Глава 14
26 января 2026 г., 00:55
Когда наступил сентябрь 1944 года, это стало знамением освобождения и началом новой истории, полной надежды на будущее и отказа оглядываться назад. Грегори же оставался позади. Он смотрел в спины уходящих людей и не мог пошевелиться, точно чья-то сильная рука удерживала его в том же мраке, что поглотил его во время оккупации — времени страха и борьбы за малое счастье. Когда наступило освобождение, он не чувствовал удовлетворения и ощущал себя проигравшим.
Четыре имени: двое из них получили свое возмездие, третий дожидался суда, а четвертый жил именно той жизнью, которой добивался. Все пережитое горе казалось пустым, лишенным всякой ценности. Оно не имело смысла. Люди умирали и страдали напрасно, и их борьбы оказалось недостаточно, чтобы Тьерри Саварра посадили за решетку.
Грегори старался смириться с этим. Он целыми днями сидел в маленькой квартире в Белевиле, смотрел уставшим взглядом в окно, и не находил сил даже прикоснуться к книгам или перу, чтобы выпустить накопившееся внутри. Мир стал еще более серым, чем был раньше; он стал попросту пустынным и мертвым в его глазах.
Просидев неделю в четырех стенах, он почувствовал, что теряет рассудок, и потому устраивался на любые подработки. Из накоплений осталось мало денег, хватило бы на проживание до октября, а возвращаться в отчий дом хотелось меньше всего. Таскал мешки с продовольствием, ящики на рынке, иногда выгружал мебель из машин; брался за любую работу, где требовались сильные руки и платили хоть немного. Сколько давали — столько брал, большего не просил: время было трудным не только для него.
Так прошли еще две недели, за которые он окончательно загнал себя в ловушку навязчивых воспоминаний об истерзанных телах, смехе борделя и пустом взгляде отца. Нужно было найти то, что поможет забыться хотя бы на одну ночь.
Кабак в Белевиле, где продавали дешевый алкоголь, мало напоминавший вино, стал его пристанищем на несколько дней. Это место находилось под его домом: подвал, где рабочие после смены выпивали, жевали засохший хлеб и смеялись. Помещение, темное и тускло освещенное, было пропитано потом и дешевым табаком. Здесь было хоть какое-то движение, которое, пусть едва, но возвращало ему ощущение живого мира. К концу сентября у него перестало хватать на выпивку. Он заходил и сидел в одиночестве, понуро глядя на людей.
В тот день, когда его жизнь окончательно свернула в сторону пристрастий, в кармане оставались лишь несколько сантимов. Хотелось чем-то смочить горло, хотя бы водой. Он сидел у барной стойки и считал центы, поглядывая на потрепанную барную карту. Не хватило ему совсем чуть-чуть, но просить он не стал: отложил карту и поднялся, собираясь уйти. В этот момент его окликнул низкий мужской голос с другого конца стойки.
— Эй, молодой человек, я за вас заплачу.
Грегори обернулся на голос и бегло оглядел незнакомца. Он совсем не походил на рабочего: выглаженный костюм, ухоженное лицо, аккуратная борода и перстни выдавали человека состоятельного. Юноша пригляделся к нему внимательнее и уловил знакомые черты лица.
— Мы с вами нигде не пересекались? — спросил Грегори, присаживаясь рядом с ним.
— Память у вас, молодой человек, просто возмутительная. Неделю назад вы помогали выгружать мебель из грузовика в Пасси.
— Прошу прощения. В день столько просьб о помощи, что я не всегда запоминаю лица.
— Ничего, не извиняйтесь. Закажите, что хотите, я угощаю. — Мужчина уловил недоверчивый взгляд юноши, тихо рассмеялся и подвинул ему барную карту. — Никакого подвоха, я и правда хотел бы вас угостить.
— Просто вино, если можно, — поджал Грегори губы, нервно потирая колени.
— Бармен! Налейте этому прекрасному юноше бокал самого дорогого вина, что у вас есть. И мне заодно.
— Конечно, месье.
Перед ними появились два бокала. Грегори выпил половину, а мужчина медленно смаковал, всматриваясь в вино.
— Мда, отвратительно, — хмыкнул он, отставляя бокал.
— Как вы здесь оказались? Белевиль и Пасси совершенно в противоположных частях города находятся.
— Вы в тот день сказали, что живете в Белевиле, и найти вас оказалось нетрудно.
— Следили за мной? Зачем?
— Хотел поинтересоваться… Вы увлекаетесь искусством, молодой человек?
Вопрос явно был не простым, и Грегори невольно всмотрелся в мужчину внимательнее. Одет он был безукоризненно, как и полагается состоятельному французу — аккуратно, ухоженно, с небольшим штрихом индивидуальности.
— Искусством? — переспросил он, медленно поставив бокал. — Смотря каким.
— Тем, что ценят немногие, — ответил мужчина и чуть откинулся назад. — Требующее тонкого вкуса и правильного партнера.
Грегори усмехнулся коротко, почти незаметно, сразу догадываясь, к чему клонит незнакомец.
— Месье, вы уверены, что ищете именно там, где стоит искать? Я, может, совсем не подхожу для ваших целей.
— Вы переносили эти шкафы резко, несмотря на просьбу быть аккуратнее, и это выдало в вас человека, которому тяжело притворяться мягким. — Он посмотрел ему в глаза и тихо прошептал, чтобы слышал только Грегори: — Грубость вам идет куда больше. Вы не из тех, кто любит, когда им указывают. Скорее… вы сами задаете темп. Вы держите вес на себе, двигаетесь так, как вам удобно.
Он задержал взгляд на руке юноши.
— И именно это, молодой человек, меня тогда заинтересовало.
— Значит, вы ищете того, кто поведет, а не того, кто пойдет за вами?
— Именно так. Мне кажется, молодой человек, вы прекрасно поняли это еще тогда, в Пасси.
— Возможно, вы правы, — устало сказал он. — Но обычно люди в этих поисках осторожнее. Париж сейчас не то место, чтобы так легко раскрывать свои увлечения.
— Я рискую не впервые. Но редко встречаю того, ради кого стоит рисковать. Так что… вы пойдете со мной?
Грегори не торопился. Он взглянул на улицу: на тени, цепляющиеся за стены, на шумную публику, на руку мужчины, лежащую слишком близко. Мысль о возвращении в пустую квартиру, где стены давили, не привлекала ничуть.
— Да, — произнес он спокойно. — Пойду.
Пасси встретил его все той же роскошью, которая в нем была всегда, даже в самые темные времена. Квартира, где теснились мужчины и стоял густой запах табака и алкоголя, открыла ему совершенно другой мир — мир удовольствий и забвения, лишенный того мрака, что преследовал его в Белевиле.
После первой проведенной ночи в этом месте Грегори чувствовал опустошение. Он старался не возвращаться туда несколько дней, смотрел задумчиво на врученный ему шприц с наркотиком, но вколоть так и не решился. Еще один день, еще один вечер — и одиночество его настолько съело изнутри, настолько прошлое вновь стало накатывать на него, что всем своим грубым существом он разрушил все, что попадало ему под руки, и вырвался из квартиры с той же яростью, с какой спасаются от пламени. Больше там он не появлялся, и его новым домом стал закрытый клуб в Пасси.
Платить за вход ему было нечем — за него это делали те, кто ждал его и молился на его грубость. С виду невинное лицо, а внутри — необузданный зверь, само порождение животного инстинкта, который дарил другим такую эйфорию, что они готовы были поклоняться ему. Любовники лелеяли его, кормили, поили, отдавали все, что могли, а он на них обрушивал свою боль и ненависть. Он быстро перестал чувствовать удовольствие: все происходящее казалось ему неправильным; здесь не было той нежности и любви, что он знал раньше. Ни множество рук, ни сотня ласк не могли заменить того, что он однажды чувствовал от одного прикосновения, одного взгляда, одного признания в том, что он нужен не телу, а душе. Он хотел быть человеком. Но стать им вновь казалось намного труднее.
Грегори пристрастился к порошку и таблеткам: эта дрянь позволяла ему держаться долго, удовлетворять столько, сколько требовали, и не падать от усталости; даже когда глаза закатывались, веки слипались, а холодный пот выступал от дозировок, он продолжал мучить тех, кто лежал под ним, оставаясь грубым, ненасытным животным.
Принятие веществ и алкоголя, постоянная похоть и разврат, большое количество рук — и все было не тем. Все равно этого не хватало; это разрывало его изнутри по ночам, когда сердце билось в ушах так сильно, что вдохнуть становилось почти невозможно. Ему нужно было хотя бы одно объятие без желания, хотя бы одно простое слово.
В начале октября в одну из ночей Грегори ушел из этого места и шел пешком через весь Париж в дом в Монтрее. Всю дорогу он плакал, не в силах остановиться. Его разрывало на части собственной беспомощностью, невозможностью изменить себя, осознанием того, что прошлые ошибки стали частью его. Все, что он делал, оказалось бесполезным, ведь главный виновник сидел у себя дома и жил лучшую жизнь. Ему не надо было, чтобы он жил хорошо. Ему надо было, чтобы Тьерри Саварр понес наказание. Но небеса не спешили с возмездием, и все обернулось наказанием для самого Грегори.
Он бился в дверь, пока заспанная Исидора не открыла с ножом в руках. Увидев заплаканного Грегори на пороге, она впустила его внутрь, непонимающе оглядела его тряпье, уловила запах алкоголя и едва различимый другой. Взглянув на его зрачки, она ужаснулась и сразу же отвела его в туалет, где хладнокровно, без доли отвращения, вызвала у него рвоту и умыла его лицо холодной водой. Кто угодно мог бы испытывать к нему ненависть или осуждение, но только не она; он видел слишком многое из того, что пришлось пережить ей. Оставить его на пороге было бы оскорблением самому слову «благодетель». Так относиться к близким не хотелось, особенно когда будущее решалось прошлым опытом.
Она постелила ему в комнате, где раньше жил Дидье, раздела и меняла повязки на лбу, пытаясь сбить жар. Он смотрел на нее с безумием, и Исидора поняла, что явно он что-то хочет ей сказать.
— Говори.
— Ты знаешь… это все не просто. Я туда хожу постоянно. Они ждут меня, платят за меня. Сами платят, чтобы я только пришел. У них глаза такие… словно голод довел их до отчаяния, но нуждались они почему-то во мне. Им нужна боль, и они ее просят.
— Понятно, — коротко кивнула Исидора без тени удивления.
— Там их бывает много. — Он запрокинул голову, пытаясь выровнять дыхание. — Я пытаюсь сделать вид, что все нормально, но каждый раз словно касаюсь только пустоты.
— Ты принимал вещества, — констатировала Исидора.
— Принимал, чтобы не упасть. Таблетки… это дерьмо держит тебя на ногах, пока глаза закатываются … но ты продолжаешь, потому что ты обязан быть зверем. Понимаешь?
— Да, — отозвалась она спокойно. — Понимаю.
— А удовольствия больше нет. Все эти тела, все эти руки, все бьется, скользит, тянет… но нет тепла. Никакого. Я даже имени их не знаю. Им нужен только зверь, а мне нужен… хотя бы человек. Хотя бы кто-то, кто скажет пару слов.
— Ты устал, — произнесла Исидора тихо.
— Я раздавлен. И все это… — Он резко вдохнул, снова готовый расплакаться, — все это не лечит. Не помогает забыть. Потому что один человек все еще живет спокойно, ест утром свой хлеб, пьет свое вино и ничего не знает. За что? Почему не он?
— Потому что ты живой. — Исидора положила руку на его щеку, заставляя посмотреть себе в глаза. — Живые получают удары, а мертвые — нет.
— Я просто хотел, чтобы хоть раз кто-то обнял меня не потому, что им нравится, что я делаю, а потому что… потому что я… нужен.
— Тебе надо поспать.
— Исидора… — пробормотал он, заикаясь. — Я… не знаю, как быть человеком снова.
— Никто не знает, — произнесла она спокойно. — Но ты хотя бы пытаешься. Это уже больше, чем делают многие. Лучше спи. Утро разберется с тобой лучше, чем ночь.
Грегори зашептал бессвязные слова, тянулся удержать ее за руку, но Исидора мягко высвободилась и лишь коротко добавила у двери:
— Больше не ходи туда один. Понял?
— Я не могу… не могу не ходить туда.
— Район Пасси, говоришь?
— Да.
— Хорошо, засыпай.
— Только не говори Дидье! Прошу! Это… не надо, ты же знаешь, он…
— Знаю. Спи, Грег.
Заставить его остаться дома она не могла, хотя и пыталась. Исидора приходила туда после десяти вечера, каждую ночь без исключения, протискивалась через мужчин с отвращением, забирала, одевала Грегори, выводила его, на улице вызывала рвоту и каждый раз спрашивала:
— Стало легче на этот раз?
И этот вопрос всегда заставлял его расплакаться, рыдать и тихо бормотать слова понятные лишь ему, а она вела его под руку до дома, умывала и укладывала спать.
Так было каждый день — до того дня, когда Дидье сам явился к ней с расспросами о Грегори. Она увидела слабый проблеск — может быть, этот ад наконец закончится. Исидора возложила ожидания на Дидье, хотя понимала: шансы призрачные. Она знала лишь, что они с Грегори знакомы, и что Дидье жалостью не славился. Но каково было ее удивление, когда он привез Грегори под утро, оставил его и сам убежал. Юноша выглядел на удивление задумавшимся: он впервые за месяцы погрузился в тяжелые размышления.
— Я больше не пойду туда, — сказал твердо Грегори.
— Слава богу, — выдохнула она, откладывая тетради в сторону. — Тогда тебе надо будет прочистить организм. Дам тебе травы домой, и…
— Я не могу жить один, — мрачно отозвался он.
— Хорошо, будешь жить у меня, — спокойно приняла она это, уходя на кухню и заваривая ромашковый чай. Поднеся ему чашку, она уселась напротив и задумчиво глядела на него.
— Что тебя тревожит?
— Исидора, — хрипло начал он. — Ты часто думаешь о Лоренцо?
Вопрос выбил из нее стойкость, отстраненность и привычную холодность. Она отвернулась моментально, прикрыв лицо рукой, и тяжело выдохнула, зажмурившись.
— Я тоже о нем думаю. Его бы не забрали у нас, если бы он не пошел на тот отчаянный поступок. Почему он пошел на него? Потому что его племянника убили у меня на глазах и на глазах Дидье. Знаешь, кто организовал эту встречу? Тьерри Саварр.
