии. Семён мотнул головой — то ли кивнул, то ли просто дёрнулся. — Вот и хорошо. – она толкнула дверь. Она закрылась. Шаги затихли в коридоре. Семён откинулся на подушку и уставился в белый потолок. Желудок тяжело ворочался, переваривая больничную стряпню, но внутри было странное, почти забытое чувство сытости. Он прикрыл глаза. За окном гудел ветер. Но вьюга загудела сильнее, на одной ноте, переходящей в вой, и этот звук вдруг изменился — стал глуше, металличее, словно гулял не по больничному двору, а по железным стенам, по ржавым балкам, по углам, заваленных хламом. Семён открыл глаза. Он висел. Руки были раскинуты в стороны и задраны слегка вверх, предплечья плотно торчали, продетые в ржавые крюки, висевшие под потолком. Крюки впивались в кожу, туго натягивая её, и от этого плечи выворачивало, ломило суставы. Ноги свободно болтались над полом — до земли было сантиметров тридцать, не достать. Вокруг была тьма, подсвеченная тусклым, болезненно-жёлтым светом одинокой лампы. Опять гараж. Чёрный от времени, заваленный ржавым железом, ящиками. Вдоль стен тянулись полки, заставленные банками с ржавыми гвоздями, мотками проволоки, какими-то инструментами. В углу громоздился старый двигатель, покрытый маслянистой слизью. А прямо перед ним, в паре метров, стояла она. Мясорубка. Промышленная, огромная. Её жерло зияло тёмной дырой, готовой принять всё, что в неё засунут. На корпусе, на стыках металлических пластин, запеклась кровь — слоями, чёрно-бурыми потёками, которые никто никогда не смывал. Возле неё на ржавом столешнике тускло поблёскивали разложенные инструменты: скальпели, щипцы, молоток, какие-то крючья. Семён дёрнулся. Крюки царапнули кожу. Бесполезно. Двери гаража распахнулись, будто их толкнула не рука, а сама тьма. В проёме стоял человек. Высокий, широкоплечий, в тёмном пальто. Без маски. Пётр Михайлович шагнул внутрь, и свет лампы упал на его лицо — самое обычное лицо, непримечательное, какое не запоминают. Таких лиц тысячи. С такими лицами ходят в магазин, сидят в очередях, уступают место в автобусе. И только глаза — сухие, тёмные, без единого отблеска — смотрели на подвешенное тело с таким голодом, будто перед ним был не мальчик, а накрытый стол. Облизнулся. Он медленно, очень медленно, обошёл Семёна кругом. Шаги его гулко отдавались в железной пустоте. Остановился за спиной. Мальчишка почувствовал дыхание где-то на затылке — тёплое, влажное, с запахом табака и ещё чего-то приторного, сладкого... Конфеты? Но мужчина не касался его. Просто дышал. Потом рука в грубой перчатке легла на плечо, скользнула вниз, по груди, по животу. Ласкающе. Медленно. — Хороший мальчик... Какой же он хороший... Семён дёрнулся, забился, но крюки держали крепко. А рука всё гладила, гладила, нащупывая сквозь тонкую рубашку мягкую, податливую плоть. Пальцы скользили по влажной от пота одежде, прощупывая каждый сантиметр дрожащего тела. Мужчина, конечно, не торопился — он смаковал это прикосновение, чувствуя, как под тонкой тканью перекатываются мягкие, тёплые складки, как вздрагивают мышцы в тщетной попытке уйти от чужой руки. Ладонь медленно поползла вверх, от живота к груди, очерчивая контуры тела, запоминая его, как слепой запоминает лицо. Пальцы нащупали небольшой бугорок — сосок, спрятанный под тканью, маленький и беззащитный. Мужчина замер, наслаждаясь моментом, потом слегка сжал его, чувствуя, как под пальцами набухает тугая горошина. Он покатал её между пальцами — нежно, почти