***
Некоторое время Грегори и Исидора ехали молча. За окном тянулись серые улицы, гул города смешивался с порывистым ветром, что бил о лобовое стекло. — Я не думал, что мы еще встретимся, — произнес юноша, не глядя на нее. — Я тоже, — ответила она. — Мир тесен. — Как ты себя чувствуешь? — Лучше. Спасибо… за то, что тогда помог. — Не стоит. Я просто сделал то, что должен был. Исидора смотрела в окно. Она не знала, как с ним говорить — с этим юношей, видевшим ее беспомощной. Грегори кашлянул, собираясь с духом. — Ты… теперь живешь у Лоренцо? — Да. Уже три месяца. — Она повернулась к нему. — Все хорошо. Он кивнул, не находя слов, чтобы продолжить разговор. — А ты? — спросила она, смягчив голос. — Ну… меня отстранили от дел после твоего вызволения. Привел себя в форму, занялся борьбой. В общем, пытаюсь делать хоть что-то для себя. — Это хорошо. Значит, у тебя все устроилось. — Не совсем. Но, по крайней мере, теперь никто не приказывает. Пока что. — А если прикажут? Грегори мельком взглянул на нее; уголки губ тронула улыбка. — У меня на этот случай есть свой план. Сейчас все меняется. Быстро и не всегда к лучшему. — Секретная информация? — в голосе прозвучала легкая насмешка. — Что-то вроде того. Не уверен, что тебе понравился бы мой план. — Почему? — Потому что он включает побег на край света и жизнь среди рыбаков. — Звучит не так уж плохо. По крайней мере, рыбы честнее людей. Он коротко рассмеялся, искренне, без тени напряжения. — Вот именно. Они не задают лишних вопросов. — А ты часто бежишь от вопросов? — Зависит от того, кто спрашивает. Твои я бы, может, даже выслушал. — Тогда спрошу… — Она повернулась к окну и неуверенно заговорила. — Почему ты помог мне тогда? На самом деле не из долга ведь? — Наверное, просто устал смотреть, как все рушится, и не делать ничего. Хотел доказать самому себе, что не стал таким, как они. — И получилось? — Не знаю. Иногда мне кажется, что нет разницы — спас ты кого-то или причинил боль. Все равно живешь с этим. — Разница есть. Ты хотя бы можешь смотреть человеку в глаза. — Тогда, может быть, все не зря… Но я знаю, что должен извиниться. Что не сделал этого раньше. Да и помимо тебя были и другие… те, кто все еще там. — И что ты собираешься делать с этим? — Есть пару идей, — уклончиво ответил он. — Но говорить не могу. — Намек? — Наша работа… — он остановил машину у дома Лоренцо и заглушил двигатель, — никогда не будет закончена. Короткий, исполненный твердости ответ и взгляд, лишенный колебания и страха, развеяли ее тревогу. Напротив, в этих словах чувствовалось нечто ободряющее; тихая уверенность, способная вернуть надежду даже тем, кто давно утратил веру. Девушка едва заметно улыбнулась, насколько позволял этот серый день, и, не сказав больше ни слова, открыла дверцу. Холодный воздух ворвался в салон. На мгновение она задержалась, будто хотела что-то добавить, но передумала. Грегори спешно вошел в дом Лоренцо Дюрана. Девушка, почти не сбрасывая пальто, предложила ему чай, но юноша, все еще погруженный в собственные мысли, молча покачал головой и прошел в гостиную. Он опустился в кресло у потухшего камина, вцепившись в подлокотники. Лицо оставалось хмурым, взгляд напряженным, устремленным в одну точку перед собой. Исидора наблюдала за ним и с каждым мгновением все яснее понимала, насколько он изменился со времени их последней встречи. Прежняя понурость, почти сломленность исчезли без следа, уступив место суровости и настороженности. В такой день, когда трагедия висела в воздухе, он сохранял ту мрачную сосредоточенность, с которой идут навстречу беде. Его тело стало крепче, движения сдержаннее и точнее. Он не говорил ни слова, пока она медленно не села рядом и, сложив руки на коленях, слегка наклонилась к нему. — Каково это — сообщать о смерти? — тихо спросила она, не отводя взгляда. Грегори резко повернул к ней голову, и, чтобы не показаться слишком суровым, натянуто улыбнулся: — Скажу так: если в твоей жизни будет шанс избежать этого — воспользуйся им. Особенно если чувствуешь, что не готова. Но однажды каждый из нас проходит через это. Иначе не бывает. — Надеюсь, судьба пощадит меня, — сказала Исидора и, выдержав паузу, добавила: — А как ты сам? — Не беспокойся обо мне, — отрезал он, выпрямляясь в кресле. — Лучше скажи, как ты. Лоренцо не обижает тебя? Он улыбнулся насмешливо, почти по-детски; в глазах на мгновение мелькнул прежний, теплый свет. — Слова «Лоренцо» и «обижать» не должны стоять в одном предложении. Я бы сказала, что наши отношения стали напоминать дружеские. Раньше он скорее походил на наставника, теперь между нами появилось настоящее понимание. — И даже не занудничает? — приподнял бровь Грегори. — Про здоровье, распорядок, правильное дыхание и обязательные прогулки на свежем воздухе? — Ты провокатор, — рассмеялась она, откидываясь на спинку кресла и поправляя выбившуюся прядь волос. — Но, кажется, я начинаю привыкать. — До войны, когда учился в лицее, был совсем закрытым в себе пареньком. Мой друг открыл во мне множество вещей, о которых я даже не догадывался. Оказалось, я умею выводить людей из себя, быть непоседливым, раздражающим и, как ты подметила, провокатором. Но то было давно… — А на кого ты учился? — В восемь лет меня определили в лицей Людовика Великого, — начал Грегори с улыбкой. — Я начал с младших классов, изучал стандартные дисциплины — французский и английский языки, латынь, основы математики, географию, историю. А потом, ближе к четырнадцати, поступил в литературное отделение. Война уже началась, но учебный процесс продолжался, хотя и с перебоями: кто-то уходил на фронт, кто-то больше не возвращался в классы. Впрочем, война тогда еще не коснулась Парижа всерьез, и я продолжал учиться. Мы углублялись в философию, литературу, особенно французскую классику. История стала одним из моих любимых предметов, а вот античная литература мне давалась тяжело. Я просто не мог понять ее смысл — она казалась мне чужой, отдаленной и мертвой. Из-за этого у меня всегда были самые низкие оценки. По остальным — вполне достойные. Он сделал паузу, обхватив руками подлокотники, затем продолжил с детским воодушевлением: — Даже когда немцы вошли в Париж, я не бросал учебу. Мы с моим другом жили вместе, подрабатывали в кафе под домом и часто проводили свободное время в стенах нашей квартиры — что-то читали, обсуждали, изучали. Ну, в общем, ты поняла. Грегори замолчал, опустив глаза, и выражение его лица вновь омрачилось. — Значит, ты человек образованный, как и Лоренцо, — мягко подметила Исидора, стараясь не вторгаться в его болезненные воспоминания. — Ну, не сказал бы, что я настолько образован, как он, — застенчиво почесал затылок Грегори. — Тот же Дидье, между прочим, весьма проницательный человек. Очень красиво рисует, у него безупречная память. Если бы не его вспыльчивость, он мог бы избежать многих конфликтов, используя голову. — У меня не получилось разглядеть в нем проницательного человека, — сдержанно произнесла Исидора, переводя взгляд на юношу. Грегори, заметив, как внимательно она на него смотрит, сначала нахмурился, но затем неожиданно рассмеялся, чуть склонив голову и прижав руку к груди. — Он действительно непростой, тот еще жук. Хотя кажется, что прост в своих порывах. Но я-то знаю его с детства, — уже оживился окончательно Грегори, с сияющими глазами продолжил, чуть ли не вскарабкавшись в кресло с ногами. Неожиданная гиперактивность во время рассказа о собственной жизни ничуть не испугала Исидору, напротив, позабавила. — Он мне как старший брат, — продолжил Грегори, стукнув себя по груди кулаком. — Кормил, иногда одевал, часто выручал, до того как уехал служить в Того. После его возвращения мы поссорились и долго не общались. Но сейчас восстановили отношения. Да, он порой напоминает злодея, но в хорошем смысле. Он из тех, кто действует по расчету, не теряя хватки. — Знал бы ты… — Я знаю, — тепло улыбнулся Грегори, чуть наклонив голову, — Лоренцо мне рассказал. И, честно говоря, я не одобряю того, как он поступил. Поверь, в его случае остается лишь два варианта — либо посмеяться, либо пожалеть. — Пожалеть? Его? — Исидора вскинула брови в легком недоумении. — Ну да, — спокойно отозвался юноша, — таких людей, которых изнутри разъедает обида, не стоит ненавидеть. Их либо жалеют, либо пытаются вытянуть из этого болота, если на то хватает сил. Ведь они просто не справляются с собственной болью. — И что же это за обида такая, которая доводит человека до рукоприкладства, до злости на весь мир? — У Дидье была супруга. — Она жива? Грегори искренне рассмеялся — неожиданно громко, так, что смех эхом разнесся по комнате. Исидора, заразившись этим весельем, улыбнулась, чувствуя, как неловкость окончательно отступила. — Жива — да еще как! — сказал он, вытирая уголки глаз. — Здорова, энергична, живет за границей. — Значит, все-таки она его бросила? — По крайней мере, он ее не бросал. Его супруга изменяла ему — и об этом знали все. Он был настолько влюблен, что несколько раз ее прощал. Они ездили в путешествия после очередного примирения, вроде бы все налаживалось, но по возвращении в Париж она снова возвращалась к своей вольной жизни. Я все время говорил ему, что не стоит больше вкладываться в этот брак, но он не слушал — думал, что она его единственное спасение. Так и длилось, пока в начале оккупации она не встретила зажиточного немецкого офицера, не подала на развод и не отобрала все имущество. Вот и вся история. Лукас, кстати говоря, говорил ему то же самое, что и я. Я отчетливо помню эти ссоры. — Лукас переживал за своего старшего брата, — с грустью пробормотала Исидора. — Да. По-своему, конечно, но переживал, — повторил Грегори с той же печалью, сцепив пальцы в замок. Они сидели в молчании, каждый погруженный в собственные мысли, но тишина не была ни напряженной, ни неловкой. Раздумье помогло обоим успокоить сердца, все еще бьющиеся от горя. Тишина продлилась до тех пор, пока за окном не послышался редкий звук мотора, и через несколько минут дверь в дом отворилась. Лоренцо добрался домой быстро и, едва переступив порог, поспешил в гостиную. Грегори поднял голову, встретился взглядом с хозяином дома и, сдержанно улыбнувшись, встал с места. — Всего хорошего. Спасибо большое за разговор, — учтиво поклонился он Исидоре и уже собрался уходить, но Лоренцо вдруг остановил его, быстро протянув фотографию. Лицо юноши дрогнуло; по нему скользнула болезненная гримаса, а нижняя губа предательски задрожала. Но, собрав всю свою оставшуюся силу, он не проронил ни слезы. Вместо этого Грегори вскинул голову, встретил взгляд Лоренцо и уверенно кивнул. — Я передам. — Спасибо, Грег. — Лоренцо похлопал его по плечу, позволяя ему уйти. Когда дверь за юношей закрылась, он не спеша подошел к креслу, устало опустился в него, расстегнул верхние пуговицы рубашки, ослабил галстук. Исидора внимательно наблюдала за ним, всматриваясь в его лицо: