Гроза на заре

Горячая работа
NC-21
Завершён
4
автор
Фэндом:
Размер:
931 страница, 474 668 слов, 35 частей
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
4 Нравится 0 Отзывы 1 В сборник

Глава 9

Настройки
Лоренцо, сидя за рабочим столом, хмуро вглядывался в список имен, написанных небрежным почерком Лукаса; большинство были отмечены крестом, тех, кого уже ликвидировали. Название списка было лаконичным и страшным в своей простоте — «Коллаборационисты», и, пробегая взглядом по нему, он отметил, что лишь несколько имен остались без смертельного символа, как например имя Франсуа Алабара. Среди них одно привлекло его внимание особенно сильно — имя Тьерри Саварра было не просто обведено, но так грубо очерчено, что бумага порвалась в том месте, где кончик ручки с силой вонзался в нее снова и снова. В самом конце он увидел собственное имя — перечеркнутое жирной линией. Рядом стоял вопросительный знак, а чуть ниже, мелкими буквами, значилось: «Жертва режима». Откинув листок в сторону, он тяжело вздохнул. Рядом лежала старая, пыльная тетрадь, в которой Лукас записывал имена приговоренных; да и прочего компромата на офицеров, того же Фридриха, было полно. Осознание того, что его самого внесли в список не как предателя, а как пострадавшего, не принесло облегчения. В мыслях снова всплыл Лукас — кем он был на самом деле, какую темную работу выполнял, кроме привычной добычи информации, и как превратился из юного мальчишки в палача, вершителя судеб тех, кто был признан врагом. Теперь он не мог отделаться от мысли, что младший племянник сумел убедить кого-то наверху, что Лоренцо остался на стороне Франции. «Сделай хоть что-то по совести. Хотя бы одну вещь», — пронеслось у Лоренцо в голове — голос был не его собственным, а чужим, напоминающим наваждение, отголоском несказанных слов Лукаса, всегда витавших между ними. Лоренцо резко поднялся на ноги, словно очнувшись от удара, схватил листок и перечитал список заново, но теперь его взгляд снова и снова возвращался к имени Тьерри Саварра, выделенному слишком отчетливо, слишком яростно, и это казалось ему не просто случайной деталью. «Лукас не был дураком», — подумал он, чувствуя, как внутри зарождается нечто новое — гнев, жажда добиться справедливости. Он бросил бумаги в камин, и, подчиняясь внезапному импульсу, понял, что им движет не только долг. Исидоре он сказал, что уезжает в университет, просил не ждать и не волноваться — больше всего на свете он не хотел видеть тревогу в ее глазах. Направляясь в университет, он искал не встречи, а уединения, в котором мог бы скрыться, чтобы унять огонь, неумолимо разгоравшийся в нем. Он знал себя как человека сдержанного, но даже у терпения есть границы. Черта была пройдена. Оставалось только идти до конца — даже если этот путь приведет его к гибели. Лоренцо не останавливался в поисках истины. Он говорил Исидоре, что вынужден задерживаться на работе, оправдывая свое частое отсутствие тем, что дела требуют его внимания. На самом же деле большую часть времени он проводил в квартале Бастилии, день за днем сжимая в руке фотографию племянника и подходя к прохожим с одним и тем же вопросом. Он спрашивал их, не замечали ли они ничего странного в ночь убийства, но люди лишь быстро отводили взгляд, мотали головой и торопились скрыться, словно сама эта тема была заразной болезнью, за которую можно поплатиться свободой. Страх вмешиваться в то, что могло обернуться бедой, пересиливал любую человечность, затмевал даже природное любопытство. Люди боялись говорить, боялись смотреть в его глаза, боялись быть замеченными рядом с тем, кто задает слишком много вопросов. Но Лоренцо не сдавался. Он продолжал блуждать по улицам, ходил от квартала к кварталу, всматривался в лица, надеясь увидеть в чьих-то глазах проблеск знания, что-то, что подскажет, кто был исполнителем этого жестокого нападения. Он позволял себе короткие передышки, сидя за чашкой чая в одном из крошечных кафетериев, но как только напиток остывал, снова поднимался и уходил, растворяясь в толпе. Люди начали обходить его стороной. Его лицо стало узнаваемым среди продавцов, лавочников, уличных рабочих, и чем больше он расспрашивал, тем настороженнее на него смотрели. В их глазах он становился чем-то вроде призрака прошлого, того, кто слишком громко стучится в двери, требуя ответа, который никто не хочет дать. С каждым днем его одержимость становилась сильнее, и вскоре он перешел к более радикальным методам: начал стучаться в квартиры, искать зацепки в переулках, приставать к торговцам, которых видел на улицах в ночь трагедии. В глубине души он понимал, что рано или поздно кто-то из преданных новому режиму донесет на него, что за ним начнут следить, что его молчаливо терпят лишь до определенного момента. Он отбрасывал эти мысли, потому что теперь правда была для него важнее всего. Потому что справедливость за убитого юношу — того, кто должен был жить дольше него, но оказался в земле, — стала для него единственной целью, единственной ценностью, ради которой стоило идти до конца. Безучастность граждан и их безразличие не заставляли его понуро смотреть себе под ноги, тяжело вздыхать и опускать руки. Даже когда улицы пустели и окна закрывались, едва завидев его силуэт; когда самые разговорчивые торговцы бормотали невнятные слова и спешили ретироваться подальше от слишком любопытного человека, он все равно стоял, оглядывался по сторонам, сжимал в руках потрепанную фотографию и не переставал надеяться. Надеяться, что среди всех этих людей найдется хоть один, кому будет не все равно, кто решится помочь, кто проявит сострадание, кто скажет хотя бы слово, которое поможет ему найти истину. Люди проходили мимо. Он чувствовал, как надежда в груди постепенно угасает, но даже тогда он не мог просто уйти, сдаться и смириться. Так он и стоял на мостовой, рассеянно всматриваясь то в прохожих, то в отражение витрин, пока взгляд не зацепился за вывеску. Пропагандистский плакат, прикрепленный с внутренней стороны прозрачной витрины, выцветал под солнечными лучами, но все еще бросался в глаза своим агрессивным посылом. В центре были изображены солдаты вермахта, державшие в руках винтовки, стоящие в уверенных, выверенных позах, подчеркивающих их решимость. Они патрулировали улицы Парижа; на фоне возвышалась Эйфелева башня, а вокруг — мирные граждане, которые, согласно изображению, подчинились, смирились, приняли новую власть как нечто неотвратимое. Над их головами развевались флаги Германии со свастикой. «L'Allemagne protège la France!» — Германия защищает Францию. От этих слов внутри все перевернулось. Лоренцо чувствовал, как отвращение поднимается к горлу, как пальцы, стискивающие фотографию, побелели от напряжения, как дыхание замедлилось, пока он вглядывался в эти тщательно прорисованные, лживые образы. Он расфокусировал взгляд и увидел свое отражение на стекле. Усталое, с горящими глазами, в которых проскальзывала та же боль, та же злость, что не давала ему покоя с той самой ночи. И в голове вновь пронеслась отчетливая мысль: «Сделай же хоть что-то по совести». В тот день он ринулся домой, окрыленный новой идеей, охваченный таким порывом, что сердце билось быстрее, чем двигатель его автомобиля, пока он мчался по узким улочкам Парижа. Последние листья кружились в воздухе, застревали в пыльных лужах, а он уже не видел ничего, кроме своей цели — того, что теперь имело смысл и должно было быть сделано любой ценой. Он напечатал в частной типографии сотни фотографий — одни и те же черты, одна и та же улыбка, застывшая на черно-белом снимке, один и тот же юноша, который больше никогда не увидит дневного света. Поверх каждой фотографии, размашистыми, чуть дрожащими буквами, своей собственной рукой, ночью, когда весь город затаился в безмолвии, писал: «Память о невинных жертвах будет жить, даже если нацисты уничтожат нас! Лукас Бертран — жертва оккупационных властей!» Рука подрагивала от усталости, но он не останавливался. Он писал, пока чернила не заканчивались, пока пальцы не онемели и спина не начинала гудеть от часов, проведенных над столом, заваленным бумагами, пока на каждую фотографию не легли бескомпромиссные слова. И когда работа была завершена, он погрузил стопки листовок в машину, сел за руль и поехал в центр Парижа. Лоренцо разбрасывал их через окна автомобиля, позволяя им падать на мостовые, оседать на крытых пылью капотах, цепляться за обувь прохожих. Он прикреплял их поверх пропагандистских плакатов, вешал на столбы, запихивал в почтовые ящики, заклеивал витрины, где красовались фотографии немецких офицеров. Делал все, чтобы каждый, кто осмеливался смотреть в лицо оккупированного города, видел его племянника. Он хотел, чтобы юноша снился им по ночам, чтобы они не могли спокойно вздохнуть, чтобы страх не позволял им закрыть глаза, чтобы они беспорядочно думали о нем, о том, что произошло, о том, как молчание делает их соучастниками, как закрытые двери не спасают от вины. Поздний вечер окутал город густыми тенями, воздух наполнялся прохладой, пахнущей осенней сыростью и влажным камнем мостовых. Лоренцо знал, что этот момент неизбежен — его действия рано или поздно привлекут внимание, а молчание окружающих не сможет длиться вечно. Стоя перед калиткой своего дома, он чувствовал на себе изучающие взгляды. Мужчины, что следили за ним, не пытались скрываться. Они стояли в тени фонарей, затянутые мраком, но достаточно близко, чтобы он понял — его выслеживали не случайно. В дом он так и не вошел. Сохраняя спокойствие, Лоренцо