ласково... Семён качнулся на крюках, застонал, пытаясь отстраниться, но не вышло. А рука уже двинулась дальше — вверх, к ключице, ощущая, как бьётся под кожей бешеная, испуганная жилка. Потом пальцы нырнули под мышку, и мужчина довольно и сладостно выдохнул — оттуда пахло острее, солëнее, настоящим мальчишеским потом, страхом и жизнью. Потом рука снова скользнула на плечо, сжала — ощутила под тканью мягкую, округлую плоть. Потом вниз, по руке, к локтевому сгибу, где кожа тоньше и горячее. Пальцы погладили вену, чувствуя, как бьётся под ней кровь — торопливая, испуганная, тёплая, которую так хочется попробовать на вкус... Тут Пётр Михайлович отошёл, вернулся к столу с инструментами. Что-то взял. Вернулся — в руке у него был ржавый гвоздь, длинный, с палец, и молоток. Семён замычал, ведь крикнуть почему-то не мог, ещё заметался, но мужчина на это лишь улыбнулся — спокойно, почти нежно. В голове его, пока он смотрел на мечущегося мальчика, уже разворачивался свой сценарий. Каждый всхлип, каждое содрогание этого полного, податливого тела будет принадлежать ему. Сейчас они просто начнут. Сейчас он покажет этому ребёнку, что значит быть по-настоящему открытым. Не теми жалкими, неинтересными, фальшивыми откровениями, которые люди дают друг другу в тёплых постелях, а настоящим — мясом, кровью, вожделением. Он приставил остриё гвоздя к животу мальчика, чуть выше пупка, туда, где кожа была мягче всего. Надавил. Семён взвизгнул, забился, но Пётр Михайлович лишь крепче прижал его свободной рукой. Шварк! Удар. Гвоздь вошёл в плоть на сантиметр. Семён заорал — глухо, страшно, но что-то гасило звук. Мужчина с наслаждением слушал этот приглушённый, сдавленный крик. Второй удар — гвоздь вошёл глубже. Третий — почти по шляпку. Мальчишка обмяк, повис на крюках, только мелкая дрожь сотрясала тело. А мужчина взял следующий гвоздь. И следующий. Он вбил пять штук — в живот, в бока, в мягкие складки над тазом. Неглубоко, не смертельно, но достаточно, чтобы боль пронзала каждую клеточку. Кровь тонкими струйками стекала по коже, впитывалась в рубашку, капала на пол. Пётр Михайлович отложил молоток. Склонился над мальчиком, взял его руку — безвольную, расслабленную болью — и поднёс к своему лицу. Пальцы дрожали мелкой дрожью. Мужчина поцеловал кончики пальцев, один за другим, потом взял в рот — обвёл языком каждый, смакуя солёный привкус пота. До чего же сладкие ручки... Он достал плоскогубцы. Старые, заржавевшие, с зазубренными краями. Интересно, мальчик догадается, для чего они? Сейчас его тельце почувствует... Плоскогубцы сомкнулись на обгрызенном ногте большого пальца. Рывок. Ноготь отошёл с мокрым хрустом, обнажая розовое, живое мясо. Семён опять заорал, забился так, что крюки заскрежетали, но Михайлович уже взялся за следующий палец. Он вырывал их медленно, со вкусом, поднося каждый окровавленный ноготь на свет, прежде чем бросить в жестяную банку. Когда все десять пальцев превратились в кровавое месиво, он поднёс руку Семёна к губам и вновь облизал её — тщательно, языком собирая кровь, затекающую между пальцами. Подросток почти потерял сознание. Висел, обмякнув, да только всхлипывал. Какой он живучий, однако! Пётр отступил на шаг, полюбовался делом рук своих. Потом приблизился к голове мальчика, отвёл рыжие волосы с виска... Склонился... Язык коснулся ушной раковины. Обвёл её по краю, скользнул внутрь, в тёплую, узкую дырочку. Семён задрожал, замычал, пытаясь отстраниться, но мужчина держал его голову, не