— Не произноси этого имени…
— Знаешь, как он работал? Все было просто: он нанимал людей, которые выслеживали в разных городах Франции девушек, чьи типажи требовали его клиенты.
— Грегори…
— Это нужно было, чтобы молва не разносилась по Парижу. Родственников убивали, чтобы они не стали оружием в руках Сопротивления. Так убили и твою семью, и забрали тебя, и ты была не единственной.
— Зачем ты это говоришь? — продолжала упорно сдерживаться девушка, сильнее сжимая лицо ладонью.
— Ты хочешь, чтобы он сидел? — наклонился он над столом. — Посмотри мне в глаза, Исидора.
Она не поворачивалась, и тогда он осторожно убрал руку с ее лица и заметил, как нижняя губа дрожала от нахлынувших воспоминаний. Эта рана болела так же, как и его, сдирая все изнутри; их обоих пропитала та же тьма.
— Тьерри насиловал и избивал мою мать у меня на глазах, а затем убил ее. Потом он убил человека, которого я считал семьей, отправив его в Дранси; похищал девушек, которые даже после тяжелых ночей говорили мне «спасибо» за хлеб; убил Лукаса — того, кто давал надежду мне и другим. Мой отец уничтожил все, что у меня было, даже не догадываясь об этом. А если бы и догадывался, то сделал бы это еще быстрее. Он смеялся мне в лицо, говоря о том, какой глупый Лоренцо и его добродетель, а теперь он лежит где-то далеко, в чужой земле, в общей могиле. Тьерри лишил тебя того же, что и меня. Так что скажи — хочешь ли ты, чтобы он понес наказание по заслугам?
Исидора посмотрела на него красными от слез глазами; плакала она не всхлипывая, не рыдая, а тихо, почти без выражения на лице.
— Да. Я хочу этого.
— Все, что мне надо от тебя, — это безоговорочная поддержка и твое обещание не говорить Дидье, чем мы занимаемся. Этот человек потерял столько же, сколько и мы, но обрел маленькое счастье. Он делает вид, что все забыл, что прошлое его не волнует. Нет, волнует, и он все помнит. Просто у него появился человек рядом, который дает ему надежду на лучшее. Мы не видим для себя такого будущего, поэтому не будем разрушать его счастье. Дидье должен построить семью, жить ту жизнь, о которой так долго мечтал. А мечтал он долго. Я знаю его с малых лет, и поверь… идея, что мы вновь продолжим свою войну, его нисколько не обрадует. Он сильнее всех нас устал от нее, оттого так плачет от счастья, что она наконец для него закончена.
— Я буду молчать. Но я не знаю, что я могу сделать…
— Я знаю. И мы начнем с сегодняшнего дня.
Визитка, отданная после освобождения, пригодилась как никогда. Доминик Готье расположил свой офис в Латинском квартале, с окнами, которые выходили на Сену и самое историческое сердце города. Они с Исидорой поднялись на третий этаж здания, погребенного в бумагах и суматохе, и их сопроводили к нужному кабинету.
Доминик Готье сидел на диване, перед ним стоял маленький столик, заваленный письмами; каждое он раскрывал, внимательно читал и разделял на срочные и те, что не требовали его незамедлительного вмешательства. Завидев в дверях Грегори и Исидору, он неожиданно расцвел. Так, будто их приход был тем, чего он ждал давно.
— Добрый день, — подскочил он к ним, пожимая руку Грегори.
Исидора учтиво поклонилась, сцепив руки за спиной.
— У вас много работы?
— Страна рушится — кому-то же нужно ее поднимать.
— И мафии доверили такую тонкую работу? — посмотрел на него Грегори, присаживаясь у столика.
— Я до войны был очень примерным капо в Барбесе. Игорные дома и контрабанда алкоголя, не более, и все аккуратно. А сейчас это очень кстати. Мэрии северных районов помогли мне легализовать несколько баров, часть доходов с них идет под видом налогов в государственную казну. По сути мне остается только… Белевиль.
— Отец вам его не отдаст.
— И его правительство прикрывает. Деньги делают чудеса… Хотите кофе? Настоящий, не цикорий.
— Благодарю, откажусь.
— А вы, мадемуазель?
— Спасибо, тоже откажусь. — Исидора села рядом с Грегори и нервно поглядывала на мужчину.
— Какая скромная нынче молодежь пошла. От кофе отказывается, а амбиции — через край… Когда-то я тоже был молодым, и мое рвение помогло мне основать игорную империю. А с чем пришли вы?
Доминик Готье, заварив себе кофе, уселся на диване поудобнее, ослабив галстук и расстегнув пуговицы жилетки. Он с интересом поглядывал на них, а из-за поднятых усов казалось, что он всегда улыбается.
Грегори выпрямился и заговорил:
— Франсуа Алабар…
— Тебя не интересует Франсуа Алабар. Вопрос только в том, сядет ли он пожизненно или его казнят.
— Тьерри Саварр, — уже нахмурился юноша. — Я хочу его посадить.
— Это невозможно, — отмахнулся Доминик. — Без тех документов ты просто ничто. Мы ничто перед этим чудовищем.
— Вы уверены?
— Это документ из самого гестапо. Представь, что будет, если он утечет в газеты? Не останется выбора — придется сажать этого недоноска. Озлобленный народ не стерпит, что такой человек пойдет в политику.
— Он собирается в политику?
— Социалистическая партия.
Грегори не выдержал и от всей души рассмеялся так громко, что подхватил и Доминик, закинув ногу на ногу. Исидора нервно поглядывала на них, даже обеспокоенно; ей казалось, что все вокруг постепенно начинают сходить с ума.
— Господи, тогда нам надо спасать социалистов, не так ли? — вытирая слезы, прохрипел Грегори.
— Только ради демократии я готов пойти на это. Но… — пожал плечами Доминик, оставляя чашку с кофе в сторону. — Нет документов — нет дела.
— Так в чем проблема достать их?
— Проблема не в том, чтобы достать, а в том, кому они сейчас принадлежат, — сказал Доминик спокойно. — Ты представляешь себе, что у англичан лежит где-нибудь на столе папка с фамилией твоего отца, и стоит только вежливо попросить, как они ее завернут в конверт и посылкой отправят в Париж? У них все устроено иначе. Как только Селин переправила им гестаповское досье, документ утратил частный статус и перестал быть французским. Она стала частью их внутреннего архива. У таких служб, как их разведка, есть негласное правило. Документ, однажды попавший в архив, назад не ходит. Он может использоваться, цитироваться, может быть пересказан в виде сухой справки, но оригинал и даже копия остаются у них. Иначе разрушается вся система. Если они начнут возвращать бумаги кому попало, которые получили от агентов, союзников, беглецов, то потеряют контроль над источниками и поставят под удар тех, кто им это передавал. Представь: завтра бывший гестаповец узнает, что его старое досье всплыло во Франции с британской отметкой. Первый вопрос, который он задаст, откуда оно вышло. Вопросы потянутся по цепочке вверх, к людям, которые рисковали жизнью. Англичане очень бережно относятся к тем, кто на них работал, особенно к тем, кто жив.
Мужчина сделал глоток кофе.
— Дальше. Ты пишешь им письмо. На английском, вежливо, со всеми формулами. Там читают: некий француз, сын человека, который во время оккупации имел связи, просит копию документа из гестаповского архива для использования во французском следствии. Как это выглядит глазами чиновника в Лондоне? Во-первых, частное лицо, да еще гражданин другой страны, просит выдать материал из закрытого пункта. У них на это есть готовый ответ. Материалы такого рода передаются только между государствами, только по официальному запросу, через министерства и посольства, или же между сотрудниками. Значит, твое письмо кладут в папку и пересылают в Париж не тебе, а французским властям, как сигнал: «Ваш гражданин интересуется такими-то документами». Они считают это уважением к суверенитету союзника.
Доминик прочистил горло, вытирая платочком взмокший лоб и продолжил:
— Во-вторых, они знают, что происходит сейчас во Франции. Эпюрасьон[1], суды, самосуды, расправы, фамилии, которые вешают на столбах. Они прекрасно знают, что почти каждая французская семья может написать письмо с просьбой выслать «компромат на соседа». Они уже однажды влезли в нашу внутреннюю войну, когда сбрасывали оружие в леса и оплачивали подпольщиков. Теперь они хотят от этого отойти, оставить французам их собственную кровь и их собственные суды. Любая просьба от гражданского французского лица для них пахнет местью.
Грегори хотел уже перебить, но Доминик не позволил, слегка повысив голос.
— В-третьих, ты недооцениваешь, как сильно они боятся скандалов. Представь, что через год или через пять журналист узнает, что британская разведка помогала отдельным французам сводить личные счеты, тихо передавая им гестаповские бумаги. В Лондоне это будет выглядеть так, будто они вмешивались в наши чистки. Они десятилетиями будут оправдываться в парламенте. Им это не нужно.
Он слегка развел руками, откидываясь на спинку дивана.
— И наконец, даже если представить, что в Лондоне найдется сентиментальный капитан, который прочитает твои строки и скажет себе: «бедный французский мальчик, надо помочь», он все равно ничего не сможет сделать. Потому что у него нет права поднять эту папку без особого надобства. Любое движение документа фиксируется. Любой доступ к таким делам оставляет след. Если он запросит копию, его спросят, для какого дела, для какого отчета, какой номер операции, какое основание. И когда он скажет: «хочу выслать одному парижанину, он там хочет посадить своего отца», его карьера закончится в тот же день. Ему нужно другое основание, чтобы можно было взять эту папку.
Доминик снова посмотрел на Грегори, и в этом взгляде было не сочувствие, а настойчивая трезвость.
— Когда ты говоришь «написать письмо в Лондон», ты предлагаешь путь, который ведет либо в корзину для бумаг, либо на стол к французскому прокурору, либо в кабинет к какому-нибудь полковнику, который запомнит твою фамилию и фамилию твоего отца. В любом из этих вариантов ты не получаешь документа, а вот они получают информацию о тебе. Поэтому письмо англичанам в твоей ситуации не просто бессмысленно. Оно опасно.
Исидора слушала его молча, скрестив руки, слегка наклонившись вперед. Грегори, наоборот, чем дольше говорил Доминик, тем сильнее сутулился, словно боялся, что каждое новое объяснение ударит по нему. И все же, несмотря на это, он наклонился ближе:
— Вы упоминали Уинстона Кларка.
— Да, — Доминик кивнул. — SOE. Он служит там в генеральском звании. Курировал французское направление, принимал участие в операциях связи, подготовке групп, иногда лично утверждал сбросы. Человек подобного формата будет очень осторожным. К тому же, как я говорил, сама структура SOE будет упразднена — война подходит к концу, и надобность в парамилитарной разведке исчезает. Их полномочия растворяются между MI5, MI6 и обычными армейскими штабами.
— Если письмо будет не от меня, — тихо сказал Грегори. — А от какого-то британца? Если это письмо будет выглядеть так, будто вмешивается не француз, а англичанин?
— Я понял к чему ты клонишь, — сказал Доминик спокойно. — Британия — не лавка, куда можно зайти и выбрать нужного человека. Письмо должно прийти от фигуры, которая для Кларка имеет вес. Того, чье имя Кларк узнает моментально, и, главное, от человека, который мог бы писать ему лично, без посредников.
Грегори хотел перебить вновь, но Доминик поднял ладонь.
— Позволь, я объясню. Если письмо приходит от британца, но Кларк не знает этого человека, — оно уйдет в архив. Если письмо приходит от британца, которого Кларк знает поверхностно, — оно тоже вызовет вопросы. Сотрудники SOE привыкли к четкой дисциплине переписки: такое письмо не может быть без повода. Если в нем будет просьба передать документ, связанный с гестапо, то первое, что любой англичанин сделает, — сверит подпись. Они это делают автоматически. Любая несостыковка и письмо станет объектом внутренней проверки. Но, — прочистил горло Доминик, — допустим, письмо придет от человека, которому Кларк доверяет. Старый подчиненный, офицер штаба, кто-то, кто участвовал с ним в операциях, был рядом в Нормандии, сопровождал решения, выполнял приказы. Тогда да, Кларк даже не будет задумываться. Увидит подпись и узнает ее. Прочитает формулировку — воспримет как нормальную просьбу коллеги. Таких писем в годы войны он получал десятки.
— Но что это меняет? — спросила заинтересованно Исидора.
— Меняет все. Если Кларку пишет британец, — это внутреннее обращение. Это не французская инициатива. Просто просьба офицера, который временно находится во Франции или собирается туда приехать. И тогда Кларк может, абсолютно законно, абсолютно безопасно для себя, передать документ. На руках у него просьба подчиненного, доверенного лица, а значит, решение взять копию бумаг из секретного архива полностью оправдано.
— Но тогда нужно сделать это письмо так, чтобы тот человек имел полномочия получить подобный документ, — заметила Исидора — Вы говорили ранее, что нужна веская причина раскрывать такие архивы. Даже если генерал знает этого человека лично, и даже если это личная инициатива его близкого знакомого, все равно она должна выглядеть так, будто британцы не вмешиваются в дела Франции.
— Именно, — довольно отозвался Доминик, явно радуясь тому, что кто-то наконец формулирует мысль без истерики. — И получить эти документы безопаснее всего будет именно в Париже, а не в Лондоне.
— Почему? — Грегори поднял брови, нахмурившись так, словно не мог себе представить, что Британия — страна «вечного порядка» — может оказаться менее безопасной, чем Париж с его послевоенной суматохой.
— В Лондоне каждый документ проходит через процедуру, в которой участвуют сразу несколько структур. Во-первых, любая копия, даже если это всего лишь дубликат досье, лежащего в архиве, должна быть зарегистрирована. Есть журнал выдачи, пересылки и внутреннего движения. Каждый раз, когда документ выходит из хранилища, это фиксируется. Во-вторых, если документ вдруг улетит не туда, в Лондоне это мгновенно станет заметно. Там слишком плотная структура контроля. Если документ был передан, но не вернулся, задержался или исчез — будет проведено внутреннее расследование. Ты понимаешь, что если в этой цепочке появится наша с тобой фамилия или хоть какое-то французское касание, мы попадем под подозрение сразу. Война закончилась, но у них сейчас начнется другой период — период отчетности. Они будут проверять все, что делали за время операций SOE, и им совсем не нужно, чтобы выяснилось, что какой-то документ ушел в Париж по частной просьбе.