развернулся, сел в машину, завел двигатель и выехал на дорогу — словно это был очередной вечер, очередная поездка, еще одна ночь, когда он отдаст себя работе, готовя новые листовки и рассыпая их по городу. Каждое действие было выверено неделями размышлений и расчетов. Его автомобиль остановился у большого дома, чьи окна горели желтым светом, отражаясь на мраморных ступенях входа. Это был дом некогда его наставника и друга месье Рабада. Лоренцо вышел из машины, медленно застегнул пиджак и провел рукой по рубашке, расстегнув верхние пуговицы. Возле входа стояли двое солдат, высокие, крепкие, с отточенными взглядами людей, привыкших к безоговорочному подчинению. — Назовите себя, — коротко бросил один из них, окинув его подозрительным взглядом. — Лоренцо Дюран. Мне нужно поговорить с вашим оберштурмбанфюрером. Это срочно. Секунда замешательства, быстрый обмен взглядами между военными, и один из них скрылся за дверью. Ждать долго не пришлось. Вернувшись, солдат молча махнул рукой, жестом указывая следовать за ним. Когда он шагнул внутрь, тяжелая дубовая дверь за его спиной закрылась с глухим звуком, отрезая его от всего, что было прежде. Лоренцо вошел в гостиную, где за столом, накрытым для позднего ужина, сидели Фридрих Лангервальд и его сын Матиас. В воздухе витал слабый запах дорогого табака и выдержанного вина; серебряные приборы поблескивали при свете ламп, а тяжелые шторы, наполовину задернутые, не позволяли городу проникнуть внутрь, создавая иллюзию уюта, которая, впрочем, была обманчивой. Фридрих, едва заметно улыбнувшись, пригласил гостя сесть напротив. Лоренцо ответил легким поклоном и плавно опустился на стул, мимолетно взглянув на подростка, который, низко опустив голову, ел молча, стараясь не привлекать внимания. — Вы знаете, зачем я пришел, — голос Лоренцо прозвучал без тени сомнения или нерешительности. — Не имею ни малейшего понятия, — отозвался Фридрих, хмыкнув и отставляя бокал, в котором оставалось еще немного вина. — Так вам смешно. — Нет, — губы Лангервальда дрогнули, но улыбка, столь небрежно появившаяся прежде, окончательно стерлась, сменившись холодной отстраненностью. — Меня поразила ваша неверность. — Я никогда не давал вам присяги верности. У меня есть только две клятвы: Богу и Гиппократу. Он больше не играл в вежливость, зная, что перед ним сидит человек, неподвластный пустым манипуляциям. — Я пришел просить об услуге. — Лоренцо склонился вперед, позволяя свету лампы высветить четкие линии его лица, прежде чем поймать взгляд собеседника. Бокал в руках Фридриха застыл на полпути, но он не отставил его сразу. Вместо этого медленно перевел взгляд на сына. Тот, поняв намек, аккуратно сложил приборы, пригладил манжеты рубашки и плавно поднялся. Прихрамывая без трости, он вышел, оставляя мужчин наедине. — Если вы пришли просить избавить себя от наказания, вынужден вас разочаровать. Решение принимаю не только я. — Я не прошу о спасении. Фридрих поднял бровь, прищурился, пытаясь разгадать истинные мотивы гостя, затем потянулся к портсигару, достал сигарету и прикурил, давая себе секунду на размышление. — Я внимательно слушаю. — Однажды вы поклялись, что воздадите за то, что я спас вашу жизнь. Сегодня у вас появился шанс исполнить долг. Фридрих откинулся на спинку стула, сцепив пальцы в замок. Губы его сжались в тонкую линию: он слишком хорошо знал цену долгам и не любил быть обязанным, даже тем, кто, по сути, уже никогда не напомнил бы ему об этом, если бы не крайняя необходимость. — Что же вы хотите? Если это в моих силах, я сделаю. — Это даже меньше, чем в ваших силах, — Лоренцо чуть подался вперед, пристально вглядываясь в лицо Фридриха. — Мне нужно, чтобы вы оставили в покое мой дом и близких. С момента моего отъезда никто из ваших людей не должен переступать порог. В моем доме будет жить Исидора Дюбуа, и ей вы не причините вреда. Фридрих приподнял бровь, внимательно наблюдая за ним, но ничего не говорил, давая ему возможность закончить. — Она молчала все эти месяцы, соблюдая подписанное обязательство о неразглашении. Даже со мной она не смела сказать ни слова о том, что ей говорили ваши офицеры. Она напугана и не станет действовать по эмоциям, как действовал я. Все, о чем я прошу — оставить в покое мой дом, Дидье Бертрана и Исидору Дюбуа. Лангервальд перевел взгляд на часы, затем медленно постучал пальцами по столу, прежде чем выдохнуть. — И это все? — Фридрих удивленно склонил голову вбок, наблюдая с неприкрытым интересом. — Это не равноценно… — Для вас, может быть. Но не для меня. Фридрих задумчиво провел пальцами по краю бокала и тихо хмыкнул. Казалось, он в последний раз проверяет, насколько честны намерения собеседника. Затем позволил себе короткую паузу, прежде чем заговорить вновь. — Я никогда не мог понять вас, Лоренцо. Мы слишком разные. У нас разные взгляды, разные цели, разные способы смотреть на этот мир. Иногда мне кажется, что вы играете в святого. — Он снова провел пальцами по бокалу. — Я невольно задумывался, не лживы ли ваши намерения. Лицемерная добродетель гнуснее самого порока, — констатировал Фридрих, наконец оторвав взгляд от бокала и встретившись с ним глазами. — Лицемерие… — Лоренцо медленно поднялся со стула. — Порочный разум сужает мир сильнее, чем примитивный инстинкт. Вы прячетесь за звериными законами, но слишком умны, чтобы верить в них до конца. Офицер устало вздохнул и протер переносицу, утомленный не столько самим разговором, сколько необходимостью вновь объяснять очевидное. — Что же, — наконец произнес он, вытянув ноги и откинувшись на спинку кресла с ленивой расслабленностью, — я бы с радостью продолжил этот разговор, но, боюсь, устал. Ваша просьба будет выполнена. После вашего ареста и выезда ваши близкие останутся в безопасности. Лоренцо медленно кивнул и провел пальцами по лацкану пиджака. Этим жестом он ясно дал понять, что ему безразличен тот пафос, который сопровождал каждое слово Фридриха. — Хорошо. Благодарю вас. — И вы даже не усомнитесь в правдивости моих слов? — Вы так рьяно добивались отплатить мне за спасение, что я не сомневаюсь: слово, данное в порыве слепого инстинкта, вы исполните. Фридрих хмыкнул, поставил бокал на стол и, сцепив пальцы в замок, чуть наклонился вперед. — Вот это меня в вас и раздражает, Лоренцо. Ваша непоколебимая вера в высшие смыслы, в иллюзорные категории морали и долга. Вы говорите о человечности, но забываете, что человек — животное. Лоренцо вздохнул, посмотрел на него с грустной, спокойной улыбкой и в этот момент понял — этот спор бесконечен, как сама человеческая природа. — Животное, — тихо повторил он. — Вы ведь действительно в это верите, не так ли? — Человек не способен управлять собой иначе, кроме как через инстинкты. Он подчиняется тому, кто окажется сильнее. — Если бы это было так, вы не сидели бы сейчас здесь. Вас давно растерзали бы такие же, как вы, только безжалостнее. — Я здесь, потому что смог приспособиться. Сила не в грубой власти, а в умении понимать, когда действовать и когда ждать. — Животные зачастую милосерднее людей, — задумчиво произнес Лоренцо. — Вам так не кажется? Животное не пытается оправдать свое существование, не придумывает теорий, не строит сложные структуры власти, не скрывает свои мотивы за лозунгами. Вы говорите о праве сильного, но прячетесь за системами, законами, титулами. Вам кажется, что вы выше всех этих иллюзий, но на самом деле вы зависите от них не меньше, чем самый слабый человек, который цепляется за правила, чтобы выжить. — Кто знает, может, вы правы… Вы не попытаетесь сбежать? — спросил Фридрих, глядя ему в глаза. — А куда мне идти? За мной следят. Фридрих кивнул, признавая разумность этого ответа. — У вас есть пять дней. Наслаждайтесь последними мгновениями свободы. Проститесь со всем, что вам дорого. Те воспоминания, что удастся унести с собой, возможно, помогут вам продержаться там, куда вы отправитесь. Хотя, поверьте, это сделает лишь больнее. Он сделал паузу, давая Лоренцо возможность что-то сказать, оставить последнее слово. Но тот молчал. Тогда Фридрих приподнял бровь и добавил: — Ваше последнее слово? Лоренцо выдержал паузу, посмотрел на него спокойным, бесстрашным взглядом. Не пытаясь доказать свою правоту, исполненный внутренней уверенности, он произнес: — Вы говорите, что человек — зверь, что он должен жить по его законам, но ни одно животное не убивает себе подобных с таким наслаждением, с каким это делает человек. Вы говорите о силе, но вся ваша жизнь — бегство от собственной слабости. Вы называете себя сторонником инстинктов, но любой волк верен своей стае, а вы предаете, потому что так вам удобнее. Вы убиваете не ради пищи, а потому что можете. Вы уверены, что это та самая природа хищников, в которую вы верите? Не получив ответа, Лоренцо развернулся и покинул комнату, не торопясь, с той же размеренной грацией, с какой вошел. У самого выхода из дома он уловил на себе взгляд. Обернувшись, увидел, как на лестнице, ведущей на второй этаж, сидел Матиас, поджав колени к груди. — Вы же скоро вернетесь? — Конечно, — улыбнулся Лоренцо обнадеживающе. — Вы верите отцу? Ну… что мы все животные? — прошептал мальчик. — Нет. А ты? — Я тоже не верю. Лоренцо, не стирая улыбки, сделал короткий поклон в знак прощания и покинул дом. Холодный воздух ударил в лицо, но он не чувствовал холода. Он вдохнул полной грудью, поднял голову к небу, затянутому облаками, и улыбнулся. Через неделю придет декабрь, за ним Новый год, а там, совсем рядом, долгожданная весна. Разве может быть что-то лучше?