давая уйти. Язык проникал всё глубже, вылизывал, исследовал, дышал горячо и влажно прямо в ухо. Какая прелесть... Он наконец отлип от уха, отошёл к столу, чуть порылся в инструментах. Достал странную вещь — хлыст, к которому тонкой проволокой были примотаны несколько скальпелей. Лезвия торчали в разные стороны, поблёскивая в тусклом свете. Это — его любимый инструмент. Удар. Свист, и сразу — хлёсткий звук рассекаемой ткани. Рубашка на груди Семёна разошлась, и сквозь прореху проступила кровь — тонкие, ровные полосы порезов. Второй удар — по спине. Третий — по животу, по свежим ранам от гвоздей. Мальчик кричал, срывая голос, дёргался, но крюки держали, как свежую свинину. А хлыст всё свистел и свистел, раздирая кожу, срывая клочья рубашки, оставляя на теле кровавые линии. Пётр Михайлович бил со знанием дела, не слишком сильно — так, чтобы больно, просто больно. Чтобы мальчик чувствовал каждый удар, каждый разрез, каждый новый крик, срывающийся с губ... Когда рубашка превратилась в лохмотья, он грубо отбросил хлыст. Взял со стола скальпель — самый тонкий, самый острый. Подошёл вплотную. Взял Семёна за подбородок, заглянул в глаза — мутные, полные слёз, уже почти потерявшие всякое сознание. — Смотри на меня. – грубо приказал он. – Смотри. Осторожно, почти нежно, он поднёс лезвие к нижней губе мальчика. Надавил. Кровь потекла по подбородку. Скальпель резал медленно, входя в плоть, как в свежее сало. Он резал аккуратно, обводя контур губы, отделяя её от лица миллиметр за миллиметром. Последний разрез — и губа отделилась, повисла на скальпеле влажным, тёплым лоскутом. Семён закричал — страшно, нечеловечески, хрипло. Кровь заливала рот, текла по шее, по груди, смешивалась со слезами. А мужчина поднёс скальпель с губой к лицу, вдохнул запах — солёный, медный такой... Потом отправил лоскут в рот. Он жевал медленно, с закрытыми глазами, смакуя. Тонкая плоть хрустела на зубах, кровь растекалась по языку. Он глотал, чувствуя, как кусочек этого мальчика становится частью его самого. А можно ли это считать за поцелуй? Вкусно. Очень вкусно. Мужик взял со стола ещё один скальпель, покрутил в пальцах, разглядывая, как тусклый свет играет на лезвии. Потом перевёл взгляд на висящее, жирное тело — израненное, окровавленное, но всё ещё живое, всё ещё тёплое, изящное, всё ещё его. В голове медленно, сочно разворачивалась новая картина. Мальчик висит, беспомощный, открытый, ноги болтаются над полом. А он опустится перед ним на колени, прямо в холодную лужу крови, упрётся лицом в ширинку. Там, под тканью, тоже есть плоть — мягкая, тёплая, уязвимая. Самая сокровенная часть этого маленького тела, которую мальчик, наверное, бережёт пуще всего. Которую трогает сам по ночам, краснея и стесняясь. Которая ещё никому не принадлежала. Но будет принадлежать ему. Дядька представил, как тянет зубами молнию, как ткань расходится, открывая сначала бельё, а потом — его. Как пахнет оттуда... Как мальчик дёрнется, закричит, замычит, когда горячее дыхание коснётся самого интимного места. А он возьмёт в рот это маленькое, беззащитное — и откусит. Одним движением челюстей, крепких, как у мясника, перекусывающего хрящ. Хруст — и всё. И кровь хлынет тугим, горячим фонтаном прямо в глотку, заливая горло, выплёскиваясь через край губ. И мальчик уже никогда, никогда не станет мужчиной. Не узнает, каково это — любить, хотеть, дарить себя. Он останется навсегда недоделанным, неслучившимся, бесполым куском мяса. Это было