веки подрагивали, брови хмурились, на лбу проступали морщины, пальцы скользили по гладко выбритому лицу. Немного придвинув кресло ближе, она поставила локоть на подлокотник, голову на руку и продолжила изучающе смотреть на мужчину. — Знаю, у тебя в голове так много вопросов, — пробормотал Лоренцо, не открывая глаз. — Спрашивай. Я готов ответить на все. — Как вы себя чувствуете? Вопрос застал его врасплох, ведь не этого он ожидал услышать. Волнение охватило его; он заставил себя выпрямиться, слегка повернув корпус к девушке. Немного наклонившись, Лоренцо мягко улыбнулся. — Более-менее. Если я не плачу, это не значит, что не скорблю. Я лишь по-своему проявляю боль и отчаяние. — Вы скрываете свои чувства, — спокойно заметила она, прислонившись к спинке кресла. — Это тоже бремя. — Я привык, Исидора. — Но привычка не делает это правильным. — Я делаю много неправильных вещей, — с горечью пробормотал он, опустив глаза и закрыв лицо рукой. Девушка протянула руку, осторожно взяла его за запястье и отвела ладонь от лица. Лоренцо вздрогнул от неожиданности, но не отвел взгляда. Он видел, что она все знала — как он мучился, как бессонными ночами его разъедала утрата, выбивая из привычного ритма жизни, лишая сил. — Вы спасли много жизней, тех девушек, что были в доме, где нас держали. В том числе и мою. — Я спас Фридриха… — Таков ваш долг, Лоренцо, — твердо произнесла она, сильнее сжимая его запястье. — И вы сделали все, как велела совесть. Она замолчала на секунду, глядя на опустошенный вид Лоренцо, а затем продолжила: — У меня нет долга перед кем-либо. Я не давала клятв — ни себе, ни Богу, ни людям. Я не знаю, что это за бремя. Но я вижу, как каждый ваш поступок причиняет вам боль. Как вы прячетесь от мира в тетрадях, где вы храните засохшие цветы. Я вижу, насколько вам тяжело. И хотела сказать, что понимаю вас, Лоренцо. Потому хочу, чтобы вы знали: если вы будете радоваться, я буду радоваться вместе с вами. Если вам грустно, я буду грустить вместе с вами. — Ты судила меня раньше. И имела на это полное право. — Теперь я думаю, что не имею права думать о вас плохо, Лоренцо, — покачала головой Исидора. — Каждый волен распорядиться своей жизнью, как ему угодно. А ваша задача — спасти ее. Не судить, не выносить приговоры. Это самая трудная и самая благородная работа, которую может выполнить человек. Она на мгновение отвела взгляд, но тут же вновь посмотрела ему в глаза и продолжила: — Пусть обо мне говорят что угодно. Я приняла это. Но если о вас станут говорить дурно, я вступлюсь за вас. Ведь вы больше, чем просто человек. Лоренцо отмахнулся, отворачиваясь, чтобы скрыть румянец, внезапно вспыхнувший на щеках. — Предположим, все, что ты говоришь, — правда. И тебя нисколько не трогает тот факт, что я спас жизнь тому, кто посягал на твою свободу? — В машине, когда вы везли меня, — тихо начала она, — я услышала: «не бывает плохих людей». Долгое время я не могла понять смысл этих слов. Я была уверена: есть чистое, первозданное зло. Теперь я понимаю вашу позицию, но не принимаю ее как собственную. Я все так же зла на тех, кто творил мерзости с моей семьей, с другими девушками. И я все так же хочу, чтобы они получили по заслугам. Я хотела, чтобы они горели заживо, но… Она запнулась, заметив, как Лоренцо внимательно, нахмурившись посмотрел на нее и быстро закончила: — Но теперь я хочу отомстить строго в рамках закона — соблюдая мораль и этические нормы. Сделать это методично и по-человечески. Так же, как и вы спасаете жизни, выполняя свой долг и клятву. — Впервые… мне нечего сказать. — Вам и не нужно, — тихо засмеялась она и выпрямилась в кресле. — Я просто хотела донести свои чувства и сказать, как я к вам отношусь. Я всегда буду на вашей стороне. Считайте это знаком дружбы. — Знаком дружбы? — повторил он, придвинувшись ближе. — Дружба бывает разной… — Думаю, между нами что-то вроде платонической дружбы, — ответила она с легкой улыбкой; на ее щеках проступил едва заметный румянец. — Удивительно, — выдохнул он. — Я долго пытался подобрать название своим чувствам, а ты так просто сказала об этом. Ты веришь в платонические чувства? — Теперь верю. Лоренцо усмехнулся: — Вспомнил анекдот, который когда-то услышал от своего отца. Мужчина говорит женщине, что любит ее и готов пойти на все ради нее. Она спрашивает: «Даже перестанешь пить вино?» А он отвечает: «Ну уж прости, дорогая, но я не люблю тебя настолько сильно». Исидора ахнула, затем смущенно улыбнулась. — Ах, какой вы… — Дурак? — Именно. Она поднялась с места, хитро прищурившись. — И шутки у вас не смешные. — У меня есть еще одна шутка, очень старая, — не унимался мужчина. — Людовик XIV сказал Масильону: «Слушая других проповедников, я бываю доволен ими. Слушая вас, бываю очень недоволен собой». — Какой у вас интересный юмор, — рассмеялась девушка, направляясь на кухню. — Приготовить вам что-то на ужин? — Я приготовлю вместе с тобой, — поднялся он с кресла, снимая пиджак и закатывая рукава рубашки до локтя. — Надо как-то жить дальше, иначе так и слягу. Он подошел ближе, расставив руки по бокам и с прищуром спросил: — У нас был лук? — Да, остался, немного картошки и моркови. Можно попробовать запечь их, если вам такое по вкусу. — Отличная идея, — достал он из шкафа керамическую посуду. — С вином овощи пойдут на ура. — Откуда у нас вино? — Меня, как хирурга, новое правительство очень любит, — с иронией заметил Лоренцо. — Потому и перепало мне несколько бутылок в подарок. — Вы же знаете, что я не пью. — Я тоже не пью. Но сегодня такой непредсказуемый день, — устало вздохнул мужчина. — Думаю, нам бы не помешало выпить немного вина, чтобы стало легче. — Хорошо, я не прочь попробовать что-то новое. Лоренцо слабо улыбнулся, наблюдая за тем, как она чистила овощи и нарезала их дольками, с какой бережностью обращалась с каждым продуктом. Готовить в тишине, наслаждаясь свежими запахами и тихим постукиванием ножа по деревянной доске, принесло ему странное облегчение. Горечь не ушла, но притупилась, осев на дальних задворках сознания. Ее плавные движения, их быстрота и четкость, ловкость, с которой она управлялась с ножом, придавали ему чувство жизни и ушедшей молодости. Он старался поспевать за ней, не думать ни о чем лишнем, только о темных глазах и той мягкой, добродушной улыбке, которая совсем недавно, наконец, зацвела на ее лице. Исидора чувствовала его взгляд, знала, что он всматривается, подстраивается под ее ритм, пока она хлопотала на кухне, а он делал вид, что приносит пользу. Она позволяла ему быть рядом и наслаждалась его компанией так, как могла.***
Грегори прибыл в кабаре в тот момент, когда за окнами уже окончательно сгустились сумерки, и теплый свет ламп, пробиваясь сквозь стекла, озарял улицы мягким, приглушенным сиянием. Войдя в зал, наполненный оглушительным смехом, громкими разговорами, пьяными песнями и звонким перезвоном бокалов, юноша с трудом пробирался сквозь людской поток. С каждым шагом он ощущал, как волна отвращения и тошноты подступает к горлу, ведь подобного нескрываемого веселья и бесстыдного кутежа он не замечал даже в те времена, когда война еще не перевернула привычный мир с ног на голову. Он чувствовал, как в венах закипает обжигающая кровь, а в груди вспыхивает праведный гнев. На лице отразилась злость, но, понимая, что любая вспышка может иметь роковые последствия, он сдержал себя и продолжил путь, крепко сжав зубы. Подойдя к служебному входу, юноша молча сунул вышибале несколько купюр. Затем бросил беглый взгляд на зал — старался не задерживаться на лицах праздных людей, скрывая выражение презрения — и стремительно вошел внутрь. Распахнув дверь так сильно, что та с глухим стуком ударилась о стену, Грегори шагнул внутрь. Среди тусклого света свечей он сразу заметил девушку перед зеркалом — она поправляла складки вечернего платья. Услышав шум, она повернулась к нему с легкой, привычной улыбкой. Но, едва завидев перекошенное от злости и боли лицо Грегори, улыбка мгновенно угасла, сменившись настороженностью. Сделав шаг навстречу, Селин вгляделась в его глаза. Не дождавшись слова, она сжала пальцы, стараясь унять дрожь, и хрипло выдохнула: — Его схватили? Он в лагере? Грегори подошел к девушке. Извлек из кармана сложенный вчетверо, помятый снимок, развернул и протянул ей, глядя перед собой, опасаясь увидеть, какую эмоцию вызовет его молчаливая весть. Это была та самая фотография: она и Лукас — беззаботные, счастливые, бок о бок, смеются для театрального альбома. В тот день их судьбы впервые переплелись. Селин осторожно приняла снимок, пробежалась по нему взглядом, затем подняла глаза на юношу: — Что это значит, Грегори? Он сжал пальцы за спиной, заставляя себя сохранять видимость спокойствия, даже когда ногти до боли впились в кожу, а затем, глухо произнес: — Его похоронили сегодня. Селин судорожно выдохнула, стремительно шагнула к нему, схватила за плечи и, встряхнув изо всей силы, заставила посмотреть ей в глаза, в которых застыло пламя ярости и отчаяния, пока голос, дрожащий, но все еще исполненный требовательной твердости, разрывал напряженную тишину комнаты: — Скажи, что это всего лишь его очередная глупая шутка! Ты же знаешь, как он любил дразнить, смеяться над вещами, которые пугали других, даже над самой смертью! Скажи, что он просто подослал тебя, чтобы посмеяться надо мной! Пусть! Пусть это окажется всего лишь дурной розыгрыш, и я его прощу даже за это! — выкрикнула она, пока слезы катились по щекам, размывая следы белил. Девушка впилась пальцами в его шею, оставляя на коже алые следы отчаяния. — Ответь мне, Грегори! Скажи, что это просто шутка Лукаса! Грегори медленно выдохнул, прикрыв глаза, собираясь с мыслями. И в тот же миг Селин замерла, задержав дыхание. — Он… — юноша с трудом проглотил комок в горле и сжал кулаки, не давая голосу сорваться. — Его убили на ужине, при мне, выпустив все пули в лицо. Это сделал Фридрих Лангервальд. Он был пьян и не смог сдержаться. Отец сказал, что убийство не входило в их планы, что это всего лишь случайность… — Случайность? — словно эхо повторила она. Содрогнувшись, Селин осела на пол и схватилась за тонкую нить бус, висевших у нее на шее. Пальцы стиснули украшение так сильно, что раздался едва слышный хруст. Прочная резинка не выдержала — лопнула с треском, разметав по холодному полу гладкие переливающиеся камни. Они ударялись о плитку и разлетались в стороны. — Как же так, случайность, — сдавленно прошептала она, глядя на рассыпавшиеся бусы. Прикрыв глаза, девушка судорожно втянула воздух и начала бессвязно бормотать, пытаясь осознать услышанное. — Почему меня не позвали на похороны? Это Дидье, да? Это он сделал так, чтобы меня там не было? Он же всегда меня ненавидел. Но я должна была попрощаться с ним, в последний раз… Грегори опустился перед ней на колени, протянул руки, осторожно взял ее лицо в ладони и, наклонившись ближе, заставил посмотреть