***

Грегори не нашел для себя пристанища лучше, чем типография семьи Бертран. Он просил немного — только чтобы хватало на комнату и оставалось чуть-чуть мелочи на еду и книги. Дидье извинился, что забыл рассказать об идее с фотографиями, но Грегори уже не держался за такие вещи. Он будто опустел, действовал по привычке, желая снова спрятаться в собственном мире. Фотоаппарат стал его новым смыслом. Он снимал не только Дидье, но и всех, кто попадался рядом, будто собирал доказательства того, что мир еще существует. Иногда фотографировал улицы, афиши на витринах, утренние рынки, старые вывески с облупленной краской. Позже в его альбоме почти не осталось лиц — одни дома, мосты, камни. Селин не возражала против того, чтобы жить рядом с кем-то, кто напоминал бы о жизни. Мысль об одиночестве пугала ее так, что по ночам она засыпала, стараясь не отпускать из рук край одеяла. Казалось, если рядом не будет дыхания другого человека, наступит пустота, из которой уже не выбраться. Они сняли комнату на четвертом этаже в узком переулке Белевиля. Дом стоял тесно между такими же стариками с облезлыми ставнями. Сквозь открытые окна тянуло запахом угля, цикория и жареных каштанов с улицы. Ночами Селин продолжала петь в кабаре; теперь она выступала на сцене без тех унизительных обязанностей. Быт у них сложился странный, но удобный. Квартира была крошечной — кухня и гостиная с двуспальной кроватью, парой шкафов и столом у окна. Поэтому, когда оставались одни, старались не задерживаться дома подолгу. Убирались по очереди, раз в неделю. Одежду сдавали в прачечную на углу, где старуха хозяйка сушила белье над печкой, от чего вся лавка пахла мылом. Когда закончились миссии и исчезло все, что давало им ощущение нужности и цели, жизнь словно выдохлась. Работы хватало, но в ней не было смысла. Поздними вечерами, возвращаясь домой, они садились у окна. С улицы тянуло холодом, где-то внизу хлопали ставни и переговаривались соседи. Селин наливала дешевое вино, Грегори, скрестив руки на груди, молчал и думал о том, как бы вернуться к Сопротивлению. Не всегда они молчали. Неделю почти не разговаривали, а в воскресенье — словно открывалась запертая дверь. Они говорили долго, вслух проживая все, что накопилось. В этих разговорах находили облегчение. Грегори понимал, как трудно Селин; она, в свою очередь, чувствовала его боль так же остро. Оба потеряли тех, кого любили, и оба считались пятном на чистом листе общества. Эта инаковость стала для них общим дыханием. Засыпали они быстро. Иногда Селин прижималась к нему, обнимала или, наоборот, клала его голову себе на грудь. Она проводила ладонью по его волосам, пока он молча смотрел в одну точку. В этом был их способ выжить — тихое, безмолвное спасение, в котором оба находили покой. К концу ноября Грегори принес старое английский приемник, купленный на черном рынке. Приемник гудел, скрипел, и они часами сидели перед ним, ловя волны издалека — с тех сторон, где, несмотря на войну, еще звучала свобода. Однажды удалось поймать станцию, где передавали песни Веры Лин. Селин улыбнулась, слушая запятнанную шумом мелодию — такую далекую и все же живую. — Я пела эту песню, когда поступала в театр, где играл Лукас, — тихо сказала она. Грегори, сидя на полу перед радио, поднял взгляд и горько усмехнулся. — Интересный выбор. Селин встала, поправила пояс халата и протянула ему руку: — Станцуешь со мной? — Я не умею, — смутился Грегори, но все же поднялся. — У меня нет чувства ритма. Даже на выпускном не танцевал. — Ты не поэтому не танцевал, — улыбнулась она. — Ничего, я буду вести. Знаешь, какое удовольствие — танцевать с мужчиной выше себя? — Без понятия, о чем ты, — тихо рассмеялся Грегори. Он осторожно обнял ее за талию, взял за руку, и они начали медленно двигаться. Селин напевала под нос, стараясь уловить ритм, а он смотрел под ноги, опасаясь наступить на нее. — Смотри мне в глаза, — сказала она. — Иначе это похоже на недоверие. Юноша поднял на нее смущенный взгляд и тут же неловко наступил ей на ногу, но Селин не остановилась, продолжала двигаться плавно, старалась удержать их хрупкий ритм. За окном шел дождь. Свет в комнате был тусклым, лампочка дрожала и едва не гасла, будто устала от вечеров без отдыха. Голос английской певицы пробился сквозь шум эфира на словах о скорой встрече. Селин дрожащим голосом прошептала: — Поцелуй меня. Грегори послушался сразу, но поцеловал не так, как она ожидала. Он мягко коснулся губами ее холодной щеки, затем отстранился и робко улыбнулся. В этом движении было что-то детское и честное. Селин смотрела в его глаза, пытаясь удержать взгляд. В чертах лица — строгих, но все еще юных — она видела остатки прежней мягкости, ту невинность, что напоминала ей о времени до войны. В груди сердце сжалось от боли, и она крепко обняла его. Слезы скользили по ее лицу, а Грегори, молча, гладил ее по плечу, не зная, как утешить, кроме как остаться рядом. С того вечера их связь крепла. Теперь они говорили каждый вечер — о прошедшем дне, о работе, о самочувствии. Грегори вспоминал детство и мать, Луизу, а Селин впервые заговорила о себе. О Сенегале, о жарком солнце над домом, о свободе танцев и обрядах, которых придерживалась ее семья до переезда во Францию, в Лион. Там она росла в строгой, консервативной семье. Утро начиналось с молитвы, вечером вся семья собиралась за общим столом, и слово отца было законом. Селин пела в церковном хоре — ее голос знали в приходе, и настоятель часто говорил, что это дар, который нельзя тратить впустую. Она старалась быть послушной дочерью, особенно перед отцом: помогала матери, шила, не спорила, когда ему хотелось тишины. Но чем старше становилась, тем сильнее чувствовала, как тесно становится вокруг. Театр в Лионе показался ей выходом. Она пришла туда однажды после репетиции хора, осталась слушать, как играют музыканты, и поняла, что не хочет возвращаться домой. Отец не простил ей этого шага. Считал, что женщина на сцене обнажает не только тело, но и честь семьи. Он говорил, что театр развращает и лишает веры, а послушная дочь превратилась в позор. Селин уехала в Париж, не дожидаясь его благословения, и больше не вернулась в дом, где все напоминало о долге, но не о любви. Когда началась война, она решила вернуться в Лион хотя бы на короткое время, чтобы увидеть мать. На вокзале стоял запах угля и сырости, солдаты курили у дверей. Но родных она так и не нашла. Дом был закрыт; соседи сказали, что семья уехала обратно в Сенегал еще весной, не оставив адреса. Даже письма не было. Селин стояла долго у ворот, пока не погас свет в окнах соседнего дома. Тогда поняла, что возвращаться некуда. Она осталась одна. Грегори понимал ее; чувство брошенности было ему знакомо. Он делал все, чтобы показать: теперь она не одна. Для Селин это стало открытием — рядом с ней был мужчина, в котором не было ни жадного желания, ни скрытого расчета. Только внимание, участие и редкое умение слушать. Их вечера проходили спокойно: радио, попытки поймать далекие станции, короткие разговоры. Это неожиданно вернуло ее к жизни. Мир вокруг них стал похож на тихую гавань. До тех пор, пока через Дидье, Тьерри не передал телефон. Грегори отказался ставить его в доме, подозревая, что в аппарате может быть прослушка. Но Дидье настоял: только Грегори мог поддерживать ту хрупкую нить доверия между ними и немецкими властями, а связь могла однажды спасти им жизнь. Он спросил Селин, не будет ли она против, если телефон все-таки появится в квартире и добавил, что если ее ответ будет отрицательным, он просто выбросит его. Девушка вспомнила, чем занимался Лукас, ради чего погиб, и ощутила странную, почти болезненную потребность в этом аппарате — в возможности вновь прикоснуться к миру, где он еще существовал. Для них обоих — сломленных, уставших, выгоревших — этот черный аппарат с поблекшей эмалью вдруг стал чем-то большим, чем просто вещью. Он давал ощущение, что все еще можно быть частью чего-то важного. Пусть даже через провод, через чужие голоса, через шум линии. Пусть хотя бы так. Несколько дней после установки телефон молчал. Они почти забыли о нем — стоял в углу, пылился, как лишний предмет. Но вечером, в последних числах ноября, раздался звонок. Грегори осторожно снял трубку. В динамике послышался пьяный голос отца и короткое, резкое требование — немедленно явиться в бордель. Для Грегори и Селин этот звук, чужой и долгожданный, стал как толчок. В них обоих проснулся забытый жар вместе с ощущением, что жизнь еще может требовать их участия; что дело, ради которого они когда-то жили, может возродиться. С наступлением ночи Грегори прибыл к борделю. Он не бывал здесь уже четыре месяца, но один лишь взгляд на облупившуюся краску тяжелой двери вызвал неприятное ощущение. Многое изменилось с тех пор. Если прежде он не осознавал собственной роли, исполняя ее скорее по принуждению, то теперь, пройдя лишь часть тяжелого пути, он обрел дистанцию, позволившую взглянуть на себя со стороны. Грегори вышел из машины, захлопнул дверь, поправил куртку на плечах и быстрым шагом направился ко входу. Он пересек зал, не останавливаясь. Желание как можно скорее завершить то, ради чего его позвали, полностью владело им. Он сохранял хладнокровие и сдержанность, шагал по узкому коридору, вдоль которого теснились такие же обветшалые двери, как и на входе. Из-за тонких стен доносился неясный гул мужских голосов, пьяный смех, прерывистые женские крики и тяжелое дыхание. Эти звуки раз за разом ранили слух, но он старался их не замечать, сжав зубы и продолжая идти вперед, морщась от отвращения. Пронзительный женский крик застал его врасплох. Грегори вздрогнул, глаза распахнулись от ужаса. Он быстро обернулся в сторону двери, откуда доносился плач, смешивающийся с шумом передвигаемой мебели. Его тело напряглось, и он почувствовал, как сила, накопленная за месяцы тренировок в боксерском клубе, стала его оружием. Грегори видел, как выламывает дверь, разрывает мужчину на части, втаптывает его в пол — стирает в порошок под силой собственных ударов. Он ощущал, что эта сила дает ему право вершить то, что он сам считает справедливым, и с каждым ударом он