Грегори слушал, нахмурив брови.
— В-третьих, — продолжил Доминик, — Лондон сейчас город, в котором каждый шаг сотрудников служб отслеживается. Там полно офицеров, чиновников, аудиторов, новых назначенцев, которые анализируют работу за последние годы. Слишком много глаз. Даже если генерал Кларк лично что-то захочет передать, этот процесс все равно будет видимым.
Он наклонился и заговорил тише:
— А Париж — другое дело. Париж только что освобожден. Структуры восстанавливаются. Курьеры ездят туда-сюда, передают пакеты, записки, сводки, письма, личные поручения, какие-то отчеты временной администрации. В этой общей суматохе маленький конверт, переданный через официального британского курьера от имени хорошо знакомого офицера, никто не заметит. В Лондоне перехват невозможен — там все буквально проходит по трем уровням контроля. Но если изначально встреча передачи будет назначена в Париже, то подозрений это не вызовет. И наконец, последнее. В Лондоне документ идет от архива к генералу, после к тому, кто лично просил о просьбе. В Париже — от генерала к курьеру. Это два абсолютно разных движения. Первое — контролируемое. Второе — почти не отслеживается. Именно поэтому письмо должно быть британским, чтобы приказ передать пришел оттуда. И именно поэтому его знакомый должен просить выдать документ в Париже, а не в Лондоне.
Доминик тяжело выдохнул, быстро делая глоток кофе.
— Если все сделаем правильно — приказ уйдет, документ выедет из Лондона законно, попадет в руки курьера, и дальше уже мы будем решать. Если сделаем неправильно — генерал поднимет трубку, позвонит тому, чьим именем мы подписались, и через неделю нам обоим придется исчезнуть из Парижа.
Исидора, все это время молчавшая, кивнула едва заметно.
— Получить документ нужно только здесь.
— Именно так.
— По итогу какое нам нужно письмо? Какое содержание позволит генералу Кларку взять из архива эту бумагу, запечатать ее, отдать курьеру со словами «передайте тому-то и тому-то в руки лично» — и отправить во Францию? Вы сами говорили, что все контролируется. Значит, нужно сделать это так, чтобы британцев не заподозрили в том, что они вмешиваются во внутренние дела Франции.
— Письмо должно соответствовать нескольким критериям одновременно, иначе Кларк даже не поднимет конверт со стола. Начнем с главного: оно должно быть максимально банальным по форме. Ничего, что выбивается из привычного ритма его переписки. Британцы живут по шаблонам, и отклонение от шаблона там вызывает больше вопросов, чем сама просьба. Автор письма должен быть именно тем человеком, который имеет право обращаться к Кларку без объяснений. Таких у него немного: бывшие штабные офицеры, связисты, координаторы операций в Нормандии. Люди, с которыми он переписывался лично, а не через секретариат. Если письмо придет «от капитана, которого он знает по фамилии», — ничего не выйдет. Нужно имя, вызывающее мгновенное доверие. Причина запроса должна быть исключительно британской. Она не должна касаться Франции. Третье, письмо должно содержать прямое указание, что автор сейчас направляется во Францию. Это объясняет, почему документ должен быть передан не в штаб-квартире, а курьером лично. И это делает всю операцию законной и логичной: британцы перемещаются между Парижем и Лондоном с конца августа.
Мужчина загнул четвертый палец.
— Фраза «передать лично в руки» должна быть обоснована. Пятое. Никаких просьб отправить документ частному лицу. Это невозможно. Кларк отдаст его только тому, кто выглядит офицером, имеющим право держать такой материал в руках. Поэтому в письме должно быть написано: «Я получу документ лично в Париже». Британские курьеры постоянно возят запечатанные конверты на имя конкретных офицеров. Им достаточно сказать «офицер такого-то прибудет туда-то». Никакой подозрительности.
Доминик посмотрел на Грегори.
— Шестое. Письмо должно быть коротким. Чем короче, тем безопаснее. Британцы подозревают длинные объяснения. Они любят сухие, бесстрастные формулировки. Одно-два предложения. Этого достаточно. И седьмое. Письмо должно быть написано почерком, который Кларк узнает. Почерком человека, с которым он переписывался шифрованными записками, с которым сводил итоги операций и обменивался донесениями. Этот почерк будет для него как печать.
Доминик замолчал лишь затем, чтобы произнести самое важное:
— Документ должен уйти из Лондона по законному распоряжению и прибыть в Париж, где контроль куда слабее. В Лондоне каждый лист проходит через руки трех секретарей. В Париже курьер просто отдает конверт в заранее указанном месте.
Исидора подала голос:.
— Чтобы это сработало, письмо должно быть не только британским, но и правильным британским письмом.
— Именно, — кивнул Доминик. — И написано оно должно быть так, чтобы человек, чьим именем мы подпишем, ни на миг не заподозрил свое участие.
Грегори выпрямился, словно внезапная идея прорезала туман.
— Тьерри Саварр, — произнес он почти сухо, но в голосе мелькнул огонек. — У него столько немецких денег, что их наверняка надо будет отмывать, чтобы получить чистые на руки. Что если… использовать это как предлог для генерала? Что если под видом письма от британца Кларку написать, что через Англию отмываются немецкие деньги? Это будет веской причиной?
— Теоретически — да. Практически — нет, если не подготовить почву. Для Кларка это, с одной стороны, действительно весомая причина. Британия сейчас озабочена потоками немецких активов, вывезенных через Швейцарию, Португалию и Испанию. Это касается бывших промышленных магнатов рейха, офицеров, дипломатов. Они отслеживают эти цепочки, потому что часть из них связана с попытками финансировать беглецов. Если в письме будет намек на незаконные финансовые операции, Кларк воспримет это как внутреннюю тревогу: «наш человек что-то заметил, нужно помочь проверить».
Доминик подвинул чашку в сторону, освобождая руки, будто ему требовалось больше пространства для точного объяснения.
— Но вот что важно. — Он поднял указательный палец. — Нужно обыграть это как «странные перечисления, связанные с одним старым делом», чтобы это выглядело как внутренняя коррекция отчета, а не как международная операция.
Грегори нахмурился:
— В итоге можно использовать историю, что Тьерри выводил деньги через британские бизнесы?
— Только если речь идет о «средствах неизвестного происхождения, пересеченных с прежними отчетами». У них целая система кодировок для таких фраз. Они их понимают на уровне инстинкта. Для Кларка это будет: «нужно сверить детали старой операции». Для MI5 — ничего. Они это не перехватят, потому что письмо не отправляется им.
— Значит, тема денег сама по себе — опасная?
— Она может быть полезной, — Доминик говорил терпеливо. — Но только если подвести к ней так, чтобы письмо выглядело как внутренняя бюрократическая необходимость, а не как попытка вмешаться во французскую чистку. Но и это важнейший момент — перед тем как писать такое письмо, тебе придется убедить Тьерри, что он действительно собирается выводить деньги через Англию. Без этого предлога письмо может выглядеть слишком оторванным от реальности. Англичане обожают проверять логику происхождения любой просьбы. Если операция не выглядит естественной, они начинают задавать вопросы.
Исидора медленно подняла глаза на Доминика:
— То есть Тьерри должен сам говорить в Париже, что он ищет способы вывести деньги? Чтобы если англичане вдруг услышат намек на его имя — это не выглядело странным?
— Именно, — подтвердил Доминик. — Ему нужно создать шум вокруг себя, чтобы если какой-нибудь британский слушатель услышит, что «француз Саварр ищет каналы в Англии», это звучало естественно.
Грегори тихо выдохнул:
— Получается мы должны заставить его сыграть роль, о которой он сам не должен знать?
Доминик коротко улыбнулся:
— Bienvenue[2] в настоящую политику.
— Осталось найти того человека, который близок к генералу и которому он доверяет не как офицеру, а как другу, — напомнила Исидора.
— Это будет проблематично, — признал Доминик, — но не невозможно В Британской библиотеке хранятся газетные архивы, и генерал Уинстон Кларк, без сомнения, появлялся на страницах этих изданий. Его фотографировали, упоминали, цитировали, ставили рядом с коллегами. У британцев есть привычка: как только офицер делает что-то особенно значимое — его имя появляется в «The Times», в «Illustrated London News», в военных бюллетенях. И рядом с ним всегда кто-то стоит. Люди, которые были его тенью. Там же можно найти упоминания о тех, с кем он работал много лет подряд. Не формальные списки, а именно заметки, где приближенные фигурируют чаще остальных. Но, — выдохнул Доминик, — проблема в том, что эти архивы нужно читать там, в Лондоне. Они не циркулируют. Газеты хранятся только в читальном зале Британского музея и искать нужно будет не только за годы войны, но и за десятилетия до нее. Настоящие друзья офицера часто те, кто были рядом еще до штабной работы: в колониях, в учебных центрах, в армейских маневрах. Иногда имя близкого человека мелькает в заметках о гражданских мероприятиях — охотах, благотворительных ужинах, выступлениях клубов бывших офицеров. Такие детали сохраняются только там. Человек, который будет этим заниматься, должен быть не просто читателем, а исследователем. Он должен уметь работать с подшивками, замечать повторяющиеся фамилии, понимать, где журналист пишет по шаблону, а где — вскользь упоминает настоящие близкие связи. Не говоря уже о том, что британские издания любят вставлять мелкие детали про дружбу офицеров, общие поездки, совместные маневры. Все это может дать нам точку входа.
Грегори выпрямился, словно решение созрело мгновенно.
— Я могу все выяснить. У меня хороший английский. Если нужно, то возьму несколько дополнительных уроков.
— Это важно. В Лондон поехать должен тот, кто не вызовет вопросов. Тот, кто может часами сидеть в читальном зале Британского музея, не вызывая подозрений у библиотекарей, и попросить подшивки за тридцать лет, объяснив это журналистскими интересами или исследовательской работой — и никто не станет уточнять. Англичане привыкли к тому, что иностранцы изучают историю их военных операций.
Исидора сложила руки на груди и посмотрела на юношу.
— Ты уверен, что справишься? Это будет работа на недели.
— Да. Я умею работать с текстами на разных языках.
Доминик чуть усмехнулся уголком губ.
— Замечательно. Пока что план такой: я вам разъяснил все опасности, но для начала нам нужно подготовить почву, найти марионеток и только тогда разработать дальнейший план. Первое — нужно найти нужного нам британца по всем критериям, желательно молодого, не слишком опытного, чтобы он не заподозрил ничего. Найдем его, найдем все о нем, о его семье и, самое важное, его адрес. Если он служил в армии, если он работал на разведку, то официальных реальных адресов не будет указано в газетах, нужно будет как-то достать это. Одновременно с этим подготавливаем почву для Тьерри, чтобы он решил, что идея отмывать деньги действительно нужна. И когда все будет у нас на руках — тогда и приступим к конечной проработке плана.
— Мне нужно будет немного времени на обдумывание, — тихо сказал Грегори.
— Дам тебе время до конца года, — кивнул Доминик. — Я никуда не спешу, но лучше поторопиться, пока SOE не расформирован окончательно. После нам придется работать с архивами MI6, а это куда сложнее и опаснее. Но, — он постучал пальцем по столу, — взамен на мою помощь вы должны помочь мне.
Он повернул голову к девушке.
— Исидора… — голос прозвучал строже, чем прежде. — Франсуа Алабар. Ты знаешь его не только на словах. Очевидно, что он будет сидеть — такого зверя не отпустят. Но я хочу, чтобы его казнили. Не посадили на двадцать лет, не отправили на каторгу, а именно казнили. Это будет прекрасным предупреждением для Тьерри. Когда он увидит, как казнят его ближайшего дружка, он поймет, что пора сидеть тихо, не высовываться и уж точно не пытаться влиять на суды или чиновников, пока я занимаюсь северными районами и пока вы делаете то, о чем мы договорились.
— Что нужно от меня? — спросила она холодно.
— Я не требую ни тебя, ни девчонок выходить на площадь и кричать о случившемся, — сказал Доминик. — Мне нужно, чтобы ты была одной из свидетелей против него. Ты защищена законом, обривать на лысо тебя не будут. Может пару выкриков вульгарных будет, но не более.
— Если я соглашусь, вы гарантируете, что никто не узнает о жизни остальных девушек?
— Никто. Все имена и фамилии жертв засекречены ради безопасности самих пострадавших[3], — уверенно ответил Доминик. — Алабар уйдет туда, куда должен уйти. А Тьерри увидит и поймет, что следующей фигурой на доске может стать он. Это даст нам время. Тебе, Грегори — чтобы найти британца. Мне — чтобы выстроить дальнейший план и заполучить под контроль весь север Парижа.
Первым шагом в подготовке еще шаткого фундамента этого плана стало исполнение смертного приговора Франсуа Алабару. За день до суда Исидора пришла в квартиру, где все еще содержались на попечении государства Жаклин и Лилиан. Дороти здесь не было — ее домом теперь считался интернат, где тщательно подыскивалась подходящая семья. Об остальных девушках Исидора знала мало — только со слов самой Жаклин и Лилиан она узнала, что их распределили в монастыри, где за ними некоторое время будут ухаживать монахини, пока дела с борделем Тьерри Саварра не будут завершены.
Жаклин и Лилиан изменились сильно. Лица, подставленные солнечному свету, вновь обрели живую краску — из серого в нежные розовые. Лилиан все еще ходила тяжело, но с тростью это казалось ей уже не такой страшной проблемой: она чувствовала себя намного лучше, чем в подземелье, и уж тем более лучше, чем в борделе.
Когда Исидора пришла к ним в квартиру, запах вареного картофеля заключил ее в своих объятиях. Небольшая квартирка, двухкомнатная, уютная, без прикрас, обставленная только самым необходимым. В гостиной они сидели не одни: рядом с ними сидел молодой юноша, не больше двадцати лет — курьер, что приносил им еду. Жаклин не очень-то интересовал диалог с незнакомцем и смотрела в окно, пока Лилиан, сжимая в руках рукоятку трости, смеялась над очень глупыми шутками паренька, который изворачивался, корчил гримасы, рассказывая очередную историю из своей жизни.
Завидев Исидору в дверях, он принял серьезное выражение лица, учтиво попрощался и, забрав пустые мешки, покинул квартиру.