ему в глаза. — На похоронах был Фридрих. Он и так подозревает, что ты связана с Сопротивлением, но нам удалось отвлечь его внимание. Теперь они думают, что я прихожу сюда из-за тебя. Пусть так и останется. Это будет легендой, которую мы будем поддерживать. — Как жить… — едва слышно произнесла Селин, всматриваясь в его лицо. — Как же после этого продолжать делать все, что я делала раньше? Все ведь было ради него — ради его идей, ради того, что он строил… Она провела ладонью по полу, пытаясь собрать рассыпанные бусины, но пальцы беспомощно скользнули по холодной поверхности. Не выдержав, Селин закрыла лицо руками и разрыдалась. В гулкой тишине комнаты слышался лишь ее приглушенный голос: — Он так часто говорил о нас после войны. Он так часто… За дверью послышался стук, а затем чей-то ровный, отстраненный голос напомнил, что ее выход на сцену состоится через несколько минут. Грегори резко поднял голову, стиснув зубы, затем, нахмурившись, быстро подхватил девушку, помогая ей подняться на ноги. Пока она не успела возразить, он крепко удержал ее за плечи, пристально заглядывая в ее покрасневшие, полные слез глаза. — Тебе не нужно выходить на сцену, Селин, — не громко заговорил он, быстро смахивая подушечками пальцев мокрые дорожки с ее щек. — Тебе больше не нужно выступать перед ними. Он сделал короткую паузу, после чего, неосознанно сжав ее щеки, повторил, почти умоляюще: — Давай просто уйдем. Я скажу, что забрал тебя, что мне было все равно на твои возражения. Я буду прикрытием для тебя… — Я выйду, — произнесла Селин. — Я выступлю перед ними всеми, — добавила она, и, повернувшись к зеркалу, быстро вытерла лицо. Грегори стоял рядом, сдерживая свое волнение, но в его груди все сжалось от слов Селин. Нерешительно, будто не осмеливаясь противится ее словам, он положил руку ей на оголенное плечо, но девушка посмотрела на него опустошенным взглядом и произнесла: — Я спою для них всех, — сказала она грубо, откидывая кисточки на стол и поправляя платье, будто это был ее последний акт сопротивления. — Я спою. Лукас бы не был доволен, если бы я сломилась. Не дождавшись ответа, она быстро покинула гримерку. Грегори попытался догнать ее, но не успел — Селин уже была далеко. Он остался за кулисами, тревожно оглядываясь по сторонам, предчувствуя провал и готовясь к осуждающим взглядам зрителей. Однако его худшие ожидания не сбылись. Он замер, наблюдая, как Селин сдержанно и профессионально исполняет свою роль, танцуя и напевая заводную песню о любви. В зале раздавались радостные крики, люди пели вместе с ней, а Грегори, осмелившись, приоткрыл занавес и взглянул на первый ряд, где сидели немецкие офицеры. Его челюсти сжались от злости, и он не мог оторвать глаз от того, что прямо перед Селин сидел Фридрих, с спокойным выражением лица, слегка покачивая ногой в такт музыке. Грегори отступил от занавеса и снова посмотрел на Селин: щеки блестели от слез, но голос оставался твердым, как прежде. Она не дрогнула, продолжая играть роль, не допускавшую ошибок, несмотря на боль и внутреннюю борьбу. И теперь, глядя на нее, юноша всем сердцем сочувствовал — она пела и танцевала, хотя душа ее давно стояла на грани. В этот момент он желал только одного — чтобы этот кошмар закончился для нее первой. Он не мог осилить себя, и, не дождавшись окончания выступления, быстро ушел со сцены. Спрятавшись в гримерке Селин, где, словно в спасительной гавани, Грегори рухнул на диван, запустил пальцы в волосы и нервно задергал коленом. В мыслях его крутились вопросы, возникающие один за другим, как идеи, требующие воплощения. Завершить страдания других? Покарать виновных? Уничтожить каждого, кто заслуживал смерти, или обречь всех на мучительное существование в гниющих стенах? Но когда же наступит тот день, когда правосудие окажется не просто иллюзией, а станет реальным и ощутимым? Он не знал, он терялся в собственных мыслях, пока его не прервал тихий, едва слышный стук в дверь, за которым последовало чье-то уверенное появление. Подняв взгляд, Грегори похолодел, а в следующую же секунду его сердце болезненно сжалось от ужаса, когда он увидел в дверном проеме Фридриха, стоящего с букетом цветов, который выглядел чужеродно в его руках. — Ты действительно бегаешь за ней, — бросил Фридрих, изучая его взглядом, от которого хотелось отвести глаза. Грегори заставил себя выдержать это немое противостояние. Юноша на секунду перевел взгляд на стол, где лежала фотография. Не дав себе времени на раздумья, вскочил, подошел и, опираясь на край, прикрыл снимок ладонью. Губы изогнулись в натянутой улыбке. — Вы во мне сомневались? — Я полагал, что твой отец просто прикрывает твое мужеложство. Вся эта история казалась мне фальшивой, будто ты тоже замешан, но уже не как невинная жертва, а как настоящий содомит. Но даже если и так, ты больше не выглядишь извращенцем, напротив, как настоящий мужчина. Я бы даже сказал, что горжусь тобой. Прошу лишь об одном — сохрани это мужество и не возвращайся к той мерзости. Грегори почувствовал, как пальцы сжали край стола, но его улыбка так и осталась на месте, а смех, приглушенный, вырвался из груди, став единственной реакцией на брошенные слова. — Надеюсь, подобные мысли в дальнейшем не будут вас посещать, — единственное, что он смог спокойно выдавить, прежде чем перевел взгляд на цветы. Затем полные презрения глаза встретились с чужими. — Она не любит цветы. — Что же, — безразлично выпрямился Фридрих, пряча букет за спиной, — полагаю, мне нет смысла здесь задерживаться. Развлекайтесь, молодой человек. Это вам только на пользу. Разожгите в сердце пламя, покажите истинное нутро. Ты ведь еще так юн — словно тигренок, не подозревающий, каким хищником ему суждено стать. — Я не способен на те мерзости, что для вас — пустяк. — Вот как, — Фридрих чуть склонил голову набок, внимательно разглядывая его. — Запомни, юноша. Ты можешь думать, что не способен, но ты способен. Не сомневайся в себе. Даже у безобидного тигренка есть когти, которыми он может содрать кожу с чужого лица. С этими словами он коротко поклонился и, не прощаясь, скрылся за дверью, оставляя Грегори в пустой комнате, наполненной гнетущим молчанием. Юноша судорожно схватил фотографию и поспешно спрятал ее в карман. Когда Селин вернулась, он испытал странное облегчение — она не успела увидеть палача Лукаса. Не теряя времени, он увел ее из кабаре, придерживая за руку, почти волоком таща за собой обмякшее от горя тело, легкое и хрупкое, словно несуществующее. Он привел Селин в ее квартиру, уложил на постель и снял каблуки, ставя их возле тумбочки. Не успел сделать и шага назад, как она потянулась к нему, мягко сжав запястье, не желая отпускать. Грегори сразу понял безмолвную просьбу, поэтому лег рядом. Однако Селин оказалась еще более настойчивой — ее пальцы легли ему на шею, и, слегка надавливая, она уложила его голову себе на грудь, после чего, прикрыв глаза, медленно провела ладонью по его слегка отросшим волосам. Он слышал, как бешено бьется сердце, как неровно вздымается грудь, и слушал дыхание. Ее прикосновения, наполненные теплом и участием, не вызывали в нем ничего, кроме боли и жалости. Он несильно сжал ее талию, прикрыв глаза, надеясь ощутить живое тепло, но перед внутренним взором всплыл Антуан. Воспоминания нахлынули с пугающей ясностью. Он не выдержал и, едва слышно всхлипнув, уткнулся носом в ее платье, вдыхая незнакомый аромат. Селин продолжала гладить его по волосам, рассеянно глядя в окно, где капли дождя, сверкая в свете фонарей, стекали вниз, скрывая за собой едва видимую пожарную лестницу. Лукас лениво раскинулся на нескольких стульях перед сценой, покачивая ногой и прикрывая лицо козырьком кепки. Он мечтал о сне, покое и хорошем ужине после долгого дня, а не о затянувшемся прослушивании, где в роли помощника режиссера ему приходилось выслушивать десятки голосов. Его режиссер, человек, молящийся на таланты Лукаса, привык доверять ему даже больше, чем себе. Именно поэтому он ждал от него малейшего знака — одобрительного кивка или отмахивания рукой, которые решали судьбу тех, кто стоял на сцене. Сегодня же Лукас не был расположен к внимательному прослушиванию. Однообразные и невыразительные голоса претендентов сливались для него в утомительное жужжание, и он, не глядя, взмахивал рукой в сторону режиссера, намекая, что в их труппе для таких мест нет. Его мысли были далеко: он думал о семейном ужине, о веселых застольях с друзьями, о девушках, которые в этот вечер будут заигрывать с ним, мечтая поймать его взгляд. И все бы так закончилось: он встал бы, хлопнул режиссера по плечу, бросив: «Ну, вы сами знаете, что я прекрасен и никто не споет лучше меня», — и ушел бы. Но в этот момент зал заполнил голос — глубокий, чистый, свободный и такой завораживающий, что Лукас замер, задержав дыхание. Он не отмахнулся от происходящего, напротив — сел, откинул козырек в сторону, и в стеклах его очков отразилась фигура девушки, стоявшей на краю сцены. Она была темнокожей, высокой, с гордой осанкой и уверенным взглядом, и главное — ее голос заполнял все пространство театра, обволакивая и проникая в самую глубину его души. Этот голос был не просто идеальным — он был живым, наполненным болью и силой. Лукас невольно застонал от удовольствия, поправляя очки на переносице. Она пела недавно вышедшую «We’ll Meet Again» — и пела даже лучше оригинала. От такого тембра нельзя было ожидать меньшего. Режиссер с тревогой взглянул на него, ожидая привычного жеста, но Лукас молчал, не сводя глаз со сцены. — Она же… — с явной нерешительностью начал режиссер, наклоняясь к нему, — она же черная. Лукас даже не взглянул на него, раздраженно кивнул. — А вы белый. Что с того? — Но она же… — Идеальна, — перебил его Лукас, резко вставая со стула. Дождавшись, когда последняя нота затихнет под сводами зала, он громко зааплодировал. Все в театре замерли. Участники труппы, сидевшие позади, недоуменно переглядывались, не веря в происходящее. — Браво! — крикнул Лукас, не скрывая восторга. — Как ваше имя? Девушка все еще стояла на месте, явно не ожидая такой реакции, но собралась и твердо ответила: — Селин Лафорж. — Добро пожаловать в наш коллектив, Селин Лафорж! Режиссер попытался пресечь попытки своего любимого актера, бегло заговорив: — Но мы даже не посмотрели, как она… — Прекрасна. Я знаю, — перебил его Лукас, направляясь к сцене. Лукас не сомневался ни секунды. Подойдя к девушке, он даже не смутился, что был ниже ее ростом. С легкостью и грацией он сделал учтивый поклон, а затем, не отводя взгляда от ее глаз, аккуратно взял ее за руку и, слегка наклонившись, коснулся ее пальцев легким поцелуем. — Осталось оформить пару бумажек, сделать фотографию для альбома — и вы в наших руках, Селин Лафорж, — улыбнулся он, отпуская ее руку. Селин была потрясена. Еще вчера она пела в душных джаз-клубах, зарабатывая гроши, а теперь стояла на сцене театра, где ее принимали