бы очистил мир от зверства. Крики, доносящиеся из соседних комнат, вернули его в реальность. Грегори с гневом вдыхал воздух, пытаясь вернуть контроль над собой. Он провел рукой по лицу, покрытому потом, и, сделав несколько шагов, подошел к дверям кабинета. Тихо, без стука, он вошел и закрыл за собой дверь. Перед ним лежала девушка, на вид не старше шестнадцати лет, с юным лицом, которое уже не выражало живости. Ее платье было изорвано в клочья, нижнее белье, сползшее до колен, было окровавлено. Глаза ее были пусты, и это не было утратой сознания — она была уже мертва. Грегори осмотрел ее, мгновенно понимая, что именно стало причиной смерти. Горло было перерезано. Он медленно поднял взгляд на Тьерри, который сидел за столом, стараясь зажечь сигару, нервно покачивая головой, пытаясь не дать огню угаснуть. — Что это? — гневно прошептал Грегори, не отводя взгляда от отца. Тьерри зажег сигару, победно вскинул руку и сделал глоток вина, глядя на сына затуманенным взглядом. — Она сама виновата. Не думала, что говорит, — пожал плечами Тьерри, тихо посмеявшись. Грегори медленно опустил голову, глядя на отца исподлобья, и снова перед его внутренним взором возникли образы. Он видел, как берет в руки трость, подаренную Фридрихом, заносит ее над отцовской головой и наносит удар за ударом, превращая лицо Тьерри в безликую, залитую кровью массу. Эти картины вспыхнули в сознании и так же резко исчезли, как только он заставил себя вспомнить то, чему его учила с детства мама. Милосердие. Добро. Терпение. — Я хотел ее вывезти за город и закопать, — бормотал Тьерри, захлебываясь пьяным дыханием. — Позвонил Фридриху, он сказал ехать на юго-восток, там меньше постов. Но я теперь ни черта не вижу перед собой… Грегори медленно опустился на одно колено перед телом девушки. Он натянул на нее белье, насколько это было возможно, стараясь скрыть обнаженные участки; затем поправил рваную ткань платья, прикрывая изуродованное тело от посторонних глаз. Сняв с себя кожаную куртку, он осторожно накрыл ею голову и шею, скрыв искалеченное горло, и лишь тогда, сжав губы, бережно взял ее на руки. На мгновение он посмотрел на отца. Взгляд его был тяжелым, полным молчаливого осуждения, и, не говоря ни слова, вышел из кабинета. Он двигался быстро, преодолевая коридор и спускаясь по лестнице, грубо расталкивая гостей. Выйдя на улицу, он вдохнул холодный, пронизывающий ноябрьский воздух. Наклонившись, юноша открыл заднюю дверь машины, аккуратно уложил тело на сиденье, поправил куртку, чтобы она оставалась на месте, и сложил ее руки на животе. Несколько секунд он молча смотрел на безжизненное тело, затем тихо закрыл дверь, избегая взгляда в сторону здания. Он уже собирался сесть за руль, когда в дверях борделя показался пошатывающийся Тьерри. Держась за перила, чтобы не упасть, он спустился по ступенькам и, подбежав к машине, взглянул на сына горящими глазами. — Я с тобой! Хочу видеть, как ты это делаешь! Тьерри долго дергал за ручку передней двери, пытаясь ее отворить, но рука то и дело соскальзывала. Грегори смотрел на отца с отвращением, обходя машину и, оттолкнув его, раскрыл дверь, заталкивая его внутрь. Тьерри, посмеиваясь, занял свое место, и Грегори хлопнул со всей силы дверью, усаживаясь за руль и заводя мотор. Блокпост они проехали быстро. Солдаты, предупрежденные офицером гестапо, что его людям разрешено нарушить комендантский час для выполнения поручения за городом, быстро пропустили их, лишь сверив имена по документам. Тьерри весело напевал себе под нос гимн Франции, доставая очередную сигарету, чтобы закурить. — Я ненавижу запах табака. Прекрати немедленно, — холодно произнес Грегори, не отводя взгляда от дороги. — Это моя машина, и ты не вправе мне указывать, что делать, — ухмыльнулся Тьерри, закуривая сигарету. Юноша выхватил сигарету из зубов отца, сжал ее в ладони, затем раскрыл окно и выкинул ее на дорогу. Тьерри с затуманенным взглядом смотрел на сына в недоумении, после чего громко рассмеялся. — Ты давно не получал по голове, — пробормотал он, потянувшись к нему рукой, но Грегори быстро перехватил кисть, сжимая с такой силой, что мужчина завыл и сгорбился от боли. Юноша чувствовал, как вторая рука отца бьет по его бицепсу, но не отпускал запястье, сжимая пальцы до боли. Однако приступ быстро угас, и, едва сдерживая отвращение, Грегори откинул его руку в сторону. Тьерри с опаской посмотрел на сына, отодвигаясь к двери, но кричать не стал. Он лишь гордо вскинул голову и, не скрывая яда в голосе, произнес: — Ты стал жестоким. — Я стал смелее, — холодно ответил Грегори, сворачивая на обочину и медленно направляя машину по грунтовке. — Вот такого человека я хотел видеть своим наследником, — закивал мужчина с удовлетворением. Грегори остановил машину в глубине заброшенного поля, когда-то пшеничного, и, не проронив ни слова, вышел из салона. Он открыл багажник, достал лопату и, отойдя чуть в сторону, в кромешной темноте начал копать землю. Тьерри вышел следом, пошатываясь, придерживая руку к груди, и, подойдя ближе, остановился в нескольких метрах, закуривая. — Ты знаешь, что Лоренцо Дюран будет арестован через несколько дней? Грегори замер с лопатой в руках и быстро посмотрел в сторону отца с недоверием. Он не видел, как лицо Тьерри исказилось в довольной улыбке, но нутром чувствовал, что тот получает удовольствие от сказанного. — По какой причине? — не теряя самообладания, спросил он, опускаясь в вырытую яму и продолжая копать. — Он разбрасывал антинацистские листовки по городу, клеил их на стены, бросал в почтовые ящики. На листовках был изображен Лукас Бертран. Естественно, предательство заметили, и Фридрих больше не может его прикрывать. Решили отправить его в ссылку. — Похоже, ты рад, — выдохнул Грегори, напряженно дыша. — Теперь у Фридриха остался только один любимец. Хотя Лоренцо никогда не искал крови, как ты, он все равно был ближе Фридриху. Ты, несмотря на схожесть характеров с ним, всегда оставался на втором плане. — Я всегда был его любимчиком, — резко произнес Тьерри. — Особенно после того, как сдал Лукаса Бертрана. — Как тебе это удалось? — Грегори выпрямился, смахивая пот со лба. — В руки попался один интересный персонаж. Он вез партию антивоенных листовок. Нужно было выведать информацию. Я вырвал у него несколько ногтей, отрезал большие пальцы на ногах, выбил задние зубы. Он заговорил, когда я собирался отрезать уши и нос. Рассказал, что Лукас Бертран — связной Сопротивления. Он нанимал людей для мелкой работы и держал их в неведении, чтобы те не болтали. — Это все со слов. Это могло быть ложью, — не сводя взгляда, произнес Грегори, стоя в глубине ямы. — Мы хотели только арестовать его и допросить. Точнее, Фридрих хотел. Но он напился, а Лукас, как всегда, болтал без остановки. Фридрих не выдержал и застрелил его. Никто бы не выдержал. Говорю же — случайность, — пожал плечами Тьерри, докуривая сигарету. Грегори вновь уставился в землю и, горько усмехнувшись, продолжил копать глубже. — А ты, отец, действительно убежден в правильности этого убийства? Тебя это совсем не тревожит? — Ты прав. Меня это действительно не заботит. Мне, откровенно говоря, наплевать. Я лишь хотел, чтобы в мою работу не вмешивались люди из Сопротивления, работающие на другую власть. Будь моя воля — перестрелял бы их всех. — Почему? — Я живу так, как чувствует моя душа, как велит мне Бог. Я — каратель без эмоций, и нынешняя власть дает мне возможность быть тем, кто я есть. Я убиваю не ради убийства, сын, — тихо сказал Тьерри, подходя ближе к яме. Он схватил Грегори за шею, притянул к себе и прошептал на ухо: — Я убиваю, потому что могу. Посмотри на Лоренцо. Добродетель ничего не значит. Ее всегда мало. То, чего в мире меньше, часто оказывается помехой — порочным и тормозящим развитие. Добродетель — сорняк; она мешает расти целому полю пшеницы. А что важнее здоровой пшеницы? Ничего. Главное, чтобы она была съедобной. Видишь сам: добродетель — проигрышная игра; ее участники рано или поздно приходят к одной и той же гибели. Разве это не очевидно? Тьерри наклонился над ямой, прищурил глаза и, словно проверяя реакцию, добавил: — Знаешь, Грегори, Фридрих давно присматривался к тебе. Он видел, как ты действуешь; видел, как, несмотря на слабость, ты встал на путь истинный. Он оценил твою выдержку. Я помог ему убедиться, что ты тот, кто нужен. Я сказал, что ты помог мне поймать того, кто выдал Лукаса. Теперь Фридрих хочет, чтобы ты служил у него. Возможно, даже подняться выше. Эти слова упали на Грегори как ледяной дождь; в его груди словно что-то треснуло, и он почувствовал, как последняя опора уходит под землю. Все, чему он противопоставлял отца — совесть, жалость, память о Лукасе, память о Лоренцо — вдруг стали немощны перед простой, четкой картиной: сила торжествует, и те, кто с ней, платят меньше всех. — Ты хочешь сказать, — прошептал юноша, — что ты предал Лукаса ради того, чтобы меня… продвинуть? Чтобы я стал частью этого? — Я дал тебе выбор. Или ты в стороне, и тебя раздавят; или ты внутри, и тебя накроет волна величия и признания. Фридрих дает возможности тем, кто соглашается. Ты можешь занять место, где решают, а не там, где гибнут. Грегори сел на краю ямы, и мир вокруг вдруг стал чужим: запах крови, холодная земля, тихий треск сигареты — все это было теперь частями единой правды, в которой добродетель стала мериться бесполезностью. Он думал о Лоренцо — о самом добром человеке, о враче, о том, кто лечил не за деньги, а от привычки к состраданию — и в горле у него застрял крик: неужели все это ненужный мусор? — Значит, тех, кто прав, отправляют в ссылку, а тех, кто убивает — продвигают. — Понимаешь теперь? Ты можешь быть тем, кто решает, или тем, за кого решают. Для тебя уготована великая судьба. Соглашайся, и начнешь свою карьеру с управлением моего борделя. А закончишь… Смотря каковы будут твои амбиции. Грегори резко вылез из ямы, подошел к машине, осторожно взял на руки мертвую девушку, поднес к яме, опустился на колени и уложил ее в землю как можно аккуратнее. — Да брось ты ее уже, — с ухмылкой пробормотал Тьерри, заглядывая в яму. Грегори молча посмотрел на мертвую