— Я слышала, что после суда над Франсуа Алабаром государство прекратит вас обеспечивать, — осторожно начала она, присаживаясь между девушками. — Не хочу, чтобы вас вынуждали к чему-либо. Пока я могу — буду помогать вам снимать жилье и обеспечивать продуктами. Возможно, еще целый год смогу продержаться.
— Мы постараемся найти работу, — ответила Жаклин отчужденно. — Не можем мы вечно быть на чьем-то попечительстве.
— И Клеман обещал помочь, — с воодушевлением ответила Лилиан.
— Не полагайтесь на обещания юнцов; они обещают на эмоциях, а эмоции быстро выдыхаются. Тогда-то они все исчезают.
— Про что я и говорила, — бросила на Лилиан презрительный взгляд Жаклин. — Все мужчины одинаковы.
— Завтра состоится суд над Франсуа Алабаром, — напомнила Исидора. — Обещаю вам: он будет казнен.
— Исидора… а не опасно ли… — с опаской начала Лилиан.
— Не переживайте, я приняла это решение не только в угоду другим. Я хочу, чтобы он был мертв.
— Тебе же придется смотреть ему в глаза, — осторожно заметила Лилиан, нервно сжимая трость в руках.
— Ему придется смотреть мне в глаза, — холодно ответила Исидора.
Она могла бы солгать, сказав, что дрожь в теле объяснялась лишь ответственностью, возложенной на нее как на свидетельницу, но правда заключалась в другом: ей предстояло вслух вернуть себе то прошлое, которое много лет существовало без слов, в виде фактов, телесных ощущений и коротких, обрывающихся воспоминаний, и сделать это перед людьми, среди которых были и те, кто слушал, и те, кто ждал лишь подтверждения собственных предубеждений.
Когда Исидора поднялась, в зале не стало тише — кто-то шевельнулся, кто-то негромко усмехнулся, кто-то бросил ей в спину грубое слово, нарочито отчетливое, будто напоминание о том, кем ее привыкли считать. Девушка приняла это молча, не оборачиваясь, удерживая спину прямой и руки неподвижными, потому что любое движение могло быть истолковано как слабость.
Она говорила без пауз, называя даты и обстоятельства так, как их принято называть в официальных формулировках: в сороковом году ее родители были убиты, документы отобраны, личность уничтожена, после чего она оказалась в доме, где использовалась против своей воли как часть организованной системы сексуальной эксплуатации; она не выбирала этого, не имела возможности уйти, не получала денег и не распоряжалась собой, и эти факты были подтверждены показаниями других женщин, записями полиции и материалами следствия.
Когда она произнесла имя Франсуа Алабара, в зале возникло движение — кто-то наклонился вперед, кто-то отвернулся, — и она добавила, не меняя интонации, что он был ее постоянным истязателем, приходившим неоднократно, знавшим, в каком положении она находится, и пользовавшимся этим знанием без попытки усомниться или отказаться.
Прокурор зачитывал материалы, перечисляя статьи и формулировки, подчеркивая, что нахождение Исидоры в этом доме не было добровольным, что она находилась под принуждением, и каждое слово звучало как сухое подтверждение того, что она уже сказала.
Франсуа Алабар поначалу держался уверенно, словно рассчитывал на привычный исход, но в тот момент, когда она подняла глаза, он отвел взгляд, и сделал это стыдливо, будто внезапно осознал, что больше не находится в положении силы.
Когда был зачитан приговор — смертная казнь, — она не изменилась в лице, не отреагировала ни жестом, ни вздохом. Для нее это не было победой, а лишь окончанием процедуры, в которой ей пришлось заново пройти через собственную жизнь, обнажая ее перед чужими людьми. На этот раз смерть была не ее. И не по его правилам.
Доминик Готье встретил девушку возле Дворца Правосудия, крепко пожал ей руку, и она сделала то же самое в ответ.
— Спасибо за твою смелость, Исидора, и за помощь.
— Теперь вы должны помочь нам, — напомнила она тихо.
— Я помогаю не только вам, — произнес он, слегка наклоняя голову, — я помогаю себе. И не делай вид, что не понимаешь. Франсуа Алабар был нужен мне сильнее, чем тебе. Теперь, когда эта фигура снята с доски, я могу работать дальше. Если что-то от меня понадобится — я готов помочь. Не говори, что тебе ничего не надо. Настанет день, когда помощь действительно понадобится, и я не хочу слышать потом, что ты боялась просить.
— Хорошо, — сказала она. — Тогда до встречи уже в следующем году.
— Девушки Франции… — протянул он задумчиво. — Почему-то именно они становятся теми, кто закрывает двери, которые мужчины не решаются трогать. Удивительно.
Исидора отвела взгляд в сторону Сены, где тяжелый серый воздух Парижа смешивался с шумом воды.
— Возможно, потому что нам не оставили выбора.
Она развернулась, собираясь идти, и Доминик не стал удерживать.
Доминик сделал глубокий вдох и отвернулся, растворяясь в толпе, где каждый шаг был уже частью другой истории — той, что вела к Грегори, Лондону и нужному человеку возле Уинстона Кларка.
Исидора продолжала свою мирную, тихую жизнь: помогала Жаклин и Лилиан, погружалась в учебу, чтобы сдать экзамены весной и занять себя делом, которое приносило пользу людям. Она устроилась на подработку по выходным в интернат в Барбесе. Мальчик, что был оставлен под этими дверьми пятого мая, все еще был там. Габриэль. Вырезка из газеты — несчастный клочок бумаги — была оставлена в маленькой корзинке Габриэля той ночью у подножья интерната при монастыре.
Исидора часто заглядывала в комнату с детьми, не достигшими годовалого возраста. Сидела у люльки, смотрела на него задумчиво и была счастлива в сердце, что хотя бы ребенок не познает страшные времена. Работала она там в прачечной: стирала одежду, убирала комнаты; большего ей не доверяли, а ей и не нужно было большего, чтобы заходить в комнату к детям и раздавать им конфеты.
Вечерами и ночами, когда Грегори не было дома или он спал, она тихонечко заходила в комнату Лоренцо, что всегда была убрана и держалась в порядке, зажигала восковую свечу у иконы, садилась у окна и тихо плакала; она вытирала слезы платочком и смотрела на небо. Летом и весной это было делать проще: луна тогда светила ярко. Утешала ее мысль, что лишь одно небесное светило, спутник Земли, было единственным, что могло их связывать, единственным, на что могли смотреть оба, даже будучи разделенными большими расстояниями. Думать о его смерти она не могла, ей было проще принимать, что он жив, что где-то там, за холмами, он начал другую жизнь, что он там счастлив — вдали от нее. Такой была ее жизнь, такой она стала после того, как его забрали, и такой она была по сей день.
После свадьбы Дидье и Надин, Грегори неделю отработал в типографии и сказал, что покидает работу, чтобы уехать в долину Луары. Он распрощался с Исидорой; из вещей у него были лишь документы, все те же бумаги, что свидетельствовали о его совершеннолетии, а он все оставался восемнадцатилетним юнцом, не имея за собой ничего, кроме желания справедливости и жажды к жизни.
Тьерри сидел в своем кабинете так, будто не двигался с того самого дня, когда Грегори увидел его в последний раз. На столе — аккуратные стопки бумаг, на полу — вылизанный ковер, на стене — та же карта Парижа с отметками, которые теперь читались иначе, чем раньше. Когда в дверях появился сын, Тьерри не удивился; скорее выглядел так, будто сын нарушил его размышления, а не вернулся после долгого отсутствия.
— Блудный сын вернулся.
— А ты жив, здоров и даже не сидишь за решеткой, — протянул юноша холодно, закрывая за собой дверь.
— Деньги, Грегори. Деньги правят миром.
— Я это уже понял.
— Понял? — Тьерри вскинул бровь так высоко, будто услышал абсурд. — И просто принял? Ты всегда был слишком идейным, чтобы проглатывать такое. Эта жизнь, где тобой пользуются, дала тебе хоть каплю облегчения?
Грегори прошел вглубь комнаты, сунул руки в карманы пальто и устало рухнул в кресло.
— Не расскажешь, как тебе все же удалось избежать наказания?
Тьерри чуть наклонился вперед, сложил руки на животе и ехидно уставился в потолок.
— Нет ничего необычного в том, что наказание получает не тот, кто прав, а тот, у кого нет ресурсов, чтобы изменить свою жизнь и повлиять на других. Я всегда говорил, что Франция — страна законов только на бумаге. На деле же это страна интересов. У кого интересы сильнее — тот и пишет законы. Сколько бы веков ни прошло, деньги всегда оставались тем, что может спасти тебя от казни. Особенно в наше время, когда бюрократия заполнила учреждения. Да, убивать стало сложнее, и лишать жизни конкурентов — тоже. Но эта бумажная волокита, тонны документов, все их конституционные инструкции лишь усилили власть денег. Немцы, дабы сокрыть теневые сделки, использовали мои счета, переправляя свои финансы сначала ко мне. И многое так и не дошло до нужного получателя, а осталось у меня. Параллельно я собирал компромат — еще одна валюта. Эта информация позволила обойти долгие следствия и без особых затрат отправить за решетку тех, кого нужно. Понимаешь, им сейчас важнее всего показать устойчивость и решительность своей власти, чтобы народец видел, что о нем заботятся. Что может предпринять правительство де Голля? Просить займы у американцев для восстановления, конечно, но нельзя полагаться только на друзей за океаном, им нужны и свои люди. Я один из тех, кто помогает создавать им устойчивость, кто полностью преклонил перед ними колено; взамен же получил иммунитет.
Тьерри зажег сигару и взглянул на сына, который молча слушал; к его удивлению, тот не проявлял ни тени протеста, и это его даже радовало. На деле же Грегори подавлял в себе желание подойти и задушить отца. Но он знал цену этому шагу и потому держался из последних сил, подавляя ярость.
— Ты хочешь верить, что мир состоит из моральных побед, — сказал Тьерри с насмешкой. — Но мир состоит из сделок. Если у тебя есть, что предложить, — ты выживаешь. Если нет — вешают на первом же фонаре, как сделал ты. Конечно, я получил бы больше лояльности от властей, сдай я им Фридриха живым, но и такой исход меня устраивает. Деньги офицера остались на моем швейцарском счете; разбираться не пришлось, и свидетели этому — только ты и я. По сути, ты облегчил мне жизнь, за что тебе спасибо. Так что секрета особого нет. Только деньги, информация и способность вовремя отдать малое, чтобы сохранить многое.
— Но эти деньги грязные, — пробормотал Грегори, нахмурившись.
— Есть такое, — улыбнулся Тьерри. — Я открыл счет на твое имя, чтобы переводить туда уже отмытые деньги. Твое имя не сильно вызывает подозрений у власти. Наоборот, я был удивлен, что они к тебе лояльнее, чем ко мне. Но пока нужно действовать осторожно и искать пути, чтобы превратить мой капитал в чистые финансы.
— Что будешь делать со всем этим?
— Пока что нужно залечь на дно, — ответил Тьерри, выпуская дым плавной дугой в сторону окна. — Пока Европа воюет и города разрушаются, мало кто будет заниматься этим всерьез. Нужно задуматься о том, чтобы к концу следующего года хотя бы часть денег отмыть; пока это сложнее, чем хотелось бы.
— Если нужна будет моя помощь — обращайся.
Тьерри расхохотался так громко и заливисто, что смех неприятно отозвался в стенах кабинета; Грегори усилием удержал себя, чтобы не дернуться и не выдать отвращения.
— Мне? Твоя помощь? — выдохнул он между смешками, отмахиваясь рукой. — Ты будто что-то можешь.
— Дай мне время, — сказал Грегори, наклоняясь чуть ближе к столу, — и я покажу тебе, что могу быть полезным.
— Опять что-то задумал? — спросил он уже без смеха, с настороженным вниманием. — Хочешь посадить меня за решетку?
— Я целый год отработал в твоем борделе, стараясь удерживать его, потому что иначе он рухнул бы вместе со всеми людьми, которых ты там оставил. Я повязан так же, как и ты.
— Вот только почему-то ты не сидишь, — заметил Тьерри, поднимая сигару ближе к лицу.
— А ты думаешь, — начал юноша осторожно, поднимаясь, — что ум у тебя одного? И что только ты готовил почву для своей безопасности?
Тьерри приподнял бровь — легкое, едва заметное любопытство; он хотел услышать, на что способен этот мальчишка, которого всегда считал мягким и прямолинейным.
— Что ты предлагаешь? — наконец выдохнул Тьерри.
— Дай мне время, — повторил Грегори. — Я должен побыть один и все обдумать тщательно.
— Если тебе нужно уединение, твоя комната в твоем распоряжении.
— Нет, — Грегори покачал головой. — Я хочу уехать в Турень.
На лице Тьерри промелькнуло что-то среднее между раздражением и недоумением.
— Возвращаешься к истокам? Там, в том доме, ловить нечего. Грязное жилище, разрушенное, принадлежащее твоей матери… Как ты вообще представляешь себе жизнь в той дыре? Там холодно, пусто. Даже еды в городе, наверняка, не сможешь купить. Этот твой Турень не место для обдумывания серьезных решений. Странный выбор.
— Странный, да. Но Турень единственное место, где меня никто не знает.
— Хочешь спрятаться?
— Я хочу подумать. Без твоих наставлений, речей и уж тем более без твоих знакомых и властей. Вернусь, когда буду готов, и тогда скажу тебе, что могу предложить.
— Делай как хочешь. Мои деньги и ключи от того дома в твоем распоряжении. И не упусти момент, время играет против нас.
— Не беспокойся. Я не упущу.
Грегори собрался в путь за одни сутки. Одолжил машину отца, взял свои старые вещи, продуктовые карточки, немного денег, чтобы хватило на несколько месяцев, и свой постоянный спутник — фотоаппарат. Но перед тем как двинуться в долину Луары, он решил заехать в маленькую деревушку для разговора, которого он избегал слишком долго.
Церковь в Ле-Бек-Елуэн была маленькая, тесная, построенная из старого камня, потемневшего от веков сырости и опавших лесных туманов. Снаружи она казалась частью земли — низкое здание с одним колоколом, крошечным окном под крышей и резными ставнями, давно потерявшими свежую краску. Тихий ветер приносил запах влажной травы с монастырского сада, и в этой тишине доминировал ровный, почти неуловимый звон маленькой бронзовой лампады у входа.