так, словно она уже была признанной актрисой. Она не ожидала такого. Ей говорили, что парижане жестоки и горды, что сочтут ее недостаточно утонченной, неправильной, что происхождение станет преградой. Лишь ее друг, Жюль Конате, долго уговаривал попробовать себя театре, уверяя, что у нее есть талант, но даже он не мог предположить, что ее примут в первый же день — и с таким воодушевлением. — Но постойте! — вмешался режиссер, возмущенный столь поспешным решением. — А вдруг она не знает даже элементарных пьес? Вдруг она необразованна? Лукас тяжело вздохнул, закатил глаза, повернулся к Селин и без всякого энтузиазма затараторил: — Щедрость моя безбрежна, как море, Любовь моя бездонна, как океан. Чем больше я тебе дарю, Тем больше остается у меня: И то, и другое бесконечно. Селин даже не задумалась, ее ответ прозвучал мгновенно: — Шекспир. «Ромео и Джульетта». — Она умнее меня! — Лукас довольно хлопнул в ладоши и повернулся к режиссеру с торжествующей улыбкой. — Так что оставьте свои попытки затмить будущую звезду Парижа и давайте уже сделаем эту несчастную фотографию для альбома! — Но этот фрагмент даже для поступления не годится!.. Режиссер пытался настаивать на своем, но тут же замолчал, понимая, что спорить с Лукасом — дело бесполезное. Селин, глядя на их перепалку, впервые за долгое время позволила себе улыбнуться. Она почувствовала себя по-настоящему принятой. По-настоящему счастливой. По пути в фотосалон участники труппы наперебой засыпали Селин вопросами — откуда она родом, чем занималась раньше, как оказалась в Париже и что привело ее в театр. Она отвечала сдержанно, но без тени смущения. Лукас шел рядом, неотступно держась возле нее, ясно давая понять остальным: это место принадлежит только одному человеку. Когда они прибыли в студию, стало очевидно, что Лукас намерен встать рядом с Селин. Но она, уловив его желание сохранить достоинство, опустилась на стул, оставляя место, где разница в росте уже не имела значения. Жест не ускользнул от его внимания — Лукас воспринял его как знак уважения и понял, что они сработаются быстрее, чем можно было представить. Так и случилось. Их связь вспыхнула мгновенно, как сухая трава под палящим солнцем, и не сгорала, а лишь разгоралась все ярче с каждым днем. Они были неразлучны, их страсть не знала границ — Лукас жил ее голосом, ее смехом, ее прикосновениями, а Селин, потерявшая когда-то все, что любила, теперь видела в нем смысл существования. Он не просто дал ей место в театре, он подарил ей право сиять, жить полной жизнью, быть той, кем она всегда мечтала стать. Он стал ее воздухом, путеводной звездой, и мысль о жизни без него казалась невозможной. Для всех они были самой неожиданной парой, которая могла возникнуть в консервативном Париже. Высокая, темнокожая, с резкими чертами лица и гордой осанкой — и он: низкий, дерзкий, с глазами, в которых отражалась уверенность и презрение к условностям. Их осуждали, но Лукас только смеялся над чужими предубеждениями. Дни сменялись месяцами, наполненные театром, выступлениями, свиданиями и поцелуями. Но однажды, когда война нависла над Парижем, Лукас посмотрел на нее серьезно — словно впервые не играл, а открывал самое сокровенное. — Селин… — тихо сказал он. — На многое ли ты готова ради меня? Она не колебалась ни секунды и ответила: — Да. Я готова на все. Грегори лежал рядом с Селин до тех пор, пока не почувствовал, как ослабленные руки на его спине медленно опустились. Он осторожно приподнялся, сел на край постели, накрыл ее одеялом и устало посмотрел в окно. За стеклом бушевал ливень. Парижу, казалось, не хватало лишь молний — последнего напоминания о надежде, проблеске света, еще пытавшемся пробиться сквозь тьму. Образ изможденной Селин смутно напоминал ему мать — те же заплаканные глаза, то же худое тело, та же упрямая, почти болезненная осанка. Мысль защитить Селин от уродливого мира возникла внезапно, как импульс. Когда он заметил дрожь век, предвестие сна или страха, решение укрепилось: он останется с ней, будет жить рядом, оберегая, насколько хватит сил. Он вынужден был ненадолго покинуть квартиру Селин, чтобы съездить домой и собрать необходимые вещи. Когда он добрался до Пасси, комендантский час уже вступил в силу. Каждый визит в родной дом становился испытанием; он чувствовал себя спускающимся в ад, лишь затем, чтобы снова вырваться на поверхность. Так выглядел для него этот каменный дом, сросшийся стенами с соседними. В других квартирах, вероятно, жили обеспеченные семьи — те, что снимали жилье с видом на бульвар; а в доме Саварров использовался каждый этаж, каждая комната — словно кто-то боялся пустоты. На деле же жилой оставалась нижняя часть и подвал. Войдя внутрь, он поднялся в свою комнату на втором этаже. Там царил хаос, но и в этом хаосе был свой порядок — вещи лежали не где попало, а горками, разделенные на рубашки, брюки и нижнее белье. Стирал он редко. Грегори не отрицал, что был, по сути, беспомощен в быту. Его всегда больше страшил не беспорядок, а пугающая стерильность — идеальный, мертвый порядок в комнате отца и в его кабинете. Он собрал в сумку самую чистую одежду, несколько книг, тетради, карандаши, пару каштанов с полки — и, конечно, фотоаппарат с пленками. Что еще нужно молодому человеку? Правильно — деньги. За этим он всегда шел к отцу: придумывал оправдания, выслушивал холодное одобрение, брал деньги и уходил. Но на этот раз лгать не собирался. Ему нужны были средства не ради прихоти — ради Селин. Его имя и фамилия пока оставались гарантией ее безопасности, и он собирался этим воспользоваться. Он постучал и вошел в кабинет отца. Тьерри, не отрывая взгляда от бумаг, лишь едва заметно шевельнул бровью. Он сидел за массивным дубовым столом, почесывая бороду и вчитываясь в финансовые отчеты — переводы из швейцарского банка. В строгом костюме, ухоженный, с сигарой в пепельнице, он выглядел бы респектабельно, если бы не холодный, безжизненный взгляд. Грегори привык к нему. Между ними остались лишь отчуждение и усталая необходимость говорить. — Мне нужны деньги, — сказал он спокойно. — Я хочу переехать. Жить с Селин. Треск камина наполнил комнату. Пламя то гасло, то вновь вспыхивало, отбрасывая на стены тени, колебавшиеся в такт ветру. За окном гремел шторм: дождь лупил по стеклу, коричневые листья, сорванные с деревьев, липли к оконной раме. — Ну, по крайней мере, женщина, — протянул Тьерри, не поднимая взгляда. — Уже прогресс. После того скандала с твоим дружком… как его звали? Алекс? Марсель? Неважно. Видишь, как просто вернуть себе человеческий облик? Никаких мальчиков, никаких скандалов. Пусть и чернокожая — все же женщина. Париж проглотит и это, вместе с немцами. Он открыл ящик стола, достал аккуратно сложенную пачку банкнот и бросил на стол. — Возьми. Пять тысяч хватит? — Спасибо, — тихо произнес он. — Я верну. — Не нужно, — Тьерри махнул рукой, не поднимая взгляда. — Считай это инвестицией в твое исправление. Хотя, признаюсь, выбор забавный. С чернокожей… ну, пусть хоть так. Это лучше, чем снова позорить мое имя. Грегори медленно взял деньги со стола. Пальцы дрожали, но он сделал вид, что просто пересчитывает купюры. Подняв взгляд из-под лба, он встретился с отцом глазами. — Что? Обиделся? — усмехнулся Тьерри, перекатывая сигару между пальцами. — Ты слишком мягкий, сынок. Мир ломает таких, как ты. Живи как взрослый: не проси, а бери. — Так ты делал всю жизнь? — Да, — ответил тот без тени сомнения. — Я брал, потому что мог. Так поступают сильные. — А мама? — тихо произнес Грегори. — Ее тоже ты «взял», потому что мог? Наступила тишина. Часы отбивали секунды, потрескивали угли в камине, а снаружи ветер швырял в окно мокрые листья. Тьма за стеклом будто прислушивалась. Тьерри откинулся в кресле, медленно затянулся сигарой и выдохнул дым в сторону сына. — Твоя мать слишком многого хотела. Она думала, что можно уйти и начать все сначала. Работать, воспитывать сына в одиночку… Ты тогда был мал, не помнишь, как она пыталась сбежать. — Помню, — перебил Грегори. — Помню, как ты ее притащил обратно. Помню ее крик, и как ты ударил и разбил ей голову… — Она заслужила то, что получила, — безразлично бросил Тьерри. — Ты должен быть благодарен, что я не отправил тебя туда же, как остальных детей. Кровь отхлынула от лица Грегори. Он машинально сделал шаг назад. — Что? — Ты был не единственным ребенком, — сказал Тьерри почти буднично. — У нее были еще две девочки. Твои старшие сестры. Она родила их до тебя. — Где они? — выдохнул Грегори, чувствуя, как холод пробирает до костей. Тьерри равнодушно стряхнул пепел с сигары. — Там же, где и она. — Ты… убил их? — Это исправление ошибки. Девочки — слабость. Я не собирался оставлять после себя никого, кто будет ползать у чужих ног. Мне нужен был наследник. Один. Сильный. А она все портила — рожала и рожала этих уродцев. Если бы у меня была власть решать, я убивал бы их еще в утробе. Но, как видишь, сердце мое мягкое: не мог я калечить в тот тяжелый период супругу, которую любил всем сердцем. — Значит, — с трудом выдавил Грегори, — ты хотел вырастить сильного человека из того, кто видел, как ты убил его мать? Тьерри потушил сигару, поднялся и неспешно подошел к камину. Наблюдая, как полена разгораются под дуновением ветра в дымоходе, он монотонно заговорил: — Я хотел вырастить того, кто не повторит ее ошибок. Ты бы знал, какая она была набожная; она просила Бога о пощаде и любви. Вера — это порядок. Понял бы ты это, если бы жил разумно, — голос его приобрел хладную, невозмутимую стройность. — Многие представляют Бога доброй старушкой, раздающей хлеб. Я верю в Бога как в любящего Судью. Любовь лечит, но она же и слабость, если ею правят те, кто не умеет смотреть на правду. Я не оставил бы нашу семью гнить от слабости. Шторм за окном бил по стеклу, будто сам мир пытался пробиться в эту затхлую тишину. Грегори почувствовал, как внутри все сжалось. В горле не было слов, только ледяная ярость, которая шла из самого сердца и делала голос тонким и колким. — Ты называешь это правдой? Называешь смерть матери «исправлением», а исчезновение сестер — «порядком»? Ты пытался растоптать то, что называлось домом, чтобы сделать место для своей гордыни! — Ты никогда не поймешь этого. Твоя мягкость — болезнь. Мир пожирает слабых. Те, кто сумел взять власть и выстроить вертикаль, не терпят сочувствия. Они ее давят и приучают к покорности, потому что только страх и уверенность в том, что тебя не пощадят, делают порядок надежным. Если не давить, то власть расползается, и тогда править будет некому — кроме сильнейших, которые уже не стесняются применять силу, чтобы навсегда убрать любую угрозу своему положению. Стал бы я тем, кем стал, если бы не убивал своих врагов, не лишал предателей пути к возвращению? Стал бы я собой, если бы не карал даже родных, чтобы остальные помнили урок? В глазах врага человек, способный лишить жизни даже