красивее, чем любая губа. Пётр Михайлович уже начал опускаться на колени, уже протянул руку к ширинке, уже чувствовал на губах вкус той сладкой, ещё не пролитой крови... И тут что-то дёрнуло его. Рвануло назад, вышвыривая из этого сладкого видения. Он открыл глаза. Белый потолок. Белые стены. Запах хлорки и лекарств. Палата. Больница. Он лежал на узкой койке, прикованный наручниками к металлической раме. Левая нога горела огнём — пулевое ранение, тугая повязка, под которой пульсировала боль. Каждый удар сердца отдавался в ступне, в колене, в бедре, напоминая: ты здесь. Ты пойман. Ты не там. Мужчина зажмурился, и из груди вырвался хриплый, сдавленный стон. От боли потери. Это был всего лишь сон... Тот мальчик — рыжий, толстенький, тёпленький — остался где-то там, в другом мире, подвешенный на крюках, кричащий, истекающий кровью, принадлежащий только ему. А здесь, в этой белой, стерильной палате, его нет. Он лежал, глядя в потолок, и скупые, тёплые мужские слёзы — впервые за много лет — потекли по его щекам. Не от раскаяния, а от отчаяния. Оттого что сладкий, яркий, такой реальный сон оказался всего лишь сном. И мальчик, которого он там пытал, которого он делал своим, которого он почти попробовал на вкус — там, в последнем, самом сокровенном ужасе — жив. Где-то там. В безопасности. Без него. — Нет... – прошептал он в пустоту. – Нет, нет, нет... Он дёрнулся, пытаясь встать, но наручники лязгнули, впиваясь в запястья, а нога взорвалась такой болью, что перед глазами поплыли чёрные пятна. Он рухнул обратно на подушку, тяжело дыша, обливаясь потом. За окном гудел ветер. Тот же ветер, что гулял во сне по железным стенам гаража. Но здесь он был просто ветром. Бессильным. Пустым... Пётр Михайлович закрыл глаза, пытаясь вернуться в тот сон, удержать его, досмотреть до конца. Но сон ушёл, оставив только воспоминание — сладкое, мучительное, недоступное. Он лежал и смотрел в белый потолок, и каждая клетка его тела ныла от голода. Того самого голода, который уже никогда не утолить. Семён же вырвался из кошмара намного раньше, почти готовый разреветься в подушку. Вокруг темно и лишь привыкнув к ней глаза смогли разглядеть тусклую линию дежурной лампы из-под дверной щели. Он стал нащупывать край одеяла на котором лежал, чтобы хоть чем-то накрыться, спрятаться, приструнить пульсирующую по венам панику. Вцепился ладонью в тяжёлое покрывало и вскинул небольшую его часть на спину. Нагретое теплом от тела оно приводило в чувства, создавало хрупкое чувство безопасности хотя бы с тыла. «Хороший мальчик» — снова и снова било по мозгам, будто кричало в догонку. Слава богу Сёминого подсознания не хватило на продолжение. Он бы, наверное, не выдержал. Рожа маньяка перед ним теперь была уже вполне осязаемой, донельзя приземлённой и именно той, которой он тогда доверился. Ещё бы Бабурин не был для него хорошим, идеальная мишень со всех сторон: расклеявшийся, не ставивший под сомнение его слова и почти не сопротивлявшийся мальчик. Не смог отбиться в лесу, хотя может просто пробовал не в полную силу. А всё, что делал в гараже, так это ревел и верещал. Лежал как положили, пока тот фоткал, не попытался укусить, когда облизывать полез. Хоть бы в лицо раз харкнул, не так бы гадко на душе было... А если бы Семёна не спасли? Так здох бы безчестной податливой скотиной на комбинате в шредере той мясорубки. Страх перекрыло горькое разочарование в себе. Мальчик чуть поёрзал, покрутился чтобы показаться уже полностью