Когда отец Натаниэль вывел Грегори из солнечного двора к узким дверям церкви, юноша почувствовал, как край тяжелой прохлады коснулся одежды. Внутри было темнее, чем ожидалось: свет проникал только через витраж над алтарем; этот свет, голубовато-золотой, ложился на пол тонкими полосами.
Церковь была лишена роскоши: всего несколько лавок, старый пол с трещинами, будто оставленными временем; пара свечей, потертый молитвенник в деревянной нише и распятие перед скамьями. В воздухе висел запах ладана и старой древесины.
Натан тихо закрывал за ними дверь, отсекая внешний мир.
— Пройдем, — сказал он мягко, проводя Грегори вдоль центрального прохода.
Чем дальше они углублялись, тем плотнее становилась тишина. Можно было услышать даже легкое покачивание цепочки лампады.
Натан остановился у небольшой стены справа от алтаря — там стояла исповедальня из дуба, почерневшего от времени. Дверца была узкой, украшенной резьбой, почти невидимой в полумраке. Решетка, отделявшая священника от исповедующегося, казалась плотной, словно между живыми стоял слой прошлых голосов, застрявших в этом дереве.
— Здесь, — тихо сказал Натан, открывая деревянную створку.
Внутри исповедальни пахло старой тканью, свечами и легким ароматом мыла, которым монахи натирали полы. Узкое сиденье, низкая скамья, маленькое окно для голоса. Свет почти не проникал внутрь, и только слабое рассеянное сияние от витража, проходя через решетку, ложилось на пол неровными полосами.
Грегори вошел в исповедальню, закрыл за собой скрипнувшую дверцу и почувствовал, как пространство сомкнулось, лишая его привычных опор. Здесь некуда было спрятать взгляд, некуда отвести мысли, никаких углов, куда можно было бы загнать тревогу. Только тишина, аромат ладана и его собственное дыхание.
Отец Натаниэль сел на свое место по другую сторону и спустя мгновение заговорил тем же ровным голосом, что и при встрече:
— Ты пришел не ради покоя, Грегори, а ради решения. Такие вещи тяжелеют в сердце, если их не произнести.
Грегори некоторое время сидел молча. В узком пространстве исповедальни его дыхание звучало отчетливо. Он провел рукой по лицу, втянул воздух и только тогда тихо произнес:
— Все, что я вам скажу, останется между нами?
— Таков мой долг, Грегори. Здесь не бывает посторонних ушей. Говори то, что тревожит твое сердце.
— Я совершил много грехов. Очень много.
— Грехи бывают разными. Но тревога у всех одна, и ей нужен выход.
— Я ненавижу своего отца, — начал он. — Ненавижу так глубоко, что сам пугаюсь этой глубины. Он подчинял людей и испытывал удовольствие, делая их слабыми. Вы даже не представляете, сколько судеб он сломал. Сколько женщин, сколько детей… Дом, который он держал, — это тюрьма, где люди переставали быть людьми… Он убил мою мать. Она умерла, потому что жила рядом с ним, и я каждый день думаю: если бы он не существовал, она была бы жива.
— Продолжай, сын мой, — произнес он негромко.
— Есть еще, — Грегори пересел, вдвигаясь глубже в тень исповедальни. — Я… я тянусь к мужчинам. Это было всегда, но я боялся даже произнести это вслух. В нашем мире за это высмеивают, иногда даже убивают. Я пытался… быть как все. Но все равно возвращался туда, куда тянет сердце. У меня был любовник. Он был хорошим человеком, вы бы знали, насколько светлым, и постоянно поддерживал меня. Антуан учил меня не бояться себя. Мы даже какое-то время жили вместе, никого не тревожили своим мерзким видом, пока однажды его не увезли в Дранси. Я видел, как его сажают в машину, и ничего не смог сделать.
Натан сжал пальцами крест на груди.
— Тебе больно не от того, что ты любил, а от того, что тебя лишили того, что делает человека живым.
— Есть еще хуже… — сказал Грегори почти шепотом.
— Скажи.
— Мне кажется, что я становлюсь похожим на отца. Я боюсь увидеть в себе то, что вижу в нем.
— Ты здесь именно потому, что не похож. Твои слова тому доказательство. Те, кто подобен твоему отцу, не ищут исповедальни.
— А если я однажды все равно сделаю что-то похожее? Если то, что я в себе ношу, однажды вырвется?
— Грегори, твоя боль — это не твой порок. Ты несешь слишком много в свои годы. Ты не обязан идти дорогой отца, и то, что ты боишься стать им, уже говорит, что ты другой.
— Мне страшно…
— Страшно тем, кто еще не потерял свою душу.
— Но как… как вы можете говорить, что я не потерял душу, когда все, что я делаю, идет против Писания? Там же ясно сказано: почитай отца своего и мать свою. А я ненавижу своего отца. Ненавижу так сильно, что иногда не могу дышать.
— Почтение, о котором говорит Писание, не означает слепое подчинение. Бог требует уважать жизнь тех, кто дал нам жизнь, но Он не просит уважать зло, которое эти люди творят. Твой отец нарушил свой долг прежде, чем ты нарушил свой. Если он разрушал тех, кого должен был защищать, значит, он сам ушел от той заповеди, которую ты сейчас пытаешься нести на себе в одиночку. Почитать можно память о матери и то доброе, что в тебе выросло. Но почитать зло не обязан никто.
— В Писании сказано, что мужеложество — грех. Что я должен ненавидеть эту часть себя. Значит, и в этом я виноват.
— Это слова тех, кто использовал Писание как оружие, а не способ найти покой. Когда пророки говорили о мужеложестве, они имели в виду насилие, использование тела другого как собственности. Они говорили о жестокости, о ритуальных преступлениях, о невозможности согласия. Любовь, которая держится на ласке и взаимном желании, не имеет ничего общего с тем, что имели в виду древние пророки. Любовь, в которой есть тепло и нежность, не является грехом. Грех — это то, что разрушает другого. То, что ты описал между собой и Антуаном… это не разрушало ни тебя, ни его. Поверь, даже тот, кто знает Писание досконально, не может указывать, как должно биться твое сердце.
— Но убийство… Убийство смертельный грех. А я убил дважды. Немца и его ребенка. Разве этого мало, чтобы я заслуживал смерти? Значит ли это, что моя душа уже мертва?
На это признание Натан замолчал, и это молчание ударило сильнее, чем любые слова обвинения, которые могли бы последовать.
— Послушайте меня внимательно… — продолжил Грегори, и голос его стал низким. — Вы сейчас думаете, что я убил случайно. Нет. Ничего подобного. То, что я сделал… Я пытал офицера гестапо. Связал его, прострелил два плеча и два колена, давил ногами переломы и делал это не быстро, а медленно, чтобы он понимал каждую секунду, что я делаю с ним. Я расправился с его сыном. Мальчику было, может… одиннадцать лет. Совсем еще юный, болезненный. Терял ботинок, когда я тащил его через двор. Он плакал и звал отца. А я… я заставил смотреть, как я стреляю в спину убегающему ребенку. Я сделал это, чтобы причинить боль безоружному человеку. С удовольствием уничтожая того, кто не мог даже защитить ребенка. Когда мальчик уже был мертв, я подвесил офицера за ноги на уличный фонарь. И когда он умирал, я… я смеялся.
Натан, поняв, что Грегори договорил, и уловив тяжелое дыхание за перегородкой, как всегда спокойно заговорил:
— То, что ты сделал, — это зло. Настоящее, тяжелое, человеческое зло. Но важно, что ты понимаешь, какое это зло, и хочешь бороться с ним внутри себя; это продолжает делать тебя человеком, несмотря на все твои грехи.
— Не говорите так. Я стал тем, кем был мой отец.
— Твой отец наслаждается и не видит проблемы в том, что он творит. А ты пришел сюда и ненавидишь себя. Значит, ты не такой, как он.
— Я хотел причинить боль, — сказал Грегори, вцепившись пальцами в колени. — Это же самое худшее, что может быть.
— Самое худшее — это когда человек причиняет боль и считает это справедливостью.
— Но ребенок… ребенок… Его смерть лежит на мне. Я убил невинного сознательно. Как мне жить?
— Точно не легко. Вина за ребенка останется с тобой и должна остаться; она не исчезнет. Но она может стать тем, что удержит тебя от повторения. Ты увидел свою самую темную сторону, и твоя задача больше никогда не повторить этого.
— Я боюсь, что если появится шанс… я сделаю это снова.
— Человек, который боится, — контролирует себя. Твой страх — твой щит. И запомни, сын мой: ты не стал своим отцом. Он делает зло и чувствует от этого силу и удовольствие. Ты сделал зло — и чувствуешь отвращение. Это разница между проклятьем и искуплением.
— Значит… для меня еще может быть дорога?
— Есть, но она длинная и требует честности. Сегодня ты сделал первый шаг, заговорив честно с самим собой.
— Значит, вы хотите сказать, что я не виноват?
— Нет. Ты виноват.
— Тогда… что мне делать дальше?
— Жить. Грегори, ты должен жить рядом с правдой о себе, а не пытаться убежать от нее. Не забывать, а помнить, чтобы больше никогда не повторить. Люди становятся чудовищами тогда, когда забывают, что уже были на краю. Попробуй заняться делом, которое ежедневно будет требовать от тебя противоположного тому, что ты сделал тогда. Не местью, не насилием, а чем-то, что очищает постепенно. Люди, которые причинили боль, не могут просто уйти в лес и ждать света. Им нужно работать. Работа спасает душу лучше молитвы, когда душа обожжена.
— Какой работой?
— Любой, где ты будешь создавать, а не разрушать. Где твои руки будут приносить пользу живым: ставь крыши, лечи животных, чини мебель, копай землю, работай в поле, печатай книги — неважно. Главное — чтобы каждый вечер ты видел в руках что-то, сделанное тобой, и понимал: сегодня в мире появилось хоть одно хорошее действие по твоей воле. Люди, которые несут тяжелый грех, должны научиться выращивать что-то живое.
Грегори закрыл глаза на секунду, уже обдумывая, что же он может сделать для других.
— Еще очень важное, — продолжал Натан, — ты должен быть рядом с теми, кто знает твою темную сторону и не боится ее; перед кем ты не сможешь играть, кому позволишь видеть себя полностью.
— Почему?
— Темнота возвращается тогда, когда человек остается один. В одиночестве рождаются самые страшные решения.
Грегори медленно потер шею; Натан продолжил:
— Позволь себе иногда чувствовать боль. Боль держит человека ближе к свету, чем любая радость. И последнее… ты не имеешь права умереть. Ни по милости судьбы, ни по своей воле. Тот, кто совершил такое, как ты, должен дойти до конца. Ты должен прожить долгую жизнь, полную труда, тревог, правды и той любви, которую однажды найдешь, когда перестанешь бояться себя. Твоя дорога — не в монастырь, хотя мы всегда рады тебе, если ты почувствуешь, что тебе требуется помощь. Твой путь лежит туда, где тебя ждут дела; там тебя ждут решения, и в том будущем ты построишь то, чего твой отец никогда не мог: дом, который не разрушает других. В этом и будет твое искупление.
Грегори сидел долго, не двигаясь, и только когда обдумал услышанное, тихо прошептал:
— Спасибо.
— Это мой долг, сын мой. Приходи, когда снова захочешь поговорить. Я всегда в этой церкви и буду ждать тебя.
Грегори покинул деревню в двояких чувствах. Ему все еще хотелось, чтобы справедливость наконец восторжествовала, чтобы прошлое не расползалось бесконечными тенями по его нынешней жизни, но он понимал теперь куда яснее, чем прежде: это была тяжелая обязанность, от которой нельзя уйти. Она легла на его плечи не утешением, а грузом, и избавиться от него он мог только тогда, когда закончит все до конца. Это была его последняя цель — не ради мести, а ради того, чтобы в мире исчез хоть один человек, способный ломать других с такой легкостью, как когда-то ломали его самого.
Домик в Турени, забытый, одинокий, почти мертвый, встретил его на закате позднего ноября, когда туман уже стелился над полем, а влажный воздух шевелил редкие листья на голых яблонях. Дом был низкий, покосившийся, с выбитым стеклом у входа, с прогнившей крышей; с камнями, потемневшими от пятнадцати лет дождей и ветров. Когда он открыл дверь, запах сырости и пыли ударил ему в лицо так резко, что он на секунду задержал дыхание. Доски под ногами прогибались, воздух был холодным, неподвижным, чужим — и все же это было единственное место в мире, которое принадлежало ему, а не отцу.
Медлить юноша не стал, и принялся сразу за работу: распахнул окна, впуская морозный вечерний воздух и выпуская застоявшийся мрак. Ветер ворвался внутрь, подняв пыль, заставив старые занавески дрогнуть, и дом вздохнул после стольких лет одиночества.
Грегори отнес простыни, занавески, одежду к реке и долго стирал ее там, потирая замерзшие руки и все же ощущая в этом странное очищение. Вернувшись, развел огонь в печи, натаскал сырые ветки, которые пришлось раскалывать до тех пор, пока пальцы не онемели, и только тогда смог согреть дом.
Дни потекли одинаковые. Грегори ходил к лесу за дровами, чинил раму окна, латал дыру в стене, поднимался на крышу, чтобы укрепить прогнившие доски и вечно хватал что-нибудь слишком резко — ломая, роняя, зацепляя; руки у него и правда были не так ловки; но крыша перестала течь, к следующей неделе в доме стало чуть теплее.
В одном из ящиков он нашел старую коробку; в ней лежала фотография, пожелтевшая, почти выцветшая. На снимке мама держала его маленького на руках, а позади них стоял отец — невидимый палач их судьбы, присутствие которого портило даже свет на фотографии. Мама улыбалась ему и держала его так близко, будто знала, что времени у нее мало. Грегори долго смотрел на этот снимок, пальцем выводя очертания ее лица.
По совету Натана он взял тетрадь и неожиданно для самого себя начал писать повесть. О войне, о справедливости, о людях в маленькой деревне, о зиме, о реке, о двух подростках, которые бегут от чего-то страшного. Грегори писал долго, неуклюже, часто перечеркивая слова, но ощущая странное утешение в том, что строки заполняют пустоту, что история возникает там, где прежде была только рана.
Помимо бытовых дел и писательства, Грегори фотографировал природу на пленку — ветви, покрытые инеем, старую мельницу на холме, туман над полем, собственные следы на размокшей земле. В этом было немного его прежней жизни, что-то правильное, напоминание о том, что мир может существовать без боли.