близких, страшнее любого публичного наказания. Видя, как я поступаю с родными, они не знают, чего ждать от меня и боятся сильнее. А тот, кого боятся, тот управляет; вот почему мир, где правят сильнейшие, выбирает страх как метод управления, и вот почему мягкость здесь не спасает. Тьерри улыбнулся, подошел ближе и, вскинув голову, заглянул сыну в глаза. Грегори все сильнее сжимал челюсти; вены на его шее выступали от нарастающего гнева, который он старался сдержать, пока отец продолжал: — Разве я не прав? Не прав, что этот страх может быть главным оружием для управления? — Не прав, — резко бросил Грегори. — Страх — не оружие, а гниль, которой ты кормил вокруг, пока не убедил себя, что власть держится на страхе, а не на совести. Люди тебе подчиняются не потому, что уважают, а потому что боятся умереть. Но кто живет в страхе — уже мертв. Тьерри коротко рассмеялся, тихо, почти с облегчением, услышав давно знакомые слова. — О-о, ну вот, началось. Мораль, честь, совесть… Все вы проходите через этот спектакль. Говорите о совести, пока не окажетесь перед человеком, который не знает страха. Знаешь, почему даже немцы не спорят со мной? Потому что я не человек, для них я — что-то вроде палача без присяги. Они сами боятся заглядывать мне в глаза. Я ломаю кости не ради допроса, а ради понимания, как далеко может зайти человек, если ему позволить. Я вытаскиваю из людей правду не словами — я разбираю их по частям, и они поют, как дети. Я не подчиняюсь Фридриху — я ему нужен. Он держит меня рядом, потому что боится потерять. И это делает меня свободным. Он выпрямился, оглядел сына с насмешливой усталостью. — Понимаешь? Я непредсказуем даже для самого Фридриха. Я для него, как огонь, — сжигаю врагов, но, если он подойдет слишком близко, сгорим оба. Вот почему меня не трогают. Ни он, ни те, кто выше. Ни один зверь не нападает на безумца, если не хочет умереть с ним вместе. — Ты бесчувственный дурак! — осмелился оскорбить отца Грегори, вскинув голову и глядя на него с презрением. — Все болтаешь о страхе, а сам так и не понимаешь, что ползаешь под ногами здесь один ты. Кланяешься им в сапоги, готов даже вылизывать их, если прикажут. Ты их марионетка… — Думаешь? Тьерри раздражало того, что ему приходилось смотреть снизу вверх; ростом он был заметно ниже сына, но быть выше всех ему хотелось очень. Мужчина подошел к столу и, с рьяным безумием, взобрался на него; выпрямившись, он хохотнул, пока Грегори смотрел на него с отвращением. — Я был ближе к власти, чем ты можешь себе представить, сынок. Я отмывал деньги для властей, дружил с прокурорами и премьер-министрами. Ты думаешь, что бордели, похищения людей и их убийства, продажа их имущества и процент с этой продажи — это новшества фашистов? О, нет. Еще до них я делал то же самое, правда скромнее, чтобы не попадаться на глаза, но я выполнял эти деяния. И если выполнять их в правильной игре, они вовлекают меня в нее; так я становился хранителем их грязных секретов, и они ничего не могли со мной поделать. — Ты все равно ничего толком не решаешь, — хмыкнул Грегори. — Ты так или иначе выполняешь их приказы. Все так же топчешься в борделях, убиваешь людей в подвалах, но выше третьего этажа Дворца правосудия ты вряд ли когда-нибудь поднимешься. У тебя нет власти… — Есть! — важно воскликнул Тьерри, с силой сжимая кулак. — Моя власть в том, что я могу делать все, что захочу, и не понести наказания по этим идиотским законам. Я умею подстраиваться под желания любой власти, и это не ускользает от наших дорогих немцев. Уже в следующем году, в сентябре, я вступлю в коллаборационистскую партию, и тогда начнется то, к чему я шел всю жизнь. — Народ не будет любить тебя, ты же настоящий тиран… — А что плохого в тирании? — возмутился Тьерри. — Что плохого в тирании?! Тирания — это способ держать все в узде и так крепко, что даже мышь не проскочит мимо повозки. — О да, — не унимался Грегори, — и с чего начнешь? С легализации борделей? — В первую очередь: если мы хотим вернуть стране силу и былое величие нации, мы должны перестать жалеть слабых и начать ту чистку, которую другие давно проводят за нас; немцы помогают наводить порядок там, где прежние устои рухнули. Сильный народ рождается из дисциплины, из страха, который вбивают в хребты тех, кто готов подчиняться. Надо сажать и держать в тюрьмах тех, кто не соглашается. Надо лишать их прав, вычищать с лица улицы тех, кто сеет хаос; если нужно — отправлять за решетку или уничтожать, потому что порядок требует жертв, и чем больше мы съедим ошибок, тем быстрее возродится сила. Тьерри задыхался от собственной речи, но в глазах загорелся необычный для него огонь; размахивая руками, он продолжал: — Кому нужна жалость к трусости? Жалость кормит слабость, слабость растит измену. Тех, кто не хочет подчиняться центру, нужно ломать, приучать, сажать на место — и тогда, когда останутся только те, кто выдержал, у нас появится рота, у нас появится армия рабочей воли; эта воля поднимет страну. Правильные законы будут жестоки к тем, кто мешает, — он говорил уже громче, почти торжествуя, — потому что власть не для всех: власть для тех, у кого сила и средства. Если сначала придется унижать и ломать отдельных людей, чтобы сохранить целое, так тому и быть: великая держава не рождается от разговоров, а от решимости, от умения лишить людей некоторых удобств ради общей цели. — Рота?! — уже почти истерически усмехался Грегори. — И что, будешь сидеть в парламенте, дедушка в хаки, который убивает девочек за то, что они такими родились? — Если потребуется, — сухо ответил Тьерри. — Изначально я планировал переделать все так, чтобы женщины стали лишь инкубаторами в системе, покорными, что готовят еду и служат, как в самой настоящей традиционной семье: женщина — служанка, мужчина — сам господь. — Народ тебе не позволит этого делать. — Мне плевать на народ. — Народ — власть, а не ты. — Я — власть! — воскликнул Тьерри. — Я один из тех, кто поднимет страну с колен. Я тот, кто не щадит и не просит прощения; я вырежу гниль и наведу порядок топором, и все, кто осмелятся противиться, узнают цену. Пусть говорящие о чести и совести кричат — но, когда придет порядок, они замолчат, потому что молчание — знак выживания. А для тех, кто хочет величия, цена всегда выше жалости. Разве я не прав? Разве не так строились великие державы, что несли за собой столь величественный статус? Слова отца прозвучали как удар; он отрезал что-то внутри, то, что Грегори давно прятал и привык не замечать. Это место внезапно стало слишком горячим, чтобы оставаться равнодушным. Он почувствовал, как челюсть дрогнула, как вены на шее перестали быть просто следствием гнева и превратились в пульсирующее напоминание о том, что страх, который Тьерри предлагал, как инструмент, живет и в нем самом. И на мгновение все, во что он так уверенно верил — добродетель, честность, отказ от насилия, — затянулось паутиной сомнений. — И знай, — продолжил мужчина, — те, кто правят, не играют в мораль: они строят строй и берут ответственность за тех, кто под ними. Если придется я закрою глаза на жалость, потому что жалость сегодня — преступление перед живыми. Пусть говорят, что я чудовище, но лучше одно разумное чудовище, чем стадо, рвущихся друг другу в глотки от распада. Вот почему я делаю то, что делаю. Даже те, кто зовет себя дисциплинированными, поймут: я не стану слабеть, я не стану щадить. Тот, кто хочет мира со мной, пусть запомнит: мир дается ценой смертей. Хочешь понять, почему прежняя власть до добра не довела? — продолжал Тьерри, с пеной у рта. — Потому что те, кто приходили после великой беды, приносили с собой распущенность и слабость: они кормили страну сопливыми договорами и правами, поощряли то, что разрушает народ — распущенные нравы, содомию; тех, кого раньше называли гнусно теперь стесняются называть вслух. Они считали важным жалеть и тянуть руку помощи всем подряд, даже тем, кто не хочет быть частью нашего. Они открывали двери, приглашали чужаков и говорили, что «весь мир — наш дом», а в результате дом наш растаял, и мы остались ни с чем. Потому я говорю: тот, кто ставит интересы толпы выше интересов нации, тот предатель. — Но нельзя убивать людей потому что они кажутся тебе неправильными. Человеческая жизнь… — Бла-бла-бла. Ничего она не стоит, — засмеялся Тьерри. — Эти времена требуют чистки из расчета: если нужно посадить — посадим, если нужно закрыть рот — закроем, если нужно отрезать язык — отрежем. Мы должны вычистить слабость, выстоять и воспитать новую плоть народа — народ дисциплины и трудовой воли. Если кто-то сейчас кричит о правах и гуманности — это прелюдия к гибели страны. Нам не нужна распущенность и не нужна та толерантность, которая превращает людей в толпу без воли; нам нужна великая держава. Чтобы ее поднять, мы должны стать жесткими, решительными и беспощадными к тем, кто отказывается подчиняться. Тьерри, уловив окончательное замешательство сына, победно топнул ногой по столу и уселся обратно в кресло, закуривая сигару подрагивающей рукой. — Они учили нас жалеть мигрантов, тех, кого называли иными, тех, кто якобы нуждался в помощи, а на деле уводил ресурсы и разрушал корни. Они возвышали женщин как символы мягкости и забвения, поощряли культуру праздности. Мы это пережили и заплатили ценой унижений, а теперь пора платить иначе: только сила и жесткость вернут нам место под солнцем. Только железный порядок победит хаос, и те, кто думают иначе, пусть помнят — судьба нации важнее их жалости. Тьерри взглянул в потолок, прочистил горло и, в полном безумии, прокричал: — Я здесь власть! Я тот, кто не побоится принять цену. Я тот, кто не станет оправдываться перед теми, кто не понимает истории и силы. И если кто-то называет меня жестоким — пусть так; я выберу жестокость, которая даст результат, чем мягкость, что ведет к гибели народа. Мы поднимем страну, мы очистим ее, мы отнимем у слабых право мешать сильным; пусть каждый, кто не готов стать частью новой порядочности, знает: его место — в тени или в земле. — Но законы… ты не можешь просто взять и переписать их. Нельзя разрешить убивать людей потому что они кажутся неправильными. Люди не дураки: они будут кричать о свободе и праве выбора, выйдут на площади, будут просить пощады и право говорить о себе вслух. Слова не насытят голодных и не вернут убитых, люди все равно будут кричать; у них не останется иного выхода, кроме как громко доказывать свою правду, — тихо, но резко сказал Грегори, сжав кулаки. — Пусть кричат, — сказал он. — Крики — это фон; он растворится в воздухе, если поставить стену из силы и расчета. Людей легко заставить замолчать: достаточно заставить их бояться за самое дорогое, что у них есть — за кров и работу, за детей и за хлеб. Тогда любые призывы к свободе покажутся им роскошью, на которую нельзя тратить жизнь. Страх придет не громко, а тихо — через мелкие решения, через ограничения, через