девушку, затем на отца и снова в землю. Лопата лежала рядом — холодная и бесполезная. Карта мира, к которой привык, перестала быть картой его жизни. Власть умела покупать не только страх, но и преданность; перед железной логикой расчета не устоит даже искренняя добродетель. Взяв в руки лопату, он начал быстро закапывать тело, внутренне произнося короткую молитву за упокой. Вихрь мыслей помешал ему произнести ее вслух. Тьерри, удовлетворенно хлопая в ладони, пошатываясь, направился к машине и устроился на переднем сиденье. Грегори остался стоять у безымянной могилы, пока не почувствовал, как волна ненависти к происходящему накрывает его с головой. Он медленно пошел к машине, сел за руль и выехал, оставляя за собой только взвившуюся пыль. Домой они вернулись быстро. Юноша дождался, пока отец уснет. Когда дыхание Тьерри стало ровным, а тело обмякло на постели, Грегори почувствовал, как внутри него поднимается неотвратимый, парализующий ужас. Он схватил куртку и выбежал из дома. Машина мчалась по улицам, а он все сильнее сжимал руль и бормотал слова проклятий себе под нос. Пот струился по его лбу, глаза горели в безумии, а сердце колотилось так, будто готово было пробить грудную клетку, но он не мог думать ни о ем, кроме той чудовищной, необратимой ошибки, которую, как теперь казалось, совершил Лоренцо Дюран. Грегори бил кулаками по рулю, автомобиль дергался из стороны в сторону, а в голове не переставали звучать слова отца, холодные, выверенные, пропитанные кровожадным наслаждением. В памяти вспыхнуло мутное воспоминание — застывший в ужасе взгляд, синяки на тонких запястьях, капающая с подбородка кровь. Он не мог вспомнить, кто это был. Лоренцо был обречен. Его не просто убьют — его сломают. Сначала бросят в трудовой, а затем, когда он потеряет последние силы, когда в глазах не останется ничего, кроме пустоты, отправят в лагерь смерти — как и тысячи других, как и всех, кого перемалывала эта чудовищная, бездушная машина. Как и Антуана. Дидье не оказалось по адресу прописки, так же не оказалось и в Барбесе, потому Грегори направился в типографию. К тому моменту его трясло так сильно, что он несколько секунд сидел в машине, давя на педали и собираясь с силами, прежде чем смог открыть дверь. — Отец прав… Сила всегда будет превыше добродетели, — выдавил он. Грудь поднималась в лихорадочном ритме, руки дрожали, сминая ткань майки, будто он хотел содрать ее с себя, сжечь вместе со всем, что его окружало, только бы перестать чувствовать эту грязь, этот липкий ужас, забирающийся под кожу. Остановившись у типографии, он обессиленный поднялся на последний этаж и стучал в кабинет, пока дверь не отворилась. — Грегори! — испуганно пробормотал Дидье, потирая заспанные глаза. Юноша вскинул на него взгляд, но все плыло. Он задыхался; слова путались, мысли рвали голову на части. — Лоренцо через несколько дней арестуют и отправят в лагерь, — заикаясь, пробормотал он, но не смог договорить, потому что в следующий миг Дидье схватил его за плечи и резко встряхнул, заставляя смотреть ему в глаза. — Что они сделают? — Он раскидывал антинацистские листовки по всему городу, и на него донесли. Теперь о нем знают все как о преступнике. — Слезы хлынули по щекам Грегори; он захрипел, вцепляясь в волосы, загоняя ногти в кожу. — Скажи, что мы можем что-то сделать… Мне большего не надо… Он не выдержал, вновь разрыдался, вжимаясь лицом в ладони. Дидье резко отшатнулся, обернулся, бегло обдумывая ситуацию. Он начал наматывать круги по кабинету, сцепив руки за спиной, пока, наконец, не выдохнул: — Я не знаю, — с болью признался он. — Если решение уже принято, если они уверены… я ничего не смогу сделать. Перед глазами предстал образ Лоренцо — спокойный, сдержанный человек, который до последнего лечил даже тех, кто плевал ему в лицо. Грегори понял: все кончено, потому что погибло то, во что он сам еще пытался верить. Сила не просто побеждает — она делает правоту ненужной, ведь у силы нет морали: она сама и есть мораль. В груди что-то оборвалось, и вместо боли пришло холодное, чужое спокойствие. В нем не осталось места ни для жалости, ни для веры. Только пустота, ясная, бездонная, как открытая могила. Он вытер лицо, посмотрел на Дидье и сказал уже без дрожи, тихо, устало: — Тогда все решено. — Ничего еще не решено! — прошипел сквозь зубы Дидье. — Дай мне время, мы что-нибудь придумаем. А ты не делай глупостей, иди и проспись. Грегори безразлично качнул головой и, развернувшись, словно солдат, зашагал вниз по лестнице. В машину он не сел, решил пройтись до Белевиля пешком, потому что в голове еще теплилось нечто, что пыталось вытеснить окончательное решение. Сильный холодный ветер хлестал по лицу и продувал до костей. Казалось, он должен был чувствовать лишь холод. Но в голове мелькал единственный образ — тот, что заставлял его цепляться за надежду: что не все обречено, что в мире еще остались добрые люди, что добродетель способна восторжествовать над силой и жестокостью. Ведь это показал ему Антуан. Они учились в одном классе. Антуан поступил в лицей позже Грегори, лишь когда ему исполнилось пятнадцать лет. Это не вызвало вопросов у тех, кто учился здесь с самого детства. По прямой осанке, гордо поднятой голове, по опрятности и манере речи все сразу поняли, что юноша из богатой семьи и, вероятно, переведен из другого лицея. Он быстро стал своим. Одноклассники видели в нем умного и уверенного парня; веселый, заводной и легкий на подъем, он мог заговорить с кем угодно, и подобный человек в окружении был для них значим. Был значим для всех, кроме Грегори. Грегори Саварр не нравился никому. Неряшливый, понурый, вечно уткнувшийся в книги, он казался им чужеродным. Если кто подходил к нему, то лишь по просьбе списать домашнее задание. Точнее, никто не спрашивал — просто выхватывали его сумку и листали тетради, а Грегори не смел противиться. Насилие он ненавидел и стать частью этого не собирался. Он соглашался терпеть побои, но не наносить их сам. Едва Антуан появился в лицее, он сразу понял, кем является Грегори, но сам никогда не становился частью этой толпы. Ему было неприятно смотреть, как сыновья чиновников постоянно цепляются за него, и не видел в этом ни чести, ни достоинства. Сначала он только наблюдал за этим с отвращением: в длинных коридорах Грегори дергали, били по затылку, срывали с него пиджак и бросали на дерево, а потом, хохоча, смотрели, как он пытается достать его обратно. Не смеялся лишь Антуан. Изменилось все, когда очередные издевки в классе превратились во что-то большее, чем просто издевательство. Антуан, как всегда, сидел на задних партах, скрестив руки на груди, вытянув ноги и наблюдая за Грегори, роящимся в сумке. Он делал это настолько неаккуратно и неуклюже, что все повываливалось на пол. Выпавшие учебники Грегори собирал, сидя на полу, и потянулся было к маленькой деревянной шкатулке. Из шкатулки высыпались каштановые человечки; у одного из них отвалилась спичечная ручка. Грегори с досадой стоял на коленях и осторожно собирал их обратно. — Эй, что ты там прячешь? — засмеялся один парень, подходя к нему. — Письма от мамочки? Люсьен, сын чиновника из Республиканской партии радикалов и радикал-социалистов[1]. Парень, достойный своего отца: та же властная манера, разве что слишком любил демонстрировать свое превосходство — возможно, потому, что отец входил в партию, стоявшую у власти во времена подписания Версальского мира[2]. Грегори не ответил, лишь поспешно запихивал все в сумку, но Люсьену это не понравилось. Он подошел к Грегори, рывком выхватил шкатулку и отступил к доске. Грегори, к удивлению всех, резко поднялся и сделал шаг вперед, протягивая руку. Антуан, пребывавший в полудреме, внезапно ожил. — Отдай, — хрипло пробормотал Грегори. — Что это у нас? — Люсьен открыл коробочку и высыпал содержимое на первую парту. Изнутри выкатились маленькие фигурки и упали на пол. Один укатился к доске, другой остановился у ноги Грегори. На секунду все замолкли. Потом кто-то фыркнул: — Вот это да… детские игрушки! — Мамочка делала? — усмехнулся Люсьен. — Смотри-ка, наш Саварр играет в куколки! Смех стал громче. Один из мальчишек поставил человечка на стол и заставил его плясать. Грегори сделал еще один шаг к нему. — Отдай. — Что, правда твои? — протянул Люсьен, крутя фигурку в пальцах. — Жалко выбросить? — Отдай! — сказал он уже громче и шагнул к нему. Он впервые не молчал. Класс замер: никто не ожидал, что тихий Саварр осмелится поднять голос. В этот момент Антуан поднялся с места. Он подошел, взял у мальчишки за партой каштанового человечка и вернул его юноше. Потом собрал тех, что остались на полу, вместе с отломанными ручками и положил их в руки Грегори. Оставался последний человечек — в руках Люсьена. — Все, хватит, — сказал он спокойно. — Он тебе ничего не сделал. Лучше верни. Сначала никто не понял, всерьез ли столь аристократичный Антуан заступается за неряшливого Грегори. Люсьен громко рассмеялся, сжимая человечка в ладони, и ручки тут же отвалились, посыпавшись на пол. — Серьезно, Антуан? Ты теперь у нас за немых и грязных? — За тех, кто не трогает чужое, — тихо ответил он. — Не перегибай, — вмешался кто-то из ребят. — Мы просто пошутили. Антуан молчал. Он смотрел на Люсьена так, будто между ними больше нет ни дружбы, ни общего прошлого, и продолжал заслонять собой Грегори. Впрочем, это выглядело даже слегка комично: Антуан ростом сильно отличался от самого Грегори. — Отдай, — повторил Антуан уже требовательно. — Забери, если хочешь. Люсьен бросил к своим ногам каштанового человечка и демонстративно поставил рядом ногу. Антуан шагнул к нему, наклонился, поднял фигурку и медленно положил на парту Грегори. — Вот. Твое. Люсьен толкнул Антуана в плечо: — Ты что, спятил? Ты за этого… — он кивнул на Грегори, — против своих пойдешь? — Если «свои» ведут себя как придурки — да, — спокойно произнес Антуан. Толпа зарябила движением. Кто-то захохотал, кто-то присвистнул. Люсьен уже не улыбался. — Повтори, — сказал он глухо. Антуан бы со спокойным выражением лица повторил, но не успел. Удар прилетел внезапно. Шум, сдвинутая парта, крик. Антуан отшатнулся, но мгновенно