под одеялом и повернулся к стене. Засыпать не хотелось, вдруг снова гараж? Снова тот псих? Сёма так и лежал то-ли с открытыми, то-ли с закрытыми, но казалось ему иначе, глазами в черноте, казалось, вечность. Конечности начинали отекать, неприятно покалывать от чего засыпать не моглось ещё больше. Он и сам не помнил как вдруг наступило утро и перед собой он, моргнув, увидел знакомую синюю шпаклёвку стен в свете из окна. Утро ворвалось в палату довольно неожиданно — вместе с лязгом открываемой двери и голосом той самой медсестры. — Подъём. – сказала она, даже не глядя на Семёна. – Зубы чистить, потом завтрак. Семён моргнул, с трудом соображая. Белый потолок, бледные стены, тусклый зимний свет за окном... — Вставай давай, не дрыхни. Пойдём, я тебе тут покажу, где умывальник, так что бери всё мыльно-рыльное. Она почти сразу вышла в коридор, даже не обернувшись — просто пошла, уверенная, что он поплетётся следом. Семён сполз с кровати, сунул ноги в обувь и, прихрамывая от затëкших мышц, двинулся за ней, перед этим зачем-то вынув из сумки ту самую зубную щётку и пасту. Коридор больницы оказался длинным, выкрашенным в тот самый зелёный цвет, какой бывает лишь только в таких учреждениях — ни тёплый, ни холодный, просто никакой. Свет потолочных ламп скудно отбрасывал болезненно-бледный свет на линолеум, затёртый до блеска миллионами тапочек. — Налево. – бросила тётенька через плечо, сворачивая в боковой проход. Они миновали несколько дверей с табличками. Из-за одной доносился приглушённый кашель, из другой — звяканье посуды. Пахло лекарствами, хлоркой и ещё чëм-то неуловимо больничным, от чего Сëма непроизвольно поморщился. — Вот сюда. Она толкнула дверь с табличкой «Санузел» и посторонилась, пропуская его внутрь. Помещение оказалось небольшим, выложенным белым кафелем наполовину, дальше — всё та же краска. Вдоль стены тянулись три раковины с длинными, старомодными кранами, над ними — мутные зеркала в алюминиевых рамках. У противоположной стены — кабинки с дверями, выкрашенными белой краской, местами облупившейся. — Умывальники... – медсестра ткнула пальцем в сторону раковин. – Зеркала видишь, полотенца на крючках, свежие сегодня повесили. – она кивнула на сероватые, но явно чистые полотенца и вдохнула. – Зубы чисть давай. И чтоб через десять минут был как огурчик! Потом ушла. Умывальник оказался холодным, вода — ледяной, но это даже помогло — окончательно прогнало остатки кошмара. Зубы он почистил наспех. Кое-как вернувшись в палату, застал на тумбочке поднос: жидкая манная каша с комками, стакан чая и два куска чёрствого хлеба с тонким слоем маргарина. Семён ел молча, почти не чувствуя вкуса. Мысли были очень далеко — там, в гараже... И там, дома, где бабушка сейчас, наверное, уже проснулась... В это же время, за много километров от больницы, в посёлке тоже начиналось утро. Школа стояла, закутанная серым зимним небом, и окна её горели, как хищные глаза, жёлтым светом — тёплым, уютным, обещающим хоть какое-то тепло среди январской стужи. Антон подошёл к крыльцу за пять минут до звонка. Утро было морозное, воздух кусал за щёки, и пар изо рта вырывался белыми облачками. Поправил очки, оглядел школьный двор — пустой, припорошённый свежим снежком, только у крыльца протоптана узкая дорожка. Красиво. Даже в этой школе, с её облупленной штукатуркой и вечно текущими батареями, было что-то своё, щемящее — как в старых фотографиях, где время застыло и не хочет двигаться дальше. Он уже