ту самую бумагу, что зовут законом, и через шепот в темном дворе. Люди начнут выбирать молчание как способ сохранить то, что еще можно сохранить. Представь: завтра закон требует выдавать соседей по заявлению — ты же не станешь этого делать? А если такой закон будет легитимирован, кто нас остановит? — Тебя нельзя допускать к власти, — пробормотал Грегори. — Законченный ты криминальный убийца. Если закон противоречит человеческому достоинству, соблюдение превращается в соучастие; ты готов взять на себя такую ответственность? — Как я и сказал, — пожал плечами Тьерри, — я просто изменю закон. Закон есть закон, и люди должны его соблюдать; если им разрешено говорить вслух о себе — хорошо, но, если нет — значит так решено, и лучше покориться, чтобы не привлекать беду. Из этого выйдет наше будущее, вот увидишь: закон, основанный на страхе, работает просто идеально. Главное выстроить и подчинить себе все системы управления. Да, пройдет лет пятнадцать, но у Гитлера же получилось? Значит и у меня получится, особенно под покровительством нацистов. — Фридрих не допустит твоего прихода к власти, — холодно сказал Грегори. — Ты думаешь, мы сильно отличаемся? Самую малость и в чем… Есть люди, как Фридрих, которые не признают в себе никакой веры, кроме природы: ее законов, ее ярости, голого инстинкта выживать и отнимать чужое. Ему ближе звериный мир, где правят зуб и лапа. Его вера в силу, которая не знает имени Бога; это вера в немилосердный порядок природы. Мне это одновременно чуждо и близко: чуждо — потому что в природе нет высшей смысловой иерархии, там лишь хаос и борьба; но близко — потому что я признаю необходимость уничтожать слабое ради выживания сильного. Только я вкладываю в это имя иное содержание: не просто «природная ярость», а «праведный гнев», благословленный кем-то выше, кто дал человеку меч и приказал рубить сорняки, чтобы посевы дали хлеб. Он нагнулся над столом, поймал взгляд сына и продолжил: — Ты можешь выбрать две дороги, сын: путь Фридриха, где не ищут оправданий в небе и где каждый живет как зверь; или мой путь, где действие оправдывается именем порядка, где каждое отнятое будет очищено высшим промыслом. Я называю это служением тому, кто дал власть распоряжаться. — Я понял другое, — тихо сказал Грегори. — Что сила без сердца — не власть, а болезнь; в каждом ударе, который ты наносил, умирал не только человек, но и ты сам. И ты не сможешь убедить людей, что их подчинение этим твоим законам будет чем-то правильным. Так или иначе, если эти законы противоречат защите прав человека, и люди будут их соблюдать, это превращает их в соучастников тех преступлений в конце. Ты заставляешь их думать примитивно, переживать только за хлеб; а я буду переживать за совесть и душу, что у меня еще есть. И уважение твое, о котором ты так кичишься, — мерзость, построенная на страхе, и оно падет. Потому что тебя боятся, а не уважают. — Страх надежнее уважения, — сухо ответил Тьерри. — Уважение можно потерять, страх — только укрепить. Грегори положил купюры обратно на стол. — Оставь себе. Я не куплю твоими деньгами свою жизнь. — Куда ты пойдешь? Работать что ли? — промямлил Тьерри, не скрывая насмешки. — Туда, где ты не сможешь даже купить страх, — язвительно бросил Грегори. — Стоять, я не закончил, — резко сказал мужчина. — А я закончил, — почти вышел Грегори из кабинета; но голос отца стал таким мягким и тихим, что он застыл в дверях. — Перед тем как мы ликвидировали объект под именем Лукас, ко мне заходил Дидье и искал тебя. Как продвигается работа с ним? Юношу внутренне передернуло: он не понимал, о чем говорит отец, и даже подумать не мог, что тот имеет в виду. Грегори медлил с ответом и стал размышлять: возможно, Дидье, опечалившийся от горя и потеряв голову, просто забыл рассказать ему. — Ты про типографию? — спросил он наконец. — Да, — ответил Тьерри. — Он говорил, что хочет, чтобы ты его фотографировал; хочет возвести в свою честь целую почетную доску. У меня к тебе просьба… Не спускай с него глаз: смотри, чтобы он выполнял свою работу, подпитывай его эго и манию величия. Такой марионетки, как Дидье, я не знаю никого. Сколько помню, он всегда дисциплинированно выполнял приказы. Пусть таким и останется. Если потребуется хоть тысячу фотографий с его лицом — без раздумий делай и печатай. — Думаешь, что такой, как Дидье, не способен начать свою игру? — осторожно проговорил Грегори. — Такие, как Дидье, не умеют вести за собой толпу, а я умею. Видишь, как он пригодился Фридриху — потому что я знал: никто, кроме Дидье, не мог бездумно выполнять приказы, которые ему дают. Грегори сжал ручку двери сильнее: отчасти он был согласен с отцом; Дидье действительно действовал бездумно, выполнял то что прикажут, в его речах никогда не было политики, не звучало идеологий, как у Лукаса. Тогда же к нему пришло и осознание: у него самого не было той воли. Мотив его служения сопротивлению — вызволение Антуана из лагеря — был личной причиной, не подкрепленной ничем большим. В этом разговоре с отцом он доказал себе, что даже не мог внятно противостоять идеям, с которыми был не согласен; он не сумел сформулировать мысль, почему добро — хорошо, а зло — плохо. — Ты слишком не веришь в людей. Это тебя и убьет, — мягко сказал Грегори. Дверь захлопнулась за Грегори. В кабинете воцарилась тишина; Тьерри долго сидел, глядя на сигару.***
Расставшись с Лоренцо, Дидье провел несколько часов в типографии, расспрашивая работников о планах на грядущий месяц, а после направился в Барбес. За день до этого дня он заглянул в пекарню и сообщил Надин дату похорон; девушка, не терпя возражений, велела приходить к ним после захода солнца. Дидье шел туда не из желания провести вечер, а заглянуть в жизнь семьи Эль-Магриби — убедиться, следят ли за ним через Надин. Это была проверочная миссия, необходимая для дальнейшей работы, которую он все еще обдумывал. Он вошел в подъезд, поднялся на третий этаж и осторожно постучал. Из-за двери доносилась музыка из радио, приглушенные женские голоса и басистый, мужской. Дверь отворилась, и в коридор пролился теплый свет. Надин улыбнулась, поправляя на голове платок. — Добрый вечер, месье Бертран. Мы вас ждали. — Добрый вечер, — натянуто улыбнулся мужчина и вошел внутрь. В прихожей мгновенно стало тесно. Воздух был пропитан запахом свежего хлеба и пряностей с легким ароматом зиры. Надин тихо сказала: — Снимите ботинки, пожалуйста. Дидье снял обувь, аккуратно поставил ее у входа и надел тапочки. Он вспомнил, как в первый раз расхаживал по гостиной и кухне в грязных ботинках. Бросив взгляд на чисто вымытый пол, с досадой подумал, что Надин, скорее всего, долго мыла его следы, стараясь стереть любые признаки его присутствия. Мысль эта неприятно кольнула, но он быстро одернул себя. Жалость не имела права проникнуть в его сердце, как и ни одно другое мягкое чувство. Скорее всего, перед ним стоял искусный агент гестапо. Он прошел внутрь, и теперь квартиру можно было рассмотреть получше. Мягкий свет люстры ложился на стены. На одной из стен висели календарь и маленькая вырезанная из газеты фотография Мекки, аккуратно вставленная в рамочку. Рядом висели несколько свитков, исписанных арабскими буквами; гадать не приходилось — это были строки из Корана. Из соседней комнаты первым показался мужчина средних лет. Невысокий, с животом, выпиравшим вперед, он носил подтяжки поверх брюк и застегнутую до самого горла рубашку, рукава которой были закатаны до локтей. Густая черная борода с легкой сединой делала вид ученого, но в его взгляде чувствовалась жесткость. Голова была выбрита наголо, а изогнутые брови на кончиках придавали лицу строгость, способную вызвать тревогу даже у человека с крепкими нервами. Раньше, наблюдая за ним у пекарни, Дидье не находил его столь внушительным. Он быстро спохватился, протянул руку и произнес: — Добрый вечер. Дидье Бертран. Рад знакомству. — Это человек, что помог мне в тот дождливый вечер разгрузить машину, — нервно произнесла Надин. — Он сегодня наш гость. Глава семейства слегка удивился — по выражению лица было ясно, что гостей он не ожидал, но быстро взял себя в руки и подошел ближе. — Самир ибн Аббас Эль-Хоссейни Эль-Магриби, — громко произнес он, не сводя взгляда с Дидье и крепко пожал руку, словно проверяя, выдержит ли тот его хватку. Дидье невольно подался вперед, чувствуя силу собеседника. Хозяин дома несколько раз шмыгнул носом, словно пытаясь уловить запах, и тут же отстранился. Он нахмурился, переводя взгляд то на Надин, то на Дидье. — Для тебя готовила моя дочь весь день? — Я не то чтобы настаивал… — начал было Дидье. — У нашего гостя случилось горе, — вмешалась Надин. — Умер его брат. Было правильно позвать его к нам. В этот момент из комнаты вышла женщина — худая, но не старческая, с усталым лицом, на котором не стерлась привлекательность. В чертах женщины без труда угадывалось сходство с дочерью. — Добрый вечер, мадам Эль-Магриби, — произнес Дидье и слегка поклонился, пряча руки за спиной. — Добрый, месье Бертран. Хадиджа Эль-Магриби. Надин говорила, что ты зайдешь, — ответила она спокойно. — А почему мне никто не сказал? — резко бросил Самир, переходя на арабский. Он говорил громко, с некой напористостью. Стоял посреди комнаты, расставив руки по бокам, и в упор смотрел то на жену, то на дочь, то на гостя. Арабская речь его звучала слишком грозно, и Дидье, не понимая смысла сказанного, ощутил, как внутри поднимается холодок. Он и вправду начал молиться про себя, чтобы здесь не произошло убийство. Когда заметил, как ноздри Самира раздуваются все сильнее, он понял: сегодняшний вечер потребует от него предельной осторожности. Мысль о возможной слежке через Надин отошла на задний план. Надин не поднимала глаз, но, когда отец шагнул ближе, она тихо произнесла по-французски: — Я не хотела тревожить тебя заранее. Ты устал, день тяжелый. Я подумала, что не станет грехом поделиться едой с человеком, которому выпало горе. Ты сам часто говоришь о садаке[2]… Самир перевел взгляд с дочери на гостя и прищурился, словно пытаясь уловить в его лице малейший намек на неуважение. Дидье хотелось отвести глаза, но он сдержался — знал, насколько важно для мужчины улицы не показать слабость. — Ты друг моей дочери? — спросил Самир уже по-французски. Дидье кашлянул, чувствуя, как воздух застревает в горле. — Мы знакомы недавно, месье Эль-Магриби. Я помог ей однажды, у пекарни. Больше, признаться, похвастать нечем. Самир медленно кивнул. — Значит, ты тот, кто помог. Помощь дело хорошее, если без расчета. — Он повернулся к Надин, продолжая гневно смотреть на дочь. Если бы не легкое касание жены по плечу, взгляд остался бы неизменным; прикосновение словно сбило острый край раздражения. — Но за помощь не всегда нужно платить, дочь. — Мы же не совсем потеряли человеческое, чтобы пройти мимо чужого горя. Это просто доброта. — Большинство мужчин путают одно с