Пытался он и помогать людям. С утра юноша ловил рыбу, приносил ее на рынок, оставлял часть продавцам, а часть раздавал беднякам. Иногда люди благодарили, иногда просто кивали, но ему этого хватало. А вечерами, сидя уже в восстановленном доме у теплой печки, Грегори попытался починить каштановых человечков, которых когда-то сделала мама. Он сидел за столом, поджимая губы, пытаясь вставить спичку в дырку на каштане, но она ломалась, выскакивала, прокалывала ладонь, каталась по полу. Он ругался, собирал обратно, и все равно не получалось. Выбрасывать их конечно не хотел; юноша хранил этих человечков в шкафу — сломанных, покосившихся, но все еще существующих.
Грегори провел в Турени весь декабрь в раздумьях, молчании, в неспешной работе, просыпаясь ранними холодными утрами, когда на стекле лежал тонкий налет льда и приходилось несколько минут стоять у печи, чтобы его теплое дыхание согрело ладони. Он шел к реке, где вода была тяжелой, темной и почти неподвижной, стирал одежду, полоскал ткани, ощущал, как пальцы немеют от холода. После возвращался в дом, вновь растапливал печь, раскалывал мокрые дрова, долго возился с крышей, снова и снова поднимаясь по шаткой лестнице, чтобы убедиться в прочности своего труда. Вечером сидел за столом в единственном луче света от лампы и писал повесть, выводя на бумаге строки из потребности удержать себя в мире живых. Эти дни тянулись так медленно, что ему казалось: время растягивается вокруг него широким кольцом, не позволяя ни приблизиться к прошлому, ни сделать шаг вперед.
Когда наступило двадцать пятое декабря, Грегори не почувствовал ни праздника, ни смысла, ни ожидания; просто понял, что ему стало на год больше, а внутри ничего не изменилось. Он встретил свой день рождения в полной тишине, без поздравлений, без голоса, который мог бы назвать его по имени; сидел у камина, где медленно горели дрова, держал в руках небольшой кусок хлеба, пил дешевое вино, отдававшееся сухим холодом в горле, — сидел и смотрел на огонь, слушал, как хрустит в старой печи дерево. Он думал о том, что жизнь, несмотря ни на что, все еще продолжается, но продолжается в стороне от него, идет своим ходом, не замечая, что он сидит в пустом доме, окруженный тишиной, которую никто, кроме него, не услышит.
Он сидел так долго, что огонь стал низким, почти погасшим, и в доме снова стало холодно. Когда Грегори поднялся, чтобы подбросить в печь еще одно полено, он понял, как глубоко укоренилось в нем одиночество. Как бы он ни чувствовал потребность завершить начатое, в самые тихие моменты накрывал его эмоциональный всплеск. Грегори все равно ощущал себя слишком одиноким в этих стенах. Здесь было одиноко так, как бывает в домах, где давно не звучали человеческие голоса, где воздух застывает неподвижно и холод вползает в комнату из-за отсутствия тепла, которое могло бы заполнить хотя бы часть пространства.
Он просыпался ранним утром и сразу чувствовал, как пустота лежит на груди тяжелым слоем; вода в кувшине оставалась ледяной, даже если стояла у печи, хлеб черствел быстрее обычного, как если бы дом не хотел хранить ничего живого.
Порыв внутреннего надлома стал настолько сильным, что он впервые за долгие месяцы не смог удержать себя от мысли уйти из жизни. Он сидел за тем же столом, где писал повесть, и пальцы дрожали так сильно, что чернила расплывались на бумаге; он написал короткую записку — всего несколько строк о том, что доверяет свое тело Дидье Бертрану, а не собственному отцу, — листок получился неаккуратным, с кривым почерком, рука не желала подчиняться. Грегори долго смотрел на эти несовершенные буквы, пока мысли, скрученные в тугой узел, не начали тянуть его к последнему решению.
Он достал веревку, распутал ее, проверил прочность, стоял на шатком стуле и думал, хватит ли высоты, сможет ли он привязать узел к балке над потолком; в комнате пахло пылью, старыми досками, холодом, который даже огонь в печи не мог победить. Ему казалось, что само пространство дома подталкивает его к окончанию.
В тот миг, когда он уже поднес веревку к перекладине, когда стул под его ногами дрогнул, в голове проскользнули слова Натана — это дорога длиною в жизнь, а не в один шаг; искупление — это умение прожить боль, не разрушая себя.
Грегори медленно спустился со стула, положил веревку на пол, сложил записку вдвое, потом еще раз, убрал ее в тетрадь между страницами, чтобы не смотреть на нее. Этого оказалось достаточно, чтобы удержать его от роковой ошибки в тот день.
К началу января дом был в порядке. Он укрепил крышу, выбросил сгнившие вещи, сделал полки, очистил очаг, подвесил занавески, починил дверь. Дом перестал быть гробницей и стал тихим убежищем.
Юноша уезжал из Турени с тяжелым сердцем, но с другой тяжестью, чем прежде. Ему было жаль оставлять спокойствие, но он понимал: убежать от прошлого все равно что оставить рану незакрытой. Дорога была одна — обратно в Париж, к делу, которое сам начал, к той справедливости, которую должен довести до конца.
По пути в столицу его даже посетила радостная мысль изменить фамилию — отказаться от Саварра и взять фамилию матери, Монселе. И дорога из Турени в Париж казалась ему не бегством от одиночества, а возвращением к настоящему «я».
Теперь началась другая жизнь, последний рывок до финиша. Нужно было закончить дело до конца. Обговорив с Домиником Готье план действий, Грегори отправился в Лондон. Доминик предоставил средства на съем дешевой комнаты в Уайтчепеле и на то, чтобы ему хватило денег на пропитание. Большего Грегори не просил.
Юноша приехал в Лондон без задержек и, даже не позволяя себе передохнуть после дороги, сразу отправился туда, где, как он уже знал, можно было найти все, что требовалось, — в Британский музей, в читальный зал, где хранились газеты, журнальные выпуски, биографии, некрологи, списки участников публичных мероприятий. Он оформил читательскую карту как журналист, указав парижский адрес, получил доступ к архиву и уже через час сидел за деревянным столом, окруженный стопками газет, справочников и картотек, которые медленно, но уверенно раскрывали перед ним двадцатилетнюю историю генерала Уинстона Кларка.
Читать часами было для него привычным делом. Эта привычка работать с текстом помогала ему сосредоточиться, собирать то, что нужно, видеть связи, которые другие пропускали, и главное — читать между строк, поскольку эту способность он развивал годами, еще когда пытался понять шаткую, холодную, непредсказуемую натуру собственного отца.
Он читал историю Кларка внимательно, начиная с самых старых статей, где генерал упоминался еще как молодой офицер, затем переходил к публичным заметкам о совместных военных учениях, дипломатических встречах, благотворительных мероприятиях, откуда можно было понять круг его близких, тех, кто бывал рядом так часто, что исчезнуть из поля зрения было почти невозможно.
Юноша сидел над газетами целыми днями, часами просматривая прессу разных лет, выстраивая линию жизни Кларка от тридцатых до сороковых, выписывая каждое имя, появляющееся рядом чаще одного раза, и возвращаясь к этим именам вечером в снятой комнате, где стены были голыми, а стол завален списками. Он отмечал фамилии аккуратно, карандашом, выстраивая цепи связей, и постепенно среди этих фамилий стала повторяться одна чаще остальных. Талли.
Сначала — Кроуфорд Талли, владелец доков в Саутгемптоне, упомянутый в нескольких статьях как давний приятель Кларка, человек, приглашенный на охоту, на обед в честь годовщины службы, на закрытый благотворительный вечер. Находились короткие заметки о том, что Кларк проводил у Талли выходные. Несколько строк о том, что семья Талли присутствовала на свадьбе племянника Кларка. Связь была очевидной и крепкой — дружба, длящаяся годами.
Через несколько лет фамилия смещалась: Кроуфорд упоминается все реже, и его место в заметках занимает его сын — Фрэнсис Талли, молодой, 1920 года рождения, фигурирующий сначала как гость на дне рождения генерала Кларка, потом как участник игры в гольф, и в последствии — как молодой офицер корпуса связи, назначенный по специальному распоряжению Кларка преподавателем для подготовки офицеров связи после службы в Эль-Аламейне. Статья была написана сухо, но Грегори понимал подоплеку: такие назначения не происходили сами по себе. Кларк явно держал семью Талли близко.
Чем больше он читал, тем яснее становилось: именно эта семья пересекалась с генералом чаще других, и если искать человека, который мог бы написать Кларку письмо так, чтобы генерал отреагировал сразу, не задавая лишних вопросов и не привлекая внимания Министерства или военной канцелярии, — то этот человек должен был быть из круга Талли.
Грегори отмечал каждую строчку, чтобы сфокусироваться на одном из представителей этой аристократической семьи, и пока что Фрэнсис выигрывал по всем нужным параметрам:
«Фрэнсис Талли — гость приема в доме генерала», «Ф. Талли среди приглашенных на благотворительный вечер», «Участие офицера Талли в торжественном обеде в честь…», «Фрэнсис Талли — назначен преподавателем школы связи по распоряжению У. Кларка». Этот молодой офицер — связующее звено между Кларком и светским миром, человек, которому генерал доверял достаточно, чтобы появляться с ним публично.
Грегори сидел по вечерам над выписками, раскладывал их на столе, вычеркивал лишние фамилии и снова возвращался к тому, что оставалось неизменным: Кларк, Талли, Саутгемптон, приемы, военные назначения, связи. После двух недель бесконечного чтения он понял: этого достаточно, чтобы выбрать семью Талли в качестве марионеток.
Архивы знали о них много: старый аристократический род, поместье в Кенте, родовые портреты, статьи об участии в скачках, благотворительные выступления. Люди такого происхождения никогда не были полностью скрыты от прессы, и это играло Грегори на руку.
К концу февраля он вернулся в Париж, неся с собой целую папку выписок, заметок, копий, аккуратно сложенных листов, и рассказал Доминику все, что удалось собрать, начиная с ранних статей о Кларке и заканчивая аналитическими выводами о тех людях, которые могли оказаться для генерала не просто знакомыми, а людьми, к мнению которых он прислушивался. Доминик не перебивал, только иногда поддавал ногой табурет ближе, чтобы Грегори мог разложить бумаги, и уже после часа разговора сказал, что Фрэнсис Талли подходит идеально, потому что он — офицер, но не штабной; из уважаемой, старой, но не политически шумной семьи; достаточно молод, чтобы быть воспринимаемым как человек, способный написать письмо по личной дружбе, и достаточно зрел, чтобы изображенная инициатива выглядела убедительно. Ко всему прочему, человек, которого Кларк знал с юности — сначала через его отца, а потом через личные встречи на играх в гольф и служебных мероприятиях; он будет тем, кому генерал поверит по инерции, не включая государственные механизмы, которые мешали бы передаче документа.
Они решили подождать еще два месяца — март и апрель, — чтобы приезд Грегори в Лондон не привлек внимания на фоне неожиданной активности. Эти два месяца Грегори использовал, чтобы убедить Тьерри, что теперь нужно отмывать деньги не через Испанию, которая слишком долго тянула тень сотрудничества с гитлеровской Германией, а через союзников, через Англию, где появилось множество новых схем, основанных на стыках военного снабжения, транспортных компаний и частных контрактов. Тьерри сперва отмахивался, говорил, что это слишком сложно, что у него нет нужных связей за морем и что английский контроль слишком жесткий, но Грегори просил только одного — дать время и позволить ему найти нужных людей, которые будут готовы за процент вывести капитал в безопасное место.
В начале мая он снова уехал в Лондон собирать все под Фрэнсиса Талли, выстраивать биографию, привычки, связи, слабые места и главное — почерк и образ жизни.
Он вернулся в архивы Британского музея, запросил подшивки газет об аристократическом роде семьи Талли — это удалось легко, потому что аристократия как часть доблести Великобритании всегда была чем-то вроде эталона для страны. Статьи шли вразброс от разных газет. Первой в руки ему попалась статья о победе в скачках с фотографией, где совсем молодой Фрэнсис, еще со слегка округлым лицом и аккуратно уложенными волосами, стоит на дорожке ипподрома с серебряным кубком в руках, сияющий и довольный. Грегори долго рассматривал его неподдельное счастье, потому что оно было резким контрастом к следующей фотографии, найденной в военной прессе двухлетней давности, подписанной «Эль-Аламейн». Тот же человек, но уже взрослый, истощенный, с втянутыми скулами, резкими чертами, с глазами, в которых отражалась усталость человека, видевшего смерть слишком близко. Он переводил взгляд с одной фотографии на другую. На фотографии с кубком ему семнадцать лет, на фотографии со службы — двадцать три, хотя выглядел он на все тридцать. Всего за шесть лет этот молодой счастливый аристократ превратился в мужчину с уставшим взглядом и осунувшимся лицом. Грегори почувствовал резкое желание выбрать другую семью, другого человека для такой вынужденной роли; то был первый укол совести, но его он проигнорировал. Нужно было копаться дальше.
Из важного в военной хронике он нашел и интервью с капралом Эмилем Боннелем, которое давало больше, чем могла дать любая официальная справка: тон статьи был теплым, почти домашним; они шутили, что после войны Эмиль обязательно приедет, чтобы наконец выпить с ним спокойно. Также упоминалось и поместье Талли в Кенте, куда Фрэнсис собирался вернуться после войны. Это было важной деталью. Точный адрес он бы не узнал никогда, а искать в Кенте замок было задачей не из легких; этот район Англии один из самых плодовитых на поместья. Исходя из тона разговоров Фрэнсиса и Эмиля, Грегори предположил, что капрал, возможно, знал точный адрес, поэтому аккуратно выписал его имя на отдельный лист.
Дальше шли статьи о довоенной жизни — поездки, университетские лекции, участие в оксфордских дебатах, записи о том, что он учился на юридическом направлении, занимался теннисом и фехтованием, и что его считали талантливым, но неугомонным студентом, который предпочитал спортивную площадку библиотеке. Все это Грегори складывал в аккуратные строки, пытаясь понять характер человека, которого он никогда не встречал, но уже знал лучше, чем многих, с кем жил бок о бок в Париже.