взялся за дверную ручку, когда сзади раздалось: — Э, Петров! Стоять! Антон обернулся. По тропинке, пиная снег растоптанными ботинками, приближались двое. Пятифанов и Бяша, который семенил чуть позади, ёжась от холода и то и дело поправляя сползающий капюшон. — Привет? – в голосе Антона прозвучала скорее неуверенность, чем вопрос. Он не то чтобы боялся их — после всего, что они вместе пережили в том лесу, страх как-то притупился. Но он всё ещё не понимал правил этой игры. Всего несколько дней назад они были врагами. Потом — случайными союзниками. А сегодня? Рома подошёл вплотную, хлопнул его по плечу — не больно, скорее по-свойски, как старший товарищ. — Здоров, Тош. Чë такой кислый? Ночь не спал, что ли? — Спал... – белобрысый вновь поправил очки, стараясь, чтобы голос звучал ровно, по-блатному. – Нормально спал. Бяша подскочил ближе, дыша паром в холодный воздух: — А мы с Ромкой вот вчера ещё в ментовке сидели, на. Показывали всё, рассказывали. Домой тольк в десять попали. Мать ругалась, на. — Заткнись. – беззлобно бросил Рома, но Бяша послушно замолчал, только шмыгнул носом. Пятифанов оглянулся по сторонам — не слышит ли кто — и понизил голос: — Слышь, Петров. Тут дело есть. Не хотели без тебя решать. Ты ж теперь свой. Антон насторожился, но вида не подал. — Какое дело? — Да тут темка наклюнулась, на! – встрял Игорёк, и сразу получил локтём в бок от Ромки. — Сам скажу. – хулиган недовольно зыркнул на приятеля, но продолжил. – Короче, есть один пятиклашка... Косячный пацан. Нам должен, типа, бабки. Ну, ты понял. – он выразительно посмотрел на Антона. – А он динамит, не платит. Надо бы его чутка припугнуть, чтоб шевелился. Ты с нами. Это, конечно, был не вопрос. Антон молчал несколько секунд, переваривая услышанное. — Я? – переспросил очкарик наконец. — Ну ты ж терь наш. – Рома развёл руками, будто это всё объясняло. – Спасёныш Бабурина, герой, блин! Мы ж теперь команда. Ну постоишь просто, для массовки. Чтоб страшнее было. Антон смотрел на них и видел не то, что видел обычно — не быдловатых гопников, не тупую шелупонь, не угрозу своему тихому миру одиночества. Он видел два изломанных, кривых, но живых отражения того мира, в котором они все росли. Мира, где отцы либо сидели, либо пили, либо исчезли, как не было. Где матери надрывались на трёх работах, а бабушки тянули внуков из последних сил, пока руки ещё держат ложку. Ромка с его вечно наглой ухмылкой — он же ведь не со зла... Наверное. Он просто выучил единственный урок, который ему преподала жизнь: либо ты бьёшь, либо бьют тебя. И он выбрал бить. Потому что слабость здесь не прощают. Потому что слабых здесь жрут. А Бяша, с его раскосыми глазами, в которых плещется детская обида на весь мир — он ведь просто хочет быть с кем-то. Потому что одному в этом мире страшно. Потому что стая — это тепло, даже если это стая из волков, а ты обыкновенная овечка. И сейчас они стояли перед ним — двое пацанов, которые ещё недавно были по ту сторону баррикад, которых он боялся и презирал — и протягивали ему «руку». В цыпках и ссадинах, но настоящую. Руку, которой они вчера резали верёвки на зарëванном Бабурине. Руку, которой они тащили его из того гаража, даже не понимая до конца, что делают. Сегодня они звали Антона в свой сложный мирок — жестокий, примитивный, но живой. Мир, где нет места рефлексии и цитатам Достоевского, зато есть кодекс: своих не бросаем. Антон почувствовал, как внутри что-то щёлкнуло. Тонкая плёнка интеллигентского