другим, — буркнул Самир. — А женщины? — вмешалась Хадиджа, ставя на стол чайник. — Главное, чтобы мы понимали друг друга. Она посмотрела на мужа, и Самир, поддавшись долгому взгляду супруги, опустил глаза. Повисло короткое молчание, нарушаемое только звоном посуды и мягким шорохом ткани. Стол, приставленный к окну, был крошечным, рассчитанным на семью без гостей. Самир сел во главе стола, рядом — супруга, напротив отца расположилась Надин. Между Хадиджей и дочерью стояла старая кривая табуретка, поцарапанная и потертая; в доме она обычно служила лестницей, когда меняли лампочку в люстре, но сегодня ее поставили для гостя. Самир сделал приглашающий жест рукой. Дидье, чувствуя, как напряжение спадает, присел на край табуретки. Воздух в комнате был пропитан запахом чая и свежего теста, и в этой простоте вдруг ощутилось нечто похожее на смирение. Его ладони оставались холодными, будто тело не верило в наступившее спокойствие. Он невольно смотрел на руки Надин — тонкие, чуть дрожащие, разливая чай. Дидье уже почти забыл о проверке и о слежке военной полиции. Он отметил лишь одно: французский у всех членов семьи Эль-Магриби был удивительно чистым, пусть и с легким акцентом, но ясным, что любой парижанин мог бы позавидовать. Мятный чай был разлит. На плите оставалась керамическая кастрюля, из которой тянулся пряный запах тушеных овощей. На столе стоял подогретый серый хлеб. Серый хлеб был знаком бедности и честности, белый же доставался только тем, кто слишком близко дружил с немцами. От этой мысли ему стало спокойнее. Самир, попивая чай, молча наблюдал за гостем и хмурился. — Где ты живешь, месье Бертран? — Через дорогу. — Через дорогу? — Да. Вон там, над крышей. — Он показал рукой в сторону окна. Самир проследил взглядом за рукой, нахмурился и снова посмотрел на него. — Значит, ты живешь напротив нашего дома. — Выходит, так, — кивнул Дидье. — Ты видел, как моя дочь возвращается домой вечером? Вопрос прозвучал мягко, но в этой мягкости чувствовалась угроза. Дидье бросил быстрый взгляд на Надин и Хадиджу: обе напряглись. Он хотел было возразить, но вовремя понял, что любое слово может прозвучать неправильно для человека столь консервативных взглядов. Сам вопрос уже был обвинением, и теперь ему приходилось защищать честь. — Если видел, то не помню. Я редко смотрю из окна. — Редко? Значит, все-таки смотрел. — Отец, — вмешалась Надин, слегка подавшись вперед. — В Барбесе все живут так близко, что невозможно не видеть друг друга. Ты сам не раз здоровался с соседями через окно. Он перевел взгляд на дочь, стараясь подавить ее желание спорить, но Надин, как заметил Дидье, не собиралась отступать и отвечала тем же упорством. — Я спрашиваю не о соседях, — произнес Самир. — Я спрашиваю, смотрел ли он на тебя. Шипение плиты и негромкое проигрывание радио разбавляли тишину, натянутую до предела. Дидье заметил, как Хадиджа осторожно взяла мужа за руку — дурной знак. Он поднял глаза и, стараясь говорить спокойно, ответил уверенно: — Я не знал, кто она. Если даже и смотрел, то не потому, что она ваша дочь или Надин. Говорю же, я не был знаком и не знал… — Не знал? И все равно пришел в наш дом? — Он пришел к нам, чтобы обрести покой, — сказала Надин, ставя чашку с тихим звоном на стол. — Он потерял брата, отец. Я позвала его, потому что никто не должен есть в день скорби один. Между отцом и дочерью вновь завязалась немая перепалка, где взгляд заменял слова. Дидье не понимал, что скрывалось за этой тишиной, и следил за Хадиджей, сидевшей рядом. Когда она сильнее сжала руку мужа, Дидье мысленно начал перебирать все молитвы, которых никогда толком не знал. — Иногда доброта — худшее прикрытие от беды, — сказал Самир, отломив кусок хлеба и медленно пережевывая. — А иногда единственное, что удерживает нас на земле, — возразила Хадиджа, не повышая голоса. Самир посмотрел на нее и снова перевел взгляд на гостя. — И давно вы живете напротив? — Года два, — ответил Дидье. — Я часто ухожу на работу, когда еще темно, и возвращаюсь поздно. Мне не до того, чтобы смотреть в чужие окна. — Тогда приступим к ужину. Аллах рассудит лучше нас, кто на кого смотрел. Несколько минут они сидели в тяжелом молчании. Воздух был густым от запаха чая и горячего хлеба, лампа под потолком мерцала, бросая желтые отблески на скатерть. Тишина казалась неуютной для всех, кроме самого Самира. Он медленно жевал хлеб, запивая чаем, изредка поднимая глаза на гостя. Дидье, чтобы не выглядеть неблагодарным, потянулся за кусочком хлеба. В тот же миг Самир наклонился вперед и глубоко вдохнул. Дидье насторожился. Он уже замечал эту манеру хозяина, словно тот проверял присутствие людей не глазами, а дыханием. Самир резко выдохнул гневно через нос и взглянул на него исподлобья. — Значит… ты уже бывал в этом доме. Дидье не успел ответить. Самир ударил ладонью по столу, от чего дрогнула посуда. Чай пролился на скатерть, оставив темные пятна; запах мяты и хлеба смешался с воздухом. Наступившая тишина стала гулкой. Дидье провел пальцами по переносице, понимая, что его выдал слишком стойкий одеколон. — Ты был здесь! — голос Самира сорвался. — Ты был в доме моей дочери, когда я работал! Надин вскочила с места, вцепившись в край стола. — Отец, он не… — Молчи, пока я не сказал то, о чем мы оба будем жалеть! Он поднялся, обошел супругу и направился к Дидье. Тот инстинктивно тоже встал, не делая ни шага назад, следя за каждым движением хозяина. — Что ты здесь делал, француз?! — Самир ткнул пальцем в его грудь. — Деньги?! Ты за деньгами пришел, да? А потом взял другое — то, что в карман не положишь! Во времена, когда люди умирают на улицах, находишь утешение в доме у чужой женщины! — Это не так, — сказал Дидье тихо. — Она сказала, пошла расплатиться с тобой, — продолжал Самир, — а я поверил! Дурак старый, поверил! А потом уловил запах чужого одеколона на пороге! В своем доме, где нет мужчин, кроме меня! Хадиджа поднялась, стараясь встать между ними. — Самир, остановись! Как грубо с твоей стороны… Он поднял руку в сторону жены, повелительным жестом требуя тишины. — Ты думаешь, я не понимаю, что значит расплатиться во времена, когда хлеб по карточкам? Думаешь, я прожил зря? Я был в портах, я видел мужчин, у которых глаза вот такие, — он покрутил пальцами на висках, — когда они хотят женщину! — Перестаньте, — выдавил Дидье. — Я не касался ее. Не сказал ни слова, которое могло бы… — Лжешь! — прокричал Самир и ударил ладонью по столу. Пустая чашка подпрыгнула. — Все мужчины лгут, когда их ловят на грехе! — Я не лгу, — сказал Дидье. — И не говорите про нее так. Эти слова остановили Самира. На мгновение в комнате стало тихо, слышно было только, как капает чай с края стола. Хадиджа хотела выдохнуть, но Самир снова сорвался. — Ты защищаешь ее? После того, что сделал? — он повернулся к дочери. — Ты хоть понимаешь, как это выглядит? Война, ночь, чужой мужчина у тебя в доме, мать больна, я работаю — и ты приводишь его? Ты что, решила позорить нас?! Дидье сжал кулаки, пытаясь удержать себя, но не смог. Он шагнул вперед, от чего Хадиджа начала шептать молитвы на арабском, Надин окаменела, не в силах двинуться с места. — Да! Я защищаю ее! Потому что никто другой этого не сделает! Вы спрашиваете, что она сделала? Она подошла. Просто подошла, когда весь город проходил мимо! Голос его срывался. — Она не спросила, кто я, не спросила, за что убили моего брата, и кто виноват. Она сказала: «Пойдем». И повела меня, как ребенка, в свой дом. Умыла, дала чай — не алкоголь, а чай. Потом просто сидела рядом и молчала. Понимаете? Просто молчала. Это было единственное нормальное молчание, которое я слышал за весь проклятый год. Вы думаете, я вновь пришел сюда за платой? Я пришел, потому что она сказала: «Приходите, мы вас накормим». И я поверил, что есть дом, где человека не гонят со ступеней. У меня нет ни отца, ни матери, никого; они умерли до войны. Мой брат — последний, кто звал меня по имени. Я видел, как она хотела помочь, как старалась, чтобы я не чувствовал себя плохо, и я не мог отказать ей. Он выдохнул, обессиленный, опустив плечи. — Если вы хотите меня ударить — бейте. Но не называйте позором то, что было единственным добрым поступком, который я видел за долгие годы своей никчемной жизни. Самир не сразу поднял глаза. Надин молча опустилась на стул и отвернулась к окну, поднесла руку к губам. Хадиджа медленно подошла к мужу, взяла за локоть и мягко подвела его к месту, усадив. — Иногда Аллах говорит через чужого, Самир, — произнесла она устало. Самир посмотрел на дочь, потом на гостя, и впервые его голос прозвучал без холода: — Садись, — сказал он тихо. — Хлеб остыл, но чай еще горячий. Дидье стоял, не веря, что сорвался в отчаянии и произнес, как ему казалось, самую неловкую речь в своей жизни. Но иначе он не видел пути — нужно было защитить девушку от по-настоящему нечестных обвинений. Пусть он верил в испорченность людей и слабость женщин, но сейчас знал, как свидетель тех событий: Надин не виновата. «Здесь не вопрос чести, а вопрос правды», — думал он. Дидье медленно вернулся на место, взял кусок хлеба и откусил без суеты, запивая теплым мятным чаем. Взглянув на Надин, он увидел, что она не поднимает глаз. Когда Хадиджа наливала дочери чай, и та мельком повернулась к столу, Дидье заметил, как сдержанная боль исказила ее лицо, а глаза блестели от слез. От этого ему стало противно — не к ней, а к самому себе. Он уставился в чашку, словно в ней можно было утопить бессилие. Он вспомнил свои подозрения — странные совпадения, возможность, что она агент, — но, глядя на ее печальное лицо, понял: даже думать об этом теперь оскорбительно. Дидье был готов отложить все догадки и подозрения в дальний ящик. Он положил в ее пустое блюдце несколько ломтиков хлеба, чтобы она хотя бы поела. Девушка натянуто улыбнулась и молча приняла хлеб, не глядя на него. Самир некоторое время молчал. В комнате слышалось только его тяжелое дыхание и мерный стук дождя по подоконнику. Он откинулся на спинку стула, провел ладонью по лицу и заговорил: — Не часто мужчины говорят так. Может, я и правда ошибся… Но когда у тебя одна дочь, ты ошибаться не имеешь права. Хадиджа тихо поставила перед ним чашку с чаем. — Ошибаться не грех, Самир. Грех — не признать, когда видишь правду. Он не ответил. Взгляд его скользнул к Надин. Она сидела неподвижно, пальцы сжимали край платка, глаза были опущены в тарелку с хлебом. — Ты плачешь? — спросил виновато мужчина. — Нет, — выдохнула она. — Просто устала. — Устала… — повторил, горько усмехнувшись. — От отца, наверное. Ответа он не ждал и обратился к Дидье: — Я наговорил слишком много. — Я понимаю, — тихо сказал Дидье. — Я бы тоже не поверил. Самир устало улыбнулся: — Не поверил бы. Потому что у тебя нет дочери. — Нет, — ответил Дидье. — И уже не будет никого. Эта фраза срезала все лишнее. Самир посмотрел на него уже без гнева, с едва заметной жалостью. Он