ответил. Неожиданно казавшийся избалованным сын богатых родителей дрался не хуже задирал и был готов пойти один против всех. Пока шла драка, парты гудели, ученики взбирались на столы, сбегались к дерущимся. Наступил хаос. Каштановые человечки подпрыгивали от ударов по партам и снова раскатывались по полу. Антуан, лежа на спине и принимая удары, подхватил подкатившийся каштан, сжал его в кулаке и ударил им Люсьена по лицу. Знал, что удар с зажатым предметом всегда тверже. Люсьен упал рядом с ним, и драка бы продолжилась, если бы кто-то не крикнул: «Учитель идет!» Грегори стоял, не двигаясь, чувствуя, как по щекам проходит горячая волна от непонимания, почему это происходит из-за него. Когда дверь распахнулась, Антуан уже стоял рядом с Грегори, пока Люсьен, хватаясь за лицо, крутился по полу от боли. Учитель влетел в класс, окинул взглядом перевернутые парты, разбросанные бумаги и толпу мальчишек, прижавшихся к стенам. — Саварр. Фатио. После уроков останетесь убирать весь класс. Антуан не стал возражать: знал, что наказание по заслугам. Грегори тоже не пытался оспаривать решение — он даже не знал, как это делать. Так они и остались в большом классе после занятий. Окна были распахнуты, и холодный декабрьский воздух проветривал класс от дневной духоты. Они стояли на пороге, глядя на оставленные для них швабры и тряпки. — Ну что поделать, — пожал плечами Антуан. — Давай отдуваться. Антуан сразу принялся поднимать парты и ставить стулья на место, а Грегори не знал, с чего начать. Увидев швабру, он сразу схватился за нее, макнул в ведро и стал размазывать грязь под доской. Антуана это не то чтобы позабавило, а скорее удивило. — Грегори, мы пол немного позже помоем. — А, да? — Ну так будет легче. Его обычно моют в конце, когда уже убрано. Грегори тут же отложил швабру в сторону, встал посреди класса, сцепив руки перед собой. — А… что мне делать? — застенчиво спросил он. — Ну, например, — тяжело вздохнул Антуан, снимая серый пиджак лицейской формы и кладя его на подоконник. — Собери своих человечков и спички, а остальное выкинем. Грегори тут же опустился на колени и стал собирать по полу остатки человечков. Антуан, облокотившись о стену, наблюдал за ним с интересом и негромко спросил: — Любишь мастерить? — Нет, — закачал головой он. — Играешь в них, что ли?.. — Нет, их просто сделала для меня мама. — Значит, Люсьен отчасти был пра… — Она умерла почти семь лет назад, — сказал Грегори, вставая и пряча коробочку в сумку. — Мне жаль, — тут же изменился в лице Антуан и принялся вновь расставлять парты и стулья. Молчание казалось тягостным и удушающим, а Антуан не привык к тишине. Он был болтуном по природе и не выносил неловкости. — Слушай, их можно склеить глиной, — заговорил он, кивая на сумку. — Или смолой. Я видел, как отец чинил так статуэтку. Он не любит, когда вещи ломаются. — У меня руки не предназначены для такой работы. Все, к чему прикасаюсь, ломается. — Это не страшно, — легко возразил Антуан. — У нас дома все постоянно ломается. Мать говорит, что это к счастью. Особенно если что-то падает со стола. В Испании так верят, знаешь? Грегори поднял взгляд. — В Испании? — Ну да, — с легкой улыбкой подтвердил Антуан. — Они сейчас в Толедо[3]. У них дом с садом: апельсиновые деревья, деревянный столик и четыре стула. Когда поеду к ним на каникулы, пришлю тебе открытку. Хочешь? — Не стоит, — ответил Грегори и отвернулся. Антуан усмехнулся, делая вид, что не замечает недоверия. — Как хочешь. Хотя они бы тебя приняли. Мать любит гостей, а отец говорит, что настоящие люди всегда узнают друг друга с первой фразы. С уборкой они справлялись быстро: там, где мыл Антуан, пол сверкал, а у Грегори чернила и грязь расползлись пятнами. — Ничего, сейчас покажу, как надо, — бодро сказал Антуан и взялся за швабру. — У нас в Париже был дом, но родители решили уехать в Испанию — жить под солнцем, без городской суеты. Они вообще очень добрые, ласковые. Я мог поехать с ними, но решил остаться в Париже — хотел заняться литературой. Вот они не стали возражать и поддержали меня. Грегори выжал тряпку, поставил ведро в угол. — Ты всегда столько говоришь? — Конечно, — без колебаний ответил Антуан. — Болтать проще, чем думать. Грегори тихо усмехнулся. — Наверное, поэтому ты всегда улыбаешься. — Именно поэтому, — подхватил Антуан. — И тебе советую. Хотя бы иногда. Улыбка делает врагов глупее. Он посмотрел на него и неожиданно добавил мягче: — Не бери в голову все это, Грег. Им просто скучно. Завтра забудут. Грегори не ответил, застегнул сумку и посмотрел на пол, где остались следы чернил. — А ты не забудешь. — Я? Вообще ничего не забываю. Особенно когда кому-то достается за правду. Он взял куртку со спинки стула, надел и подытожил: — Пошли отсюда, пока нас снова не оставили дежурить. Грегори кивнул. Уже у двери Антуан обернулся, посмотрел на парты и тихо сказал: — Знаешь, иногда я думаю, что школа — просто форма вежливого побоища. Но сегодня было круто, как на улицах. — Вообще не круто. Грегори поправил сумку на плече и ушел по коридору. Антуан глянул ему вслед и побежал за ним. — А попрощаться? — До свидания, — бросил он, не оборачиваясь. — Нормально попрощаться. Руку там пожать, в глаза посмотреть. Грегори обернулся, пожал ему руку, посмотрел в глаза и пошел дальше. — Ну что за чудак! — усмехнулся Антуан, глядя ему вслед. На следующий день Антуан не отходил от Грегори, а тот настороженно делал вид, что его не замечает. Но Антуан не был из тех, кто сдается сразу. При встрече он махал ему рукой, и Грегори тут же мрачнел, отворачиваясь. Так же было и с прощанием. Во время учебного дня Антуан то и дело подходил к нему с разными вопросами: — Почему ты никогда не завтракаешь в столовой? Боишься испортить фигуру? — Эта фамилия у тебя настоящая? — Сколько у тебя братьев? Или ты один такой загадочный экземпляр? — Ты вообще умеешь смеяться? — Что ты читаешь на переменах? Там хоть что-нибудь понятное есть? Антуан болтал, не умолкая ни на минуту. Спрашивал о погоде, о книгах, о том, почему в лицее нельзя сидеть у окна. Грегори отвечал редко и то односложно. — Ты вообще когда-нибудь разговариваешь первым? — не унимался Антуан. — Нет. — Почему? — Потому что не о чем. Антуан усмехнулся, качнул головой, потом вдруг спросил: — Как думаешь, если все время молчать, мысли тоже начинают говорить шепотом? Последний вопрос заставил Грегори поднять глаза и удивленно взглянуть на Антуана. — Нет, — ответил он после короткой паузы. — Они будто кричат. — Тогда понятно, что ты такой серьезный. У тебя, наверное, в голове целый хор. Грегори не удержался и чуть заметно усмехнулся. Антуан удовлетворенно хмыкнул, довольный собой, что одержал важную победу. С этого дня Антуан понял: Грегори заговорит, если задать вопрос, на который невозможно не ответить. Так и получилось: слово за слово — и через месяц Грегори уже махал при встрече в ответ и на прощание пожимал руку, смотрел в глаза. Он по-прежнему отвечал односложно, но иногда поддерживал диалог. — Вот там, в Испании, — мечтательно говорил Антуан, сидя на подоконнике и поедая яблоко, — очень тепло. Знаешь, как хорошо там жить? Всегда тепло, ни холодов, ни морозов, ни снега. Одно тепло. — Мгм, — мычал Грегори, уткнувшись в книгу. Антуан молча смотрел в окно, пережевывая яблоко. На выкошенной лужайке во дворе расселись ученики с книгами и тетрадями. — Они даже не представляют, как им повезло, — тихо сказал он, больше себе, чем Грегори. — Быть среди таких же, знать, что завтра все будет так же. Никаких перемен, никаких ночевок под лестницей, никакой драки за место у батареи… Он осекся. Слова повисли в воздухе, и только теперь понял, что сказал лишнее. Грегори оторвал взгляд от страницы. Антуан вытер ладонью губы и усмехнулся: — Ну, я имею в виду… в Испании-то такого нет. Там все живут спокойно: дом, сад, апельсины. Даже собака есть у родителей. Грегори смотрел на него пристально, и Антуан, смутившись, перевел взгляд на лужайку. Юноша с удивлением понял, что эти слова заставили его смотреть на Антуана по-другому. То, что прозвучало первым, было искренним. Раньше Антуан казался расплывчатым, а теперь стал отчетливым. Невысокий, хорошо сложенный; взгляд зацепился за руки: рубашка с закатанными до локтей рукавами, на коже — следы мелких ожогов. Он часто говорил об Испании, но кожа у него была бледная — испанцем, наверняка, он не был. Темные вьющиеся волосы, коротко подстриженные, в отличие от других, кто носил подлиннее. И глаза, темно-карие, усталые, подчеркивающие осунувшееся лицо. Грегори подумал, что впечатление сильного и счастливого юноши было лишь маской, а настоящий он — в ожогах на руках, в грустном, задумчивом взгляде, в коротко подстриженных волосах. Дети, если стриглись коротко из богатых семей, то всегда делали это у специалистов, чтобы выглядело достойно, а прическа Антуана походила на не слишком аккуратную стрижку. Он вспомнил, как Дидье повел его в парикмахерскую и подстриг, чтобы избавиться от вшей, а Антуан был один: родители жили в Испании, и никого рядом у него не было. Антуан все чаще рассказывал о своей семье, и Грегори начал задавать вопросы. Мысль о том, что где-то существует счастливая семья, разливала в его груди тепло. Антуан, заметив эту улыбку, заговорил о будущем. Он обещал, что однажды свозит Грегори в Испанию — в теплый домик в Толедо, где накормит его свежими апельсинами и фруктами, которые они будут срывать прямо с деревьев, прячась в тени от солнца. С тех пор они были неразлучны — друзья, понимающие друг друга без слов. Грегори оставался немногословным, но уже без прежней опаски, а Антуан все болтал, и эти разговоры стали для Грегори необходимостью в его одинокой, полной молчания жизни. Весной, когда приближались выпускные экзамены, они часто занимались вместе в библиотеке. Грегори заметил, что за его веселостью скрывался человек куда более образованный, чем он сам. Антуан был хорош во всем, к чему прикасался: спорт, стихи, даже точные науки. Грегори же сидел, тупо уставившись в тетрадь и не понимая, зачем выводить формулы солей, если и так известно, что соль узнается по вкусу. Антуан смеялся, не утруждая себя объяснениями — просто показывал, как выводить формулы и соединять реагенты. А Грегори он позволял говорить о книгах. Хотя и сам был хорош в этом, послушать, как говорит он, было настоящим подарком. Неделями они учились вместе, и обоим это давалось с трудом: все силы уходили на зубрежку. По субботам Антуан уводил Грегори в маленькое бистро неподалеку — отдохнуть от книг и просто посидеть среди людей. Да и было забавно наблюдать, как Грегори постепенно учится быть среди толпы. Антуан выбирал не самые приличные бистро — там, где платить надо было немного, но кормили щедро. Плюсом к этому, конечно же, были мелкие представления в виде потасовок за честь официанток и тех самых уличных красавиц, которых в Париже называли гризетками[4]. — Она смотрит на тебя, — улыбнулся Антуан, кивая в сторону дальнего столика, где сидела женщина в откровенном наряде. — Мгм, — кивнул Грегори, допивая вино. — Зачем? — В смысле зачем? — удивился Антуан. — Чтобы соблазнить тебя. — Зачем меня соблазнять? — Неужто ты, Грегори Саварр, с таким прекрасным лицом, не понимаешь, зачем женщины смотрят на мужчин? — Чтобы посмотреть. — М-да… — протянул Антуан, откинувшись на спинку стула. — Вот она, трагедия лицея Людовика Великого — блестящие умы, а в жизни ничего не смыслят… Ты хоть раз кого-нибудь целовал, скажи честно? Грегори поднял взгляд от бокала, нахмурился: — Зачем? — Как зачем? — засмеялся Антуан. — Ну… просто. Так делают все. — Не все. — Не может быть. Ты не целовался? У тебя же лицо, будто тебя для этого придумали. — Странное предназначение. — Брось, — махнул рукой Антуан. — Хоть девчонка какая-нибудь была? — Нет. — Совсем? — Ни разу. Антуан замолчал, посмотрел на него внимательно, потом тихо присвистнул: — Вот это да… Ты, выходит, даже не знаешь, как это — когда кто-то к тебе тянется. — Знаю, — коротко сказал Грегори, заглядывая в глаза Антуану. — Потом все равно это уйдет. — Ну, может, потому что ты сидишь с лицом, будто вот-вот кого-то казнишь. — Значит, ты все еще рядом по глупости. Антуан потянулся к бутылке, плеснул вина в оба бокала и сказал с ухмылкой: — Ладно, договоримся так: когда решишь, что пора исправить положение, не зови девчонку. Я ближе. Грегори помолчал, обернулся по сторонам, потом тихо сказал: — Ты выпил сегодня больше дозволенного. Плохая шутка. — Я не шучу! Почему ты меня считаешь таким несерьезным? — обиженно воскликнул Антуан. — Тише ты, — смущенно опустил голову Грегори. — Чего разорался? — Потому что я говорю всерьез. Пойдем, покажу тебе. — Я не из этих. — Я тоже. Пойдем. Пьяный, но с важным видом, Антуан поднялся, бросил франки на стол и вышел из бара. Грегори, быстро допив остатки вина, выскочил за ним. — Куда ты? — Нам нужно место. — Я не буду с тобой целоваться… — Будешь, — тихо сказал Антуан, поворачиваясь к нему. — Но мы же не из этих! — слишком громко прошептал Грегори, тут же прикрыв рот рукой и оглянувшись. — Мы просто экспериментируем. Это, считай, тренировка. Моя жертва, чтобы ты хотя бы понял, как это. Пойдем. Сначала Антуан завел его в узкий переулок, но Грегори сразу стал оглядываться на окна, тревожно мерцавшие в темноте, словно наблюдающие. Тогда Антуан свернул в другой проем между домами, где окон было меньше, но и там Грегори не понравилось. Они несколько часов бродили по Парижу, выискивая подходящее место, пока Антуан не сдался и, с видом человека, несущего тяжелое бремя, не повел его к Люксембургскому саду[5]. Грегори, остановившись у ворот, не понял, как они собираются войти, но Антуан уже взбирался на забор. — Это нарушение закона! Так нельзя! — прошептал Грегори, глядя, как Антуан, уже оказавшийся по ту сторону, ухватился за столб и смотрел на него с полуулыбкой. — Зато здесь никто не смотрит. Быстро сюда, кому сказал. Грегори сам не знал почему, но уступил этому тяжелому взгляду и перелез через забор. Все-таки внутри разгорелся азарт, да и он до конца не верил в серьезность намерений друга. Они шли по темному саду. Антуан, как гончая, вынюхивал подходящее место; им приходилось маневрировать не по аллее, а по газону, чтобы охранники их не заметили. Он шел на звук воды, ведя за собой Грегори, пока они не остановились перед ним. Ночью фонтан Медичи[6] — старый грот в самом сердце сада — почти не походил на часть живого города. Вода текла медленно, тяжело, отражая тусклый свет фонарей. Камень был темный, поросший мхом, на нем блестели редкие капли, походившие на слезы. Над бассейном нависали каштаны; их ветви почти смыкались, скрывая небо, и сквозь листву просачивались неровные пятна лунного света. В глубине фонтана вырисовывались фигуры — Полифем, наклонившийся над влюбленными, и двое — Ацис и Галатея, прижавшиеся друг к другу, зная, что это их последний миг. Свет ложился так, что лица казались живыми: Галатея — безмятежной, Ацис — почти улыбающимся, а над ними громоздился гигант, готовый обрушить руку. Антуан, пошатываясь, подошел ближе к фонтану, придерживаясь за перила. — Смешно, да? Они застыли навсегда в этом поцелуе, а мы живые… и ты все равно не умеешь! — Да хватит смеяться, — буркнул Грегори. — Будешь целовать? — О, смотри! — Антуан вскинул голову, указывая на деревья. — Твои каштаны! Давай соберем! — и сразу опустился на колени, роясь в траве. — Плодовые коробочки появляются только осенью, — заметил Грегори, наблюдая, как Антуан ползает по дорожке у фонтана. — Я не ищу коробочки, я ищу каштаны! Мы их будем есть! — Это дикий каштан, — сказал Грегори, оглядывая деревья. — Мы будем есть дикий каштан, — кряхтел Антуан. — Мы не будем есть дикий каштан. Если собрался что-то искать, то найдешь либо сгнившие, либо проросшие. — Вот, нашел! — Он стал собирать потрескавшиеся и высохшие каштаны и пихать в руки Грегори. — Давай, я сказал, собирай быстро! Почему работаю только я?! — Так, все, пошли домой, — Грегори потянулся к нему и попытался поднять его на ноги. Антуан вырвал руку, вытащил из-под брюк рубашку и стал собирать в нее все подряд — камни, мусор, листья и, конечно, испорченные каштаны. Грегори снова резко потянул его на себя, от чего все собранное добро рассыпалось. Повисло молчание. Антуан понуро смотрел на то, что собирал с таким усердием, и Грегори, смутившись, наклонился и стал поднимать каштаны, пряча их по карманам. — Ух ты, — удивился юноша, выпрямляясь и показывая Антуану каштан с корешком и стебельком. — Ну ничего себе сокровище ты нашел. Я никогда их не видел проросшими, — улыбнулся Грегори. Антуан стоял близко, и запах сырости, влажного камня и земли будто сдвинул границу между сном и явью. Он смотрел в глаза и, прежде чем Грегори успел сказать хоть слово, притянул его за шею и поцеловал. Губы дрожали, дыхание сбивалось, и все вокруг потемнело, оставив только их двоих и звук воды. Грегори не ответил сразу — то ли от растерянности, то ли от страха, — но в итоге неловко поддался, будто впервые касался жизни. Антуан держал его крепко, задавал ритм, пытался научить, как это должно быть, и на секунду все стало слишком близким. Он оторвался первым, тяжело дыша, но в его глазах все еще горели смех и растерянность. — Ну вот, — тихо сказал Антуан, — эксперимент окончен. Но Грегори не отстранился. Его дыхание было коротким, руки сжались в кулаки, а в груди все еще горел тот жар, что не отпускал. Он схватил Антуана сильнее, чем хотел, и поцеловал отчаянно, неумело, но с такой силой, что тот лишь рассмеялся в поцелуе и притянул его к себе. Они пошатнулись, потеряли равновесие и упали в воду — фонтан вспыхнул вокруг серебристыми брызгами, отражая лунный свет. Холод ударил по телам, одежда прилипла к коже. Над ними, в тени, застыли фигуры Ациса и Галатеи, что навеки остались в камне, когда Полифем, ослепленный ревностью, не вынес их счастья. Грегори поднял голову и, глядя вверх, понял, что все вокруг будто остановилось — вода, воздух, даже ночь. Антуан тихо выдохнул, откинулся назад, смеясь: — Ну и чудак ты, Грег… Он поднял взгляд на фигуры над ними. — Знаешь, почему он их убил? Не из-за ревности, силы или жестокости. Дело в другом. Такие, как он… они просто боятся жизни. Любое проявление жизни пугает их до смерти. Грегори молчал. Вода доходила до шеи, отражая на их лицах свет фонарей. Он поднял глаза к Полифему, нависшему над ними, и тихо повторил: — Боятся жизни… Антуан улыбнулся, убрал с его лба прилипшую мокрую челку и задержал руку у щеки. — Да, именно, — сказал он шепотом. — Боятся, когда люди танцуют, когда поют, когда смеются до слез, когда обнимаются просто так, не ради выгоды, не из страха остаться в одиночестве. Боятся, когда кто-то смеет быть живым по-настоящему. Потому что жизнь слишком шумная, теплая, слишком свободная, а им нужна тишина и порядок. Они боятся всего, что не подчиняется им. Даже радости. Антуан не переставал поправлять его волосы и, надавив ладонью на шею, позволил ему окончательно нависнуть над собой. — Особенно любви. Это чувство неподвластно даже самым живым в этом мире. С этого дня слово «эксперимент» стало их прикрытием. Оба понимали, что эта связь делает их сильнее, чем все книги и все оплеухи лицейской жизни, поэтому свой маленький мир хранили в тайне. Часто им хотелось поцеловать друг друга на улице, как это делали мужчины и женщины без страха, но этот мир был не для них. Поэтому они отдавались друг другу лишь по ночам: на крышах, в парках, там, где никто бы и не подумал их искать. Когда началась война, их мир словно остался за стеклом: они продолжали жить в нем, убеждая себя, что это их не коснется. Даже с приходом оккупации они делали вид, что жизнь не изменилась. После выпуска из лицея они поселились в квартире, которую сначала оплачивал Дидье, а позже начали платить сами. Грегори работал в кафе под домом, а Антуан — в прачечной или на погрузке, где требовались лишние руки. Так и жили. Просыпались вместе, засыпали вместе. Мир их казался нерушимым, и пускай на улицах шли аресты, зверства и пытки — в их комнате они чувствовали себя в безопасности. — Когда все закончится, мы встретимся с моими родителями. Ох, и будем есть апельсины днем и ночью, — бормотал счастливо Антуан, лежа на кровати и глядя в потолок. — Они тебя примут, Грег… вот увидишь, будут тебя любить. У тебя будут любящие