превосходства, которой он всегда отделял себя от таких, как они, дала трещину. А кто он сам? Очкарик, у которого вот-вот разведутся родители, который мёрзнет в той же школе? Чем он лучше? Особенно после того, что сказал Семёну на опушке... Мальчишка вспомнил — как шёл по снегу на свет гаража, как рвал дверь, как смотрел в глаза Бабурина, полные такого ужаса, что хотелось выть... — Ладно. – сказал тихо, и это слово прозвучало как капитуляция перед чем-то большим, чем просто компания обычных гопников. – Я с вами. Рома ухмыльнулся довольно, хлопнул его по плечу уже сильнее, почти сбивая с ног. — Ну вот, другое дело! А то выёживаешься тут, как целка на выданье. Пошли, по дороге расскажу, что за пятиклашка. И они пошли — трое пацанов по хрустящему снегу, навстречу серому школьному утру, навстречу тому, что приготовил им этот новый день. Антон шёл и думал, что, наверное, именно так чувствует себя человек, который перешагнул через пропасть — и обнаружил, что по ту сторону тоже есть земля. Другая. В школе пахло обычным для этого времени запахом — сыростью от верхней одежды, хлоркой, которой мыли полы, и чем-то неуловимо съестным из столовой. Антон шёл по коридору между Ромкой и Бяшей, и это ощущалось странно — будто его вписали в какую-то новую теорему, где он теперь не один, а часть. Рома заканчивал рассказ: — ...А он согласился, лох. Терь бабки не платит! Не по-пацански это! — Ну... Может, просто боится? – осторожно заметил Антон. Они завернули за угол, и тут Бяша дёрнул Ромку за рукав: — Ром, глянь, вон он, на! У стены, возле кабинета математики, стоял мальчишка. Лет десяти-одиннадцати, щуплый, с русой чёлкой, падающей на глаза, и с таким выражением лица, будто он вот-вот готов провалиться сквозь землю. В руках он сжимал потрёпанный портфель, прижимая его к груди, как щит. Рома остановился, прищурился, потом перевёл взгляд на Антона. Глаза его блеснули — не зло, а скорее азартно. — Слышь, Петров. – он локтëм ткнул Антона в грудь. – А давай-ка проверим, какой ты крутой на самом деле. Петров замер. — В-в смысле? — В прямом. – Рома кивнул в сторону пятиклассника. – Давай, иди, поговори с ним. Объясни, что бабки надо отдать. Ты ж у нас умный, слова знаешь красивые. Бяша захихикал, прикрывая рот рукавом: — Ага, пусть попробует, на! Антон посмотрел на Рому. Тот стоял, скрестив руки на груди, и в его позе читалось не столько желание унизить, сколько любопытство: а что этот очкарик вообще умеет? Свой он теперь, или так, ненужная приблуда? «Семён бы с этим справился» — мелькнуло в голове у Антона. Бабурин, со всей своей грубой силой, с его умением нависать и давить — он бы просто подошёл, и этот пятиклашка, наверное, уже трясся бы от страха. А он? Очкарик, книжный червь, который даже говорить с людьми толком не умеет... Делать нечего. Антон глубоко вздохнул — так, как делал перед контрольными, когда боялся, что не сдаст — и медленно пошёл по коридору к пятикласснику. Мальчик его заметил. Вжался спиной в стену, портфель прижал ещё крепче, глаза стали круглыми, как у зайца, почуявшего волка. Но когда Антон подошёл ближе и мальчик разглядел его — очки, испуганное лицо, неуверенную походку — напряжение в его плечах чуть спало. Этот был не страшный. Этот был свой, из тех, кто сам боится. — Эй... – Антон остановился, не зная, куда деть руки. – Ты же Стёпа? Мальчишка молчал, но уже не так затравленно. — Слушай, я... – Антон запнулся. – Ты должен деньги пацанам. Ромке и Бяше. Ну, тем, которые... Вон... Вон