То был человек очень свободолюбивый, дерзкий, веселый, непокорный, задорный — и дальше по списку все то, что полагается говорить о молодых. Были и нелегальные уличные гонки, и посещения бильярдных клубов в свои семнадцать, и постоянные походы в бридж-клубы, где он проигрывал большие суммы. Он был настоящим бунтарем, каким только могла видеть аристократическая Англия.
Юноша настолько погрузился в жизнь Фрэнсиса, будто стал ее единым целым, и рассматривая фотографии молодого аристократа, удивлялся его поразительной красоте. Необычная у него была внешность: большие глаза, вытянутое лицо, губы в виде вечной улыбки, словно отмеченные постоянной мягкостью; и когда он улыбался, возникал еще более завораживающий эффект. Фрэнсис действительно был прекрасен и своим лицом, и телосложением, и выражением лица, мягким, настолько непривычным для той послевоенной холодности, что сквозила в его взгляде.
Грегори читал и не мог не улыбаться, видя ту юность, которой у него самого не было. Там была жизнь, но с началом войны она будто переставала существовать. Были лишь несколько коротких сводок об Эль-Аламейне и о его назначении в офицерский королевский корпус связи в качестве преподавателя. На этом Фрэнсис словно стирался из жизни светской и уходил в затворничество.
В материалах о прошлом молодого аристократа Грегори наткнулся на старую выписку — статье было около десяти лет, и она оказалась именно тем, что ему было нужно: желтой газетенкой, где подростку Фрэнсису приписывали неподобающее поведение с намеком на гомосексуальность. Статья была мерзкой, написанной с ухмылкой, но рядом, как опровержение, была приложена рукописная записка самого Фрэнсиса, где он коротко и строго отвергал обвинение. Грегори сделал копию этого листа, потому что почерк был ясным, даже идеальным для того, чтобы тренироваться воспроизводить чужую руку. Содержание данной статьи не вызвало у него отрицательных чувств. Разве только мелкую жалость, но и ее он задушил в себе. Не время для чувств, только для хладнокровной работы.
Весь май он работал одержимо — читал все, что находил, переписывал, тренировал почерк на черновиках, выписывал фамилии друзей, учителей, командиров, и все больше убеждался, что Кларк и Талли связаны плотнее, чем казалось изначально; в одной полузатертой статье было написано, что «майор связи Талли выполнял особые обязанности по поручению генерала Кларка». Подтверждением его догадкам стала статья о награждении уже подполковника Фрэнсиса Талли медалью за особые заслуги и о возвращенном титуле барона, где в речи герольда упоминалось, что орден вручен также за службу в разведке; а новость о том, что тот толкнул самого короля, заставила Грегори лишь улыбнуться — молодой человек своего запала не терял.
Он понял, что точного адреса в газетах не найти. Тогда он снова открыл интервью с Эмилем и прочел об их договоренности. Значит, Эмиль мог знать адрес, и если найти Эмиля, можно найти и Фрэнсиса.
Грегори пошел в военный архив, запросив списки эвакуированных раненых, и нашел запись о капрале Боннеле: потеря обеих ног в Италии, перевезен в Лондон, проходил лечение в госпитале имени короля Георга, затем переведен в дом-интернат для инвалидов войны. О его истории в газете писали лишь потому, что он был удостоен награды.
В конце мая Грегори вернулся в Париж и изложил Доминику все: схему, связи, возможные подходы, распределение ролей, пояснил, почему именно эта линия даст им доступ к Кларку без риска, и попросил найти Эмиля — через тех, кто мог узнать адрес интерната быстрее, чем он сам.
Спустя неделю Доминик принес бумажку с адресом: маленький лондонский пансион, самый дешевый, стоящий почти у промзоны, где жили те, кому приходилось выживать на пенсию, которая не соответствовала тяжести их ранений.
В начале июня Грегори стоял перед этим домом, узким, темным, облупленным, с запахом сырости, который чувствовался даже на улице, и смотрел на дверь, из-под которой тянулось холодное дыхание чужой жизни.
На стук Эмиль отозвался не сразу — сначала послышался тихий шорох, потом короткое, осторожное: «Войдите», и когда Грегори толкнул дверь, тот глянул настороженно — быстрым, цепким взглядом; он за долю секунды пытался понять, кто перед ним, чего хочет этот незнакомец, почему стоит в дверях без представления. Лицо Эмиля было худым, тени под глазами — глубокими, а руки, лежащие на коленях, слегка подрагивали.
Он сидел за столом и, опершись руками о край, повернулся к нему корпусом, потягивая за собой ноги. Как было сказано в газете, он лишился обоих нижних конечностей.
— Вы ко мне? — спросил Эмиль.
— Да, — ответил Грегори уверенно, закрывая за собой дверь.
Грегори медленно прошел вглубь комнатушки и, скинув кепку на стол, уселся напротив него. Награжденный за храбрость молодой солдат, ветеран войны, закончившейся всего пару дней назад, выглядел вовсе не молодо. Двадцать шесть лет, а на вид все тридцать пять, если не больше. Организм словно перешел в ускоренный режим старения: волосы на висках поредели, остальные заметно поседели, глаза резко выделялись на истощенном лице, так, будто сама смерть сидела перед ним.
Иссохшее тело, которое ветеран пытался взять под контроль, не подчинялось ему до конца, особенно когда он старался придвинуться ближе к столу. Это выглядело почти по-детски: человек, который едва дотягивался до стола ростом, неловко подвигая стул, пытаясь устроиться удобнее.
— Я пришел к вам из места, которое называть не могу. Секретная информация.
— Я никак не связан с разведкой, — усмехнулся Эмиль. — Вам лучше уйти.
— Не связаны. Но, наверняка, вы знаете одного человека.
— Думаете, я вам так просто поверю?
— Эмиль Боннель, двадцать девятое июля тысяча девятьсот девятнадцатого года рождения. Родители — эмигранты из Франции: отец мясник, мать швея. Вырос на улицах Уайтчепела, без образования. С началом войны — попытка поступить в авиацию, после отказа — служба в корпусе связи. Дюнкерк, Эль-Аламейн, Итальянская кампания. Награда за храбрость. Я могу рассказать по каждому пункту подробнее. Хотите?
Эмиль напрягся сразу, нахмурившись. Грегори краем глаза зацепился за листки бумаг, на которых то и дело появлялись неаккуратные, кривые буквы, и за серую выписку, свидетельствующую о том, что Эмиль стоял в очереди на инвалидную коляску.
— Разведка, значит… Вы уверены, что вам нужен именно я? Я ничем не могу помочь, сэр…
— Можете. Вопрос касается подполковника связи Талли.
Имя сработало мгновенно. Эмиль, смотрящий до этого с недоверием, замер, тяжело сглатывая, и быстро отвел взгляд. Внимательно рассматривая, как сильно поменялся его собеседник в лице, юноша понял, что тема Фрэнсиса Талли для Эмиля была особенно щекотливой. Теперь он был уверен, куда именно надо давить.
— Фрэнк? — осторожно спросил Эмиль. — Он жив? С ним все хорошо?
Грегори вытащил вырезку из газеты, положил на стол и толкнул двумя пальцами чуть ближе. Когда Эмиль увидел знакомую фамилию рядом с грязными намеками, лицо его изменилось. Он нахмурился, несильно сжимая листок, и с презрением поглядел на незнакомца.
— Вы из-за этого?.. — прошептал он.
— Это серьезно, — начал Грегори мягко, почти дружелюбно. — Я пришел не угрожать вам, а с целью предотвратить ущерб, который могут нанести ему. И вам.
Он говорил спокойно, придерживаясь изначально заданной логики: звание, риск шантажа, армия, проверки, особые отделы, любая тень, любое письмо, любая связь, которая может быть неправильно интерпретирована, — и пока он говорил, Эмиль съеживался на табуретке, сжимая руками свои культи.
— Но это ведь все неправда… все, что там написано… это ничего не значит…
— Если вы сейчас не оборвете связь, вас свяжут с ним, и это ударит по нему сильнее, чем вы можете представить. Ударит и по вам. Можете позабыть про очередь на инвалидную коляску, а про родителей даже и говорить не буду.
Эмиль все еще смотрел на газетный клочок, словно человек на фотографии мог ожить в любую секунду и заговорить. Пальцы сильнее сжали культи, губы дрогнули, но слова не находились, и тогда Грегори понял, что можно не повышать голос. Человек перед ним и так выглядел сломленным — это играло ему на руку.
— Послушайте меня внимательно. Фрэнсис сейчас не просто какой-то мальчишка из школы. Он подполковник связи. Это значит, что он работает на уровне, где любая личная слабость — это вопрос безопасности. Армия после войны будет сокращаться, но корпус связи, люди, которые работали ближе к разведке, чем к полю боя, останутся в поле зрения дольше всех. Именно таких, как он, будут проверять особенно внимательно. У него аристократическая фамилия, долг перед семьей и страной. Его имя будет на виду.
Грегори постучал пальцем по вырезке, чтобы Эмиль точно понимал тяжесть решения.
— Теперь представьте, что кто-то поднимает эту историю. Предвоенный скандал. Слухи. Странные компании. Какие-то намеки в газетах. Это уже достаточно, чтобы люди в Лондоне, которые занимаются безопасностью, спросили: «А нет ли здесь риска?» А риск, — Грегори выдержал паузу, — в их понимании — это все, что делает человека уязвимым для шантажа.
— Он никого не предал и всегда был честным и…
— Это не важно, — отрезал Грегори. — Важно то, как это выглядит для людей наверху. Для них мужчина с такой биографией и с таким слухом за спиной — это потенциальная проблема. Ему могут закрыть доступ к определенным назначениям или не допустить в те структуры, куда он, возможно, сейчас уже стучится или куда его тянут по протекции. Могут начать проверять его переписки, прошлое и окружение. И вот тут. — Грегори достал из кармана вторую вырезку, — всплывает его прошлое и то, с каким теплом вы общались с ним. Вы знаете, что вы единственный человек, который имел право с ним разговаривать неформально? Нет ни одного упоминания в газетах о близких людях. Лишь высшие чины, аристократы и вечера. Но здесь вы, и вы уже говорите о будущем после войны. А рядом лежит его прошлое, и это…
Эмиль ужаснулся, осматривая две газетные вырезки, нервно сжимая рубашку в руке, и поднял на него испуганный взгляд.
— Я… я ведь никому… ничего…
— Вы были рядом с ним в Африке, — спокойно продолжил Грегори. — У вас общее прошлое. Есть интервью, где вы упоминаете, что он звал вас в свое поместье. Если кто-то в Лондоне решит копнуть глубже, он увидит: был капрал Боннель, сильно привязанный к своему офицеру; был человек, который мог бы знать слишком много личного. Вот тогда вас начнут дергать, спрашивать, вызывать на допросы. Ваша жизнь и без того достаточно жалкая, чтобы вам еще сидеть под лупой у тех, кому все равно, что вы пережили в Италии. Для Фрэнсиса любая подобная связь — риск. Чем меньше у него людей, через которых его можно ударить, тем безопаснее. Сейчас время, когда все хотят забыть лишнее. Закрыть грязные дела, замять скандалы, вычеркнуть из памяти все, что не вписывается в картину победы. Мужчина вроде него — подполковник связи, аристократ с домом в Кенте, с хорошей фамилией — должен идти вверх легко; и любая тень, любая странная дружба, — это не нужно ни ему, ни вам.
— Но он же… он же обещал…
— Вы думаете только о себе, — процедил уже сквозь зубы Грегори. — А я думаю о том, что может с ним случиться, если это обещание всплывет в чьих-то руках, если кто-то начнет задавать вопросы о том, насколько тесной была ваша связь. Вы сами знаете, в какой стране вы живете. Здесь за такие вещи не жалеют ни титул, ни ордена, ни прошлые заслуги. Его могут убрать в сторону и не дать продвинуться никуда.
Он наклонился ближе, почти вплотную, и злостно проговорил:
— Вы будете виноваты в том, что жизнь Фрэнсиса не удалась.
— Вы хотите, чтобы он… думал, будто я предал наше обещание, — выговорил Эмиль.
— Я хочу, чтобы он жил, служил, занимался делами, строил жизнь. Вы сейчас думаете о себе, о своей боли, о том, как вам тяжело без него. А что будет с ним, если кто-то решит использовать это? Перестаньте быть эгоистом. Либо вы пишете письмо, в котором даете ему понять, что связи продолжать не собираетесь, и тогда эта линия обрывается. Либо вы ничего не делаете — и однажды к нему приходят люди с вопросами. Потом приходят к вам и к вашим родителям.
— Я не могу написать ему такое… — выдохнул он. — Вы не понимаете, он обещал, и я…
— Писать придется. Иначе ударят по вам обоим.
— Нет… я… не хочу… он подумает, что я…
Грегори вскочил на ноги, нагнулся над столом и стал говорить громко и так быстро, что Эмиль начал тяжело дышать, сбиваясь, и мотать головой.
— На каторги отправитесь вы оба, если не напишешь! Ты слышишь меня?! Оба! Его вышвырнут из службы моментально, без суда и без разбирательств, ведь достаточно одного подозрения, одной старой грязной строчки в газете, одного намека на связь, которую можно перевернуть так, как выгодно тем, кто сейчас чистит ряды. Тебя затаскают по кабинетам, обложат бумажками, будут давить, спрашивать, выжимать из тебя каждую мелочь, и ты не выдержишь ни одного допроса, потому что ты сидишь в очереди за коляской, потому что ты слабее системы, а она всегда пожирает подобных тебе. После того как выяснится о вашей связи и о его прошлом, никто не станет разбираться. Что будет с тобой? Тебя отправят на каторги — а что ты сможешь без своих двух? Знаешь, что делают там с такими, как ты? Да ты и одного дня не продержишься: пустят по кругу и сдохнешь в грязи, как и полагается таким, как ты. А что будет с ним? Самый идеальный вариант, если его запрут в поместье и больше никуда не будут принимать. А самый худший — те же каторги. Он продержится чуть дольше, еще сможет отбиваться ногами, может, два дня, если повезет. А родители твои, и его? Вечный, долгий позор без права даже устроиться на работу или выйти на люди. У него есть сестра, ты это знаешь. У него есть семья, за которую он отвечает. И ты сейчас, из-за собственного эгоизма, собираешься разрушить и жизнь его семьи, и своей?!Оба останетесь ни с чем. Понимаешь? Оба! Его имя станет пятном. Тут не место чувствам, тут все держится на холодных расчетах, и если ты сейчас не напишешь то, что я сказал тебе написать, то похоронишь и свои, и его жизнь собственными руками — и даже не заметишь, как это случится. Ты напишешь такое письмо, от которого у него не возникнет ни малейшего желания вернуться. Не отворачивайся и слушай меня внимательно!