родители. Настоящая семья… Грегори сидел на краю кровати, застегивал рубашку и поглядывал на часы — нужно было успеть на работу. Он улыбался, слушая рассеянный голос. — Пока что семьей можно считать нас двоих, — сказал он, натягивая ремень и улыбнувшись через плечо. — Да, — задумчиво протянул Антуан, глядя в окно, где утренний свет скользил по стеклам соседних домов. — Только ты. Ты — моя единственная семья. Он помолчал, усмехнулся и добавил: — Знаешь, иногда я думаю, что все это… — он кивнул куда-то в сторону комнаты, на беспорядок, еле теплый чайник, их одежду, —… не про то, что кому-то обязан. Мы просто делаем друг для друга то, что должны сердцем, не за спасибо, а потому что не можем иначе. Разве может быть что-то лучше этого чувства? Грегори повернулся, улыбнулся и тихо сказал: — Ты сейчас звучишь почти как человек с совестью. Антуан фыркнул, натянул одеяло до подбородка и сказал с ленивой ухмылкой: — Не говори никому, испортишь мне репутацию. Грегори засмеялся, надел пальто и, уже у двери, тихо сказал: — Репутация для тех, кто живет ради выгоды. А мы… — А мы живем просто так. По-другому и не надо. — Просто так, — повторил Грегори и, все еще улыбаясь, вышел. День, когда арестовали Антуана, стал для Грегори границей, за которой все изменилось. В тот день Грегори, по просьбе отца, зашел домой в Пасси и, не желая задерживаться, сразу спросил, зачем его позвали. — Твоего педика сейчас арестовывают. Мне нужно было, чтобы ты был дома. Я сделал все, чтобы сохранить репутацию, так что благодари меня. Грегори сначала не понял, о чем говорил отец, а, осознав, тут же ринулся на улицу. Это был тот день, когда война коснулась его — день, когда надежды, мечты, любовь и добродетель оказались под угрозой. День, когда сила восторжествовала, а великий порядок обрек жизнь Антуана — и саму их жизнь — на страдания. Он подоспел к моменту ареста. Тот сопротивлялся как настоящий зверь: кусался, вырывал руки, ногами пытался затормозить. Вокруг полицейской машины уже собрались прохожие — кто-то шептался, кто-то просто смотрел, не вмешиваясь. Четверо полицейских еле справились, чтобы втолкнуть его в кузов грузовика. Он оглядывался по сторонам, не позволял до последнего себя забрать, и в последний момент увидел Грегори, стоявшего на одном месте, не шелохнувшегося, наблюдавшего за происходящим. Тогда он опустил руки. Лицо исказилось от отчаяния, и последнее, что услышал Грегори, было: — Грег… как же так… Грегори днями сидел в пустой квартире, пока отец не забрал его обратно домой для лучшего присмотра. Все в тот момент вернулось на круги своя, как та жизнь, что была до Антуана. Лишь однажды, за ужином, Тьерри сам напомнил о нем: — Хватит раскисать по какому-то беспризорнику. — Он из обеспеченной семьи. — Он? — рассмеялся заразительно Тьерри, откидывая газету. — Из интерната Сен-Венсан-де-Поль. Загляни туда в свободное время. Грегори пришел туда уже на следующий день. Старое, ветхое здание. Дети — в одежде не по размеру, порой в рванье. Ели плохо, а из игр им оставались лишь палки да сломанные игрушки, отданные богатыми семьями. Юноша нашел директора детдома — добрую старушку, служившую там с тех пор, как потеряла собственного сына. Услышав имя Антуана Фатио, она мягко улыбнулась и рассказала все, что знала — и по собственным воспоминаниям, и по рассказам тех, кто вырос рядом с ним. Антуана нашли лежащим у Сены. Он был изнурен настолько, что кости таза выпирали и готовы были вот-вот разорвать кожу. Грязный, с вшами, в куртке, которая была в два раза больше его самого. На последнем издыхании он сидел у воды, глядя на реку и сжимая в руках гнилую кожуру апельсина. Его мать была проституткой из Белевиля, а кто был отцом — так и осталось неизвестным. Женщина, по рассказам коллег, старалась прервать беременность на раннем этапе: ложилась в кипяченую воду, била себя по животу, даже пыталась сделать аборт с помощью железной вешалки, но ребенок продолжал цепляться за жизнь. Он рос в одном из легальных парижских борделей, куда мать вернулась после родов. Жил в подвале, почти не видя света, поэтому вырос бледным и невысоким. Поняв довольно рано, что кормить его никто не собирается, маленький и оборванный, он ходил по улицам Парижа, выискивая милостыню. Прохожие удивлялись — как такое маленькое существо может добывать себе пропитание? А он сидел, поджав ноги к груди, и чесался от вшей. Он держал вытянутую руку, пока туда не падали хотя бы несколько сантимов. Булка стоила пятнадцать — на нее он мог накопить за два дня. Чувство голода было постоянным. Когда он подрос, начал лазать по мусорным ящикам в поисках хоть каких-то остатков. Чаще всего его видели с гнилыми фруктами в руках. Те уже плесневели и пахли так, что даже смотреть на них было тяжело — глаза резало от вони. А он с удовольствием ел и улыбался, когда попадалось что-то кисленькое. Больше всего он любил цитрусовые, особенно апельсины. Даже испорченные, они сохраняли свой особенный, узнаваемый вкус. Иногда он рассматривал их внимательно, будто хотел понять, как меняется вкус, когда фрукт гниет. По утрам он часто сидел на мостовой и смотрел, как у ресторанов выгружают фрукты. На деревянных ящиках было написано: «España — Toledo». И только эти апельсины казались ему самыми яркими, самыми большими и, наверное, самыми вкусными на свете. Желудок урчал, и приходилось вновь возвращаться к гнили, которая помогала дожить до следующего дня. Так он чудом дожил до шести лет, пока один из прохожих, увидев его лежащим без движения, не вызвал полицию, решив, что ребенок мертв. Но Антуан оказался жив. Его определили в приют под покровительством церкви. Там его откормили овсянкой, хлебом и вареными овощами. Он вскоре прибавил в весе, носил одежду чуть больше своего размера, зато теперь она у него была. А когда детям пожертвовали ящик свежих апельсинов, он не потянулся к ним. Ему казалось, что смысл его жизни — попробовать апельсин в Испании, в Толедо, пока он еще живой, сорвав его прямо с дерева. Тогда, и только тогда, все эти страдания имели бы смысл. Когда он научился читать, в одной из книг узнал, что первые апельсины в Испании появились в Толедо. Теперь это стало окончательной целью его жизни. Чтобы жить там и вырастить свой апельсиновый сад, нужны были деньги. А для этого — образование. Несмотря на все пережитое, Антуан оставался живым и упрямым, будто знал, что ему суждено чего-то добиться. Однажды, глядя на лицей Людовика Великого, где учились сыновья аристократов, предпринимателей и чиновников, он сказал себе: «Здесь я получу свой диплом, стану самым умным и куплю дом в Толедо. И съем самый вкусный апельсин в мире». Он учился усерднее всех, стремился обогнать других учеников, и преподаватели быстро подхватили это рвение. Директор, видя его усердие, горящие глаза и уверенную ухмылку, решила помочь. Когда ее собственных знаний уже не хватало, она нанимала ему репетиторов, а в свободное время мальчик проводил в библиотеке. Он рвался вперед, стремился к лицею Людовика Великого — туда, где возможности могли бы помочь ему построить домик в Толедо. К пятнадцати годам, с помощью старушки и по рекомендациям учителей, он сдал экзамены на самые высокие баллы и поступил в лицей на бесплатное место. Он притворялся выходцем из богатой семьи, казался беззаботным и уверенным, а по вечерам после занятий шел в мастерскую по обработке металла, где часто обжигал руки. На вырученные деньги он придавал своему облику аристократический вид, старался выглядеть как мальчик обеспеченный и ни в чем не нуждающийся. Перед сном, он ложился на кровать в своей крошечной комнате, держа в руке булочку за пятнадцать сантимов и книгу Гюго. На обложке значилось: «Les Misérables»[7]. Грегори остановился под домом в районе Белевиль, тяжело дыша, и думал об Антуане. Во всем его облике, в образе, вся его личность была безусловно построена на силе. Но не на той, о которой кричали Фридрих и Тьерри. В нем жила сила иного рода, та, чью природу Грегори не мог постичь. Антуан умел драться, но только когда защищал чужую честь, а не свою. Он был силен и при этом добр, так искренне, что думать о том, как он погиб в Дранси уже в первую неделю, было для Грегори словно вынести собственную казнь. Грегори рухнул на мостовую, сжал майку у груди и хрипло застонал от боли. Зная жестокость войны, став ее частью, он понимал, что сделали с Антуаном в ту неделю. Его убили. Он родился в мучениях — и умер в них же. Родился без хлеба, без одежды и умер оголенным. Родился с добрым сердцем — и умер с ним же. Стоило ли это того? Антуана он не смог бы вспомнить с плохим словом, не мог бы даже упрекнуть его в отсутствии добродетели, пускай тот и не говорил о ней никогда. Он просто делал. Он просто жил. И в этой простоте была вся его добродетель. Даже то вранье о семье Грегори трактовал иначе, потому что сам светился, когда Антуан говорил о ней. Грегори догадывался, как больно было Антуану говорить о том, чего у него никогда не было. А как же больно было умирать от избиений в лагере — и, возможно, думать о том, что он так и не попробовал апельсин, сорванный с дерева у домика в Толедо. [1] Республиканская партия радикалов и радикал-социалистов — умеренно-левая политическая сила Третьей французской республики (1914–1940). [2] Версальский мир — мирный договор, подписанный 28 июня 1919 года между странами Антанты и побежденной Германией, официально завершивший Первую мировую войну. Документ установил новые границы в Европе, ввел репарации для Германии и положил начало политическим процессам, которые позднее привели к подъему нацизма. [3] Толедо — старинный испанский город к югу от Мадрида. [4] Гризетки — молодые женщины из бедных слоев Парижа, работавшие швеями, продавщицами или поденщицами. Они получили прозвище от серого цвета простой одежды. [5] Люксембургский сад — один из старейших парков Парижа, созданный по приказу Марии Медичи в XVII веке. [6] Фонтан Медичи — старинный грот XVII века в Люксембургском саду, украшенный скульптурной группой «Полифем, подстерегающий Ациса и Галатею». Символизирует любовь, обреченную быть разрушенной. [7] «Отверженные» (фр.)
4 Нравится 0 Отзывы 1 В сборник