там стоят. Он мотнул головой в сторону конца коридора, где маячили две фигуры. Стёпа проследил за его взглядом, и лицо его снова вытянулось. — У меня нет денег. – прошептал он быстро, часто заморгал. – Честно, нет! Мать с отчимом сами еле концы сводят. Я не знал, что соглашаться, они сказали, что просто... — Я понимаю... – перебил Антон тихо. Он действительно понимал. – Но они же не отстанут. Ты же знаешь. Стёпа всхлипнул, но потом вдруг засуетился, полез в портфель. Антон даже отшатнулся — может, нож? Всякое же бывает. Но мальчик вытащил не нож. — Я принёс кое-что. – уже спокойно зашептал Стёпа. – У мамы из комода взял, она всё равно не пользуется, там старьё. Может, это отобьёт долг? Он протянул Антону предмет, и у того челюсть отвисла. Полароид! Настоящий, хоть и потрёпанный, полароид. Та самая камера, которая мгновенно выдаёт готовые снимки. Антон смотрел на неё и чувствовал, как внутри всё холодеет — и одновременно закипает какая-то странная, непонятная смесь эмоций. В этот момент сзади раздался топот. Рома с Бяшей, не выдержав, подбежали к ним. — Чё за базар? – Рома выхватил полароид из рук ошарашенного Антона. – Ни хрена себе! Ты чё, Петров, заставил его технику гнать? — Я... – начал Антон, но Бяша уже навис над Стёпой. — Слышь, мелочь! Если зассал бабки отдавать — так и скажи, на! А то поди технику тыришь... – он замахнулся для острастки, но Рома остановил его взглядом. — Ладно. – Пятифанов покрутил полароид в руках, довольно ухмыльнулся. – Зачёт. Но если вдруг кому ляпнешь, чë мы у тебя взяли... – он не договорил, только выразительно посмотрел на Стёпу. Пятиклашка кивнул быстро-быстро и, пользуясь моментом, рванул по коридору, даже не оглядываясь. Только портфель хлопал по спине. Рома проводил его взглядом, потом перевёл глаза на Антона. В них было что-то новое — уважение? Недоумение? — Ну ты, Петров, даёшь... – сказал он наконец. – Пришёл без кулаков, а уходим с полароидом. Как ты его раскрутил-то? Антон пожал плечами, чувствуя себя странно. Он ведь ничего не сделал. Просто подошёл. Просто поговорил. Да даже говорить не начал! А мальчик сам, от страха, вытащил эту камеру. Но Рома смотрел на него так, будто Антон провернул какую-то хитрую операцию, достойную настоящего авторитета. — Ладно, пошли. – Рома хмыкнул, пряча полароид в свой рюкзак. – В натуре, ты крутой. Кто ж знал, что ты так умеешь! Антон шёл и чувствовал, как внутри, где-то очень глубоко, шевелится странное, тёплое чувство. Он справился. Не так, как справился бы Семён... Он справился по-своему. И, кажется, стал своим? Они вышли на лестничную площадку, и серый зимний свет из окна упал на их лица. Антон посмотрел в окно. За стеклом падал редкий снег, крупными хлопьями, красиво, как в кино. И на душе у него было... Спокойно. Впервые за долгое время. Он не знал, что будет завтра. Не знал, как сложатся отношения с Ромкой и Бяшей, что скажет мать, когда узнает — а она обязательно узнает — и как теперь смотреть в глаза тому пятиклашке... Но сейчас, в это самое мгновение, он просто стоял и смотрел на снег, и ему казалось, что мир — он всё-таки не рушится окончательно. В нём есть место и для таких, как он. И для таких, как Рома. И даже для таких, как Бяша... Где-то далеко, в больничной палате, Семён допивал остывший чай и тоже смотрел в окно на тот же самый снег. И, наверное, думал о чём-то похожем. Или совсем о другом... Но снег был один на всех.
Примечания:
7 Нравится 14 Отзывы 1 В сборник
Отзывы (3)