Грегори схватил Эмиля за шиворот и со всей силы встряхнул. Эмиль попытался вырваться, но Грегори продолжал трясти его, почти срываясь на крик:
— Ни одной теплой мысли о тебе и о том, что было между вами. Даже если и ничего не было, никто не будет разбираться! Поэтому ты сейчас же берешь листок, ручку и пишешь так грязно, грубо, резко, чтобы он просто отбросил этот лист и решил, что ты стал другим человеком, что вы оба были детьми на войне, а теперь все это — ошибка, которую не нужно исправлять. Он должен закрыть дверь так же быстро, как она закроется для тебя. Ты должен вычеркнуть себя из его жизни.
Грегори швырнул его обратно на табуретку, от чего Эмиль еле удержался, чтобы не упасть на пол; схватил из стопки бумаг чистый лист, карандаш и поставил их перед Эмилем, хлопнув по столу и сев обратно на стул.
— Пиши. Сейчас же. Если ты не сделаешь этого — вы оба трупы без могилы.
Эмиль дрожащими пальцами взял карандаш, но тот несколько раз выпадал из его рук. Он поднимал его снова, и наконец принялся писать, выводя каждую фразу мучительно медленно. Эмиль долго смотрел на последнюю строку, дрожащими пальцами подписал, вложил письмо в конверт и на обратной стороне, почти машинально, написал адрес Фрэнсиса.
Грегори протянул руку. Эмиль отдал конверт и вдруг тихо всхлипнул, отвернувшись, чтобы это не было видно.
— Он не поймет… — выдавил он. — Он подумает, что я…
— Он поймет то, что должен понять.
Грегори ушел так же внезапно, как и пришел. В коридоре еще слышалось еле слышное, слабое всхлипывание Эмиля.
Через три недели, когда в пансионе пересматривали списки очередников на получение инвалидных колясок, Эмиля Боннеля нашли в своей комнате. Он висел на ремне, который использовал для фиксации культей во время сна. Рядом на стуле лежали аккуратно сложенные бумаги: медицинские записи, талон очереди, один единственный чистый конверт, который он так и не использовал.
Никто не поднимал шум. В такие дома слишком часто приходят с новыми ранами, а уходят рано — жизнь там всегда идет на износ. Его тело сняли, вынесли в коридор, двое санитаров отметили дату и время, и на этом все завершилось. Коляска так и не дошла до него: ее передали следующему в очереди. Эмиль в этот список больше не входил.
Письмо, которое Эмиль написал незадолго до того, как решился на свой последний шаг, лежало в нижнем ящике его тумбочки — среди бинтов, квитанций и сложенных пополам листков. После его смерти вещи собрали быстро, невнимательно сложили в один мешок и отправили родителям. Конверт затерялся среди этих вещей — никто не стал перебирать каждую бумагу. Он так и остался внутри, между рваными тряпками, а после выброшен со всем остальным изношенным бельем.
Фрэнсис никогда его не прочитал. Он никогда не узнал, что Эмиль написал ему сам — по своей воле, своим простым уличным слогом.
«Фрэнк,
Привет. Ну или как мы там говорили в Африке. Я живой. Ног у меня нету, да, но жить можно. Говорят, мне скоро дадут коляску, и я тогда к тебе приеду. Помнишь, ты говорил, что в Кенте у вас большой дом и что там тихо, так вот, я хочу посмотреть, как ты там живешь. Я думал, может, в Лондоне сначала увидеться, тут есть место, паб один, мы там с ребятами пару раз бывали до войны. Я хотел бы, чтобы мы там поговорили, как раньше. Надеюсь, что у тебя все хорошо, что тебя война не поломала, ты всегда был сильнее меня. Так же надеюсь, что у твоих все хорошо. Сестра и папа не болеют.
Если сможешь — напиши. Я жду.
Твой Эмиль».
Письмо исчезло в хаосе чужих вещей, как будто мир сам сделал так, чтобы два человека, обещавшие друг другу встречу, никогда не пересеклись.
Грегори не знал о судьбе Эмиля; его задача была выполнена, адрес был на руках и выписан в блокнот. Чтобы точно убедиться, что адрес верен, юноша потратил целый день на поиски этого поместья на карте. Выстроив свой маршрут, он арендовал машину на оставшиеся деньги, выехал за пределы Лондона. Ехал он около часа, останавливаясь у ворот с запертыми створками и почтовым ящиком. На железной коробочке было отмечено два имени: Фрэнсис Талли и Кроуфорд Эдмунд Талли; третье имя, Изабелла Талли, было перечеркнуто, что могло означать либо ее смерть, либо то, что она больше не жила в поместье.
Письмо было оставлено в ящике, лишний свидетель его деяний ему был ни к чему. Этим же вечером Грегори вернулся в Париж. Оставалось только убедить отца запланировать поездку в Кент.
Грегори вошел в кабинет Тьерри со стуком, заранее подготовив документацию и адреса, сел напротив, даже не поздоровавшись, и положил перед ним несколько бумаг о доках Саутгемптона.
— Принес что-то интересное? — хмыкнул Тьерри, надевая очки и хмуро вчитываясь в текст.
— Я нашел семью через внутреннюю информацию. У этой семьи старый бизнес, серьезные связи, а после войны им требуется капитал. Мы можем предложить им свою помощь.
— Талли… — протянул Тьерри. — Аристократы. Как ты узнал, что им нужен инвестор?
— Ездил в Лондон и прочитал одну деловую газету. Там писали про их доки в Саутгемптоне, что они получили повреждения в сорок первом году и теперь ищут возможность привлечь капитал для окончательного восстановления.
— Значит, все же не зря катался. Хорошо. Меня устраивает та сумма, которая им требуется. Тогда пишем письмо.
Они написали его вместе, с предложением долгосрочного партнерства, намеком на опыт в сфере бизнеса и осторожным обозначением суммы. Тьерри диктовал формулировки, Грегори выводил строки. Глубокой ночью деловое письмо с предложением инвестировать в портовый бизнес семьи Талли было дописано и запечатано.
На следующее утро, после того как Грегори отнес это письмо в почтовое отделение, он пришел к Доминику, чтобы обсудить завершающую часть плана. Тот сидел на диване у стола, курил и перебирал бумаги. Грегори положил перед ним копию письма, адрес и сказал:
— Все готово.
Доминик несколько секунд молчал, собирая мысли, потом загасил сигарету и резко отодвинул пепельницу.
— Теперь слушай очень внимательно. Тебе придется подделать письмо от имени Фрэнсиса. Оно должно звучать так, будто пишет молодой офицер связи, человек аристократической сдержанности, но воспитанный. Когда будешь в Лондоне, узнай, где сейчас штаб SOE. У них временные помещения. После победы половину уже закрыли. Но есть отдел, куда приходят личные письма сотрудников и офицеров, служивших под командованием Кларка. Точные адреса засекречены, тебе предстоит это узнать у нашего друга Фрэнсиса. По поводу письма: ты назначишь в нем конкретное время и конкретную дату встречи в Париже. Если письмо просит передать документы в руки конкретному человеку в определенном месте — он это сделает, особенно если подпись будет знакомой. После того как ты сделаешь все, твоя самая последняя задача будет привезти Фрэнсиса в Париж в тот день и в тот час, который укажешь в письме. Он должен появиться там, где его будут ждать. И последнее: тебе нужно передать эти бумаги Исидоре. А она, в свою очередь, передаст их мне. Исидору я уже предупредил: она согласилась быть нашим связным.
— Я все сделаю.
— Сделай, — строго сказал Доминик. — Как только документы окажутся в руках Исидоры, можешь начать жить свою жизнь, а я выполню свою часть и посажу Тьерри Саварра за решетку.
Трудная работа была проделана за эти полгода, и настолько он был в нее погружен, что к началу июля не имел ни малейшего понятия, что происходило в жизни Исидоры и Дидье. Оставалось пока что ждать ответа семьи Талли на предложение, и можно было расслабиться на некоторое время. Каково же было удивление Грегори увидеть в саду в Монтрее бегающего щенка, грызущего упавшее яблоко и валяющегося в траве, пока хозяйка сидела в беседке и пила чай.
— Привет, — тихо сказал он, ступив по ступеням беседки. Исидора подняла на него взгляд и пригласила сесть рядом.
— Будешь чай?
— Нет. Спасибо, — нервно сложил он руки на столе. — Это тебе кто-то подарил?
— Сама себе подарила. Стало слишком одиноко в доме, а так хотя бы не так грустно просыпаться и засыпать.
— Милое создание. Как назвала?
— Молли.
Они долго смотрели на играющую собаку в траве, в тени под яблоней; казалось, она не обращала внимания на вошедшего незнакомца, словно тот был невидим и очередной тенью, а не чем-то живым.
— Ты появился вовремя. Дидье волновался о тебе.
— Он всегда волнуется. Как у него дела?
— Через неделю станет отцом.
— Так быстро уже?
— Брак был заключен в ноябре прошлого года, так что ничего удивительного. Просил передать, что будет ждать тебя, когда родится малыш. Он не мог до тебя дозвониться и был крайне подавлен тем, что ты снова живешь у своего отца.
— Ты же ему ничего не рассказывала о нашем деле?
— Как и обещала. Говорила, что вообще не знаю, что у тебя в жизни происходит.
— А ты как сама?
— Экзамены сданы, в сентябре буду подавать документы в институт. Подумываю пойти учиться в медицинском направлении.
— Неудивительно, — мягко улыбнулся Грегори, заглядывая ей в глаза. — Скоро все решится, и мы будем свободны от прошлого. Вот увидишь, я освобожу нас всех. Доверься мне.
— Не натвори, пожалуйста, глупостей, о которых потом будешь жалеть.
— Я ни о чем не буду жалеть.
— Нашел нужного человека?
— Да. Ветеран войны, аристократ. Его нужно привезти сюда. За ним числятся разные грязные слухи, так что, думаю, с этим мне будет легче.
Исидора сразу изменилась в лице и, нахмурившись, посмотрела на него:
— Ты же не собираешься играть с чувствами?
— Почему тебя это вообще волнует? Нам нужно довести дело до конца.
— Пообещай, что не будешь переходить границу дозволенного. Не доводи все до такого абсурда, чтобы потом страдали все. В наше время ранить чувства намного проще, чем кажется.
— Нам должно быть все равно…
— Не должно, Грегори. Твои чувства — как и мои — тоже были задеты событиями прошлого. Неприятно, правда?
— Но это мы, а то…
— Грегори.
— Хорошо. Я обещаю, что границу дозволенного переходить не буду. Между прочим, я настроен серьезно и даже после всего этого намерен сменить фамилию на материнскую, чтобы окончательно оборвать связь с прошлым.
— И на какую?
— Монселе.
— Грегори Монселе. Звучит под стать тебе. Имя грубое, фамилия мягкая. Саварр не про тебя.
Они еще несколько минут молчали, каждый думал о своем. Юноша хотел отвлечься от мыслей о Лондоне и предстоящем деле и ненароком вспомнил о прошлом Исидоры. Он взглянул на девушку; она не изменяла своим привычкам, сидела с прямой спиной, с холодным выражением лица, которое не выдавало ничего, кроме задумчивости и легкой хмурости. Говорить о таком было тяжело, но Грегори подумал, что лучше поздно, чем никогда.
— Ты же родом из Реймса?
— Да.
— Ты бы не хотела съездить туда и посмотреть, что стало с твоим домом?
— Не хочу туда ехать одна.
— Я поеду с тобой. Давай, машину возьму у отца, ближе к вечеру вернемся обратно в Париж.
Исидора молча согласилась на это предложение. Дорогу до Реймса их сопровождал попутный ветер, бившийся через приоткрытые окна, и собака, что, высунув голову наружу, ловила носом теплый поток воздуха.
Реймс выглядел таким же, каким она его запомнила: город из светлого камня, выцветшего от ветров и дождей, город, чьи улицы будто несли в себе и шум войны, и ровный, почти нежный ритм мирной жизни. Высокий собор поднимался над крышами; витражи ловили светлые лучи июльского солнца, разукрашивая блики на стенах и асфальте.
Улицы были широкими, и ветер гонял по мостовой редкие газеты. На перекрестках пахло хлебом из булочных, перегретым металлом от трамвайных линий и редким дымом, который вырывался из каминов многоэтажных домов.
Здания стояли ровно, плотными рядами; часть из них еще хранила следы недавних обстрелов: потемневшие пятна на фасадах, выбоины вокруг окон, куски камня, где штукатурка легла иначе, чем на старых стенах. Но все это не делало город мрачным — скорее придавало ему меланхоличную стойкость.
Дом находился на восточной окраине Реймса. Когда машина остановилась недалеко от грунтовой дорожки, ведущей к дому, Исидора не решилась выйти. Не надо было подходить близко, чтобы видеть, как новые хозяева со своими детьми вели свою фермерскую жизнь, полную забот. Грегори не настаивал и молча смотрел вместе с ней на небольшой домик.
— Сад был не таким, — тихо сказала девушка.
— Был больше?
— Наоборот, меньше. Бабушка не успевала делать все. Хорошо, что новые владельцы больше уделили времени этому уголку. Он выглядит действительно потрясающе.
На этих словах Исидора не удержалась и мягко улыбнулась, уходя мыслями в далекое довоенное прошлое, в свое детство и юность, проведенные в заботах школьника, в фермерских делах, уходе за домом и отцом.
— Дидье пришел ответ о Лоренцо. Французские власти подтвердили, что он мертв, — тихо подала голос она, отворачиваясь к окну.
— Что будешь делать теперь? — хрипло спросил Грегори, поворачиваясь к ней.
— Жить. Это все, что я могу сделать. — Она резко вдохнула, натянула улыбку и кивнула на дорогу. — Поехали домой. Тебе нужно еще увидеться с Дидье.
— Да, — посмеялся Грегори, заводя мотор, — что бы мы делали без него.
— Даже когда его нет, этот дурной мужичок все равно рядом с нами, как ни крути.
— Ну прекращай ты. Да он дурак, но все же добрый дурак.
— Ты прав