долил чаю в кружку и подвинул ближе: — Пей. За брата. За живых. И за тех, кого можно спасти. Хадиджа облегченно вздохнула и повернулась к дочери: — Надин, подай меда. У нас не гости, а пустынники[3] — чай пьют без сладкого. Надин послушно встала, подошла к буфету. Лицо оставалось напряженным, но держалась она прямо, и походка была уверенной. Когда девушка поставила баночку на стол, Дидье тихо произнес: — Спасибо. — За что? — За то, что ты вышла на улицу тогда. Надин молча села обратно, опустив глаза. Самир смотрел на них. — Если человек приходит в дом второй раз, Аллах послал его не случайно. — Он допил чай и добавил, не глядя на дочь: — Но в третий раз пусть придет днем. Самир сидел неподвижно, взгляд был устремлен в одну точку. Хадиджа аккуратно поправляла скатерть. Когда часы пробили восьмой час, Надин встала, подошла к плите и сняла с огня глиняную миску. Пар от кускуса[4] поднялся мягким облаком, запах кумина и овощей наполнил кухню. Она поставила миску на стол, взяла деревянную ложку и положила порцию в глубокую тарелку перед Дидье. Он хотел поблагодарить, но слова застряли в горле. Когда она придвинула тарелку ближе, их руки оказались почти рядом, и он инстинктивно потянулся, чтобы принять, но в последний миг, заметив, что может коснуться ее пальцев, изменил движение и провел ладонью сбоку. Самир заметил, как тот отдернул руку, и усмехнулся: — Ты боишься прикоснуться к женщине? Дидье посмотрел на Надин — она положила еще три порции кускуса, уселась на свое место и опустила глаза. Он тяжело выдохнул, взял ложку и негромко сказал: — Я не боюсь. Просто так сложились обстоятельства, и я не имею права. — Не имеешь права? — Она сказала, что так не принято. Я решил, что, пожалуй, впервые в жизни могу хотя бы одно правило не нарушить. Самир самодовольно улыбнулся; ответ удовлетворил его. — Мало кто из ваших умеет слушать женщин. Особенно когда они говорят умные вещи. Хадиджа коротко взглянула на дочь, потом на мужа: — Может, Аллах послал нам француза, который хотя бы умеет слушать. Дидье попробовал приготовленный кускус, и вкус был таким насыщенным, что воспоминания нахлынули сами собой. Он вспомнил, как мать готовила ужин, и как до войны они с друзьями ели в дешевых забегаловках, где еда была делом простым, а не роскошью. Вспомнил брата — любившего поесть больше всех, смеявшегося, когда еда была горячей и жизнь еще не пахла смертью. С горькой улыбкой Дидье подумал, что Лукасу наверняка пришелся бы по вкусу этот ужин. Сердце болезненно сжалось от мысли, что его больше нет, дыхание стало тяжелее. — До войны я думал, что все просто. Потом пришли они. Я пытался жить честно, женился, но вскоре жена ушла. Стали погибать друзья — один за другим. Поэтому вечерами приходил к вашей пекарне. Самир опустил взгляд, задумчиво провел пальцем по краю чашки и, дожевав, сказал: — Тебя жизнь уже ударила, или ты сам бил слишком часто? — Скорее второе, — усмехнулся Дидье. — Значит, теперь твое время платить. Хадиджа улыбнулась, взглянув на мужа: — Не пугай его, Самир. Человек впервые говорит честно, а ты уже о долгах. — Честность тоже долг, — ответил он, посмотрев на гостя. — Может, из тебя еще выйдет человек. Если только не испугаешься в следующий раз… В Марокко говорят: если человек пришел к тебе с пустыми руками, но с правдой — накорми его, пока не начнет врать. Ты пришел с правдой, пусть и не с легкой. Дидье чуть кивнул, не находя слов. Самир продолжил уже тише, с усталой усмешкой: — Ты не мусульманин. Не сын, не брат, не сосед по крови. Просто француз. Но сегодня ты ешь за нашим столом, значит, теперь ты не чужой. Не родня, нет. — Он махнул рукой и даже рассмеялся от собственных слов, — но человек, которого не жалко накормить. — Вот видишь, — сказала Хадиджа, — у тебя теперь есть еще один дом. С одной ложкой на всех и с горячим чаем вместо вина. — Спасибо, — тихо произнес Дидье. — Пожалуй, это больше, чем у меня было за последние годы. — Не спеши благодарить, — ответил Самир, отпивая чай. — Гость хорош, пока не начнет спрашивать, где спать. Все трое засмеялись — не громко, почти беззвучно. Смех этот не имел в себе веселья, но в нем было редкое облегчение, которое приходит, когда буря уже прошла. За окном стихал дождь, а в кухне еще держался запах мяты и овощей. Самир бросил на него быстрый, почти шутливый взгляд. — Хотя, если ночь дождливая — у нас крыша крепкая. Можешь остаться до утра, француз. Аллах не любит тех, кто спит под холодным небом, если рядом есть дом. — Аллах, похоже, милосерднее, чем я думал. Но вынужден отказать, мой дом прямо напротив вашего. — Аллах милосерден ко всем, кто честен. Даже к тем, кто не знает, как правильно молиться. Он сказал это без надменности, с каким-то внутренним теплом. Хадиджа кивнула и перевела взгляд на дочь, слегка загрустив. Самир тоже глянул на Надин, но быстро отвел глаза к окну. Дидье видел, как печаль не сходит с лица девушки. Он доел свою порцию, допил чай и впервые за долгое время почувствовал себя сытым. Когда тарелки опустели, Надин молча встала и начала собирать посуду. — Поздно уже, — сказала Хадиджа. — Пусть гость идет, если пожелает. Самир посмотрел на жену, потом на окно, где дождь все еще лениво стекал по стеклу. — Пусть идет… Но не один. — Он повернулся к дочери. — Проводи его. Дидье поднялся, поблагодарил Хадиджу, слегка поклонился Самиру: — За ужин… и за… — Он хотел сказать больше, но остановился. — За то, что приняли. — Принять не трудно, — ответил Самир. — Трудно потом не пожалеть. Посмотрим. Он подошел ближе к дочери и, будто между делом снял с крючка ее пальто и накинул на плечи. — Замерзнешь. Надин надела пальто и стояла у двери, пока Дидье надевал ботинки и куртку. Самир сделал шаг в сторону, открывая им выход. — Я посмотрю из окна, чтобы вы дошли, — сказал он с той интонацией, в которой трудно было понять — шутит он или предупреждает. Они вышли из дома. Воздух был холодный и чистый, улица Барбеса мерцала мокрым камнем. Идти до дома было меньше двадцати секунд, но они растянули этот путь как можно дольше. Шли медленно, почти не поднимая глаз. Надин опустила голову, будто боялась встретиться с его взглядом, а он не находил себе места, не зная, как помочь ей вернуть прежнюю улыбку, ставшую столь необходимой для него. — Вы переживаете из-за отца? Кажется, все удалось уладить… — Да, — тихо ответила девушка. — Дело даже не в его поведении. Дидье остановился у своего подъезда, оглянулся по сторонам, делал вид, что разглядывает фонари, но на деле проверял, видно ли их из окна. Самир действительно стоял там, силуэт его проступал за стеклом. Тогда Дидье заговорил еще тише: — Из-за того, в чем он вас обвинил? — Я… — девушка запнулась, с горечью поджимая губы, не в силах подобрать слова. — Я благодарна вам, что вы заступились за меня, хотя не должны были. — Ну как же не должен? Я был у вас в тот день? Был. Значит, несу ответственность. Знаете, мне не нравится смотреть, как людей обвиняют в том, чего они не делали. Простите, если своим появлением я навлек на вас неприятности. — Не вы, — сказала она, наконец подняв глаза. — Просто иногда доброта стоит дороже, чем грех. Дидье поднял голову и почувствовал, как ее взгляд будто проходит сквозь него. — Вам лучше идти, — произнес он. — Он смотрит, я вижу. Изо рта выходил пар; воздух стал холоднее, и под светом фонаря он казался почти зимним — мягким, уютным. На губах Дидье появилась добрая усмешка. Он подумал: если сегодняшняя ссора и есть проблема — пусть у него будут только такие. Он повернулся к Надин, встретился с ней взглядом. Лицо ее смягчилось, на губах появилась застенчивая улыбка. Дидье нахмурился рефлекторно, из привычки к защите. И вдруг вспомнил, как в тот день, когда она склонила перед ним зонтик, он без стыда обидел ее словом. Глаза были добры, черты мягкие, и то, что раньше казалось неприятным в ее лице, сейчас выглядело очарованием, от которого сердце пропустило удар. Она была действительно прекрасна — невинным взглядом, утонченным лицом овального очертания. Брови, в отличие от отцовских, были мягкими, словно добрыми по рождению, не несущими в себе гнева. Даже столь мрачные времена не смогли стереть того, что подарила ей по праву природа. Почувствовав, как теплое, сладкое чувство поднимается в груди, он нахмурился еще сильнее. Настолько, что Надин испуганно шагнула ближе и забеспокоилась: — У вас… инфаркт? Позвать кого-нибудь? — Нет, все в порядке, — отшатнулся Дидье и снова взглянул на окно квартиры Эль-Магриби. — Ваш отец не спит. — Он редко спит, — тихо сказала Надин, пожав плечами. — Говорит, Аллах видит всех, кто засыпает не с чистым сердцем. — Тогда я точно не сплю. — Ну зачем вы так о себе, — покачала головой девушка. — Не буду задерживать. День был трудный. — Еще раз спасибо вам за ужин. — Спасибо вам, что пришли. Дидье сделал легкий поклон, прощаясь с ней, и с приподнятым настроением поднялся в свою комнату. Быстро скинув плащ и обувь, он подошел к окну. Сел, подперев голову рукой, и долго смотрел вниз, на улицу. Иногда ему казалось, что за занавеской мелькала тень. Возможно то была Хадиджа, убирающая со стола, или Самир, помогающий супруге. А может, Надин, готовившаяся ко сну. Или просто игра света. Дидье хотел бы вернуться в тот дом — еще раз прожить вечер, почувствовать то странное воодушевление, которое пробудило в нем силы, о существовании которых он уже не помнил. Но теперь, когда все улеглось, мысли вновь приняли прежний порядок. Он понимал: доброта не бывает бесследной. За нее всегда приходится платить. После этого вечера сомнения насчет семьи Эль-Магриби больше не мучили его так сильно, но уверенности все же не было. Чтобы продолжать действовать, нужно было убедиться, что квартира действительно принадлежит семье эмигрантов из Марокко, а не доброжелательным соседям служащих другой стороне войны. «Лукас бы постучал точно так же. Сначала проверил бы, убедился, нет ли слежки или прослушки, и даже после этого остался бы настороже». Так он убеждал себя, зная при этом, что Лукас поступил бы иначе. Тот любил играть в жизнь, а не проживать ее. Из-за этой беспечной привычки он часто упускал детали, слишком важные для выживания. В конце концов, его друг Джованни Коста и вся его семья были зверски убиты Каспаром — лишь из-за ножа, показавшегося штурмбаннфюреру слишком неестественным, чтобы принадлежать ликвидированному жандарму. [1] Да благословит тебя Господь и сохранит тебя. (лат.) [2] Садака — в исламе это добровольное пожертвование, акт милосердия или доброты, совершаемый ради Бога. [3] Пустынники — отшельники, люди, удалившиеся от общества для молитвы и аскезы. В христианской и мусульманской традициях — подвижники, живущие в одиночестве в пустыне или вне мира. [4] Кускус — традиционное блюдо Северной Африки (Марокко, Алжир, Тунис), приготовленное из мелких крупинок манной крупы, которые готовят на пару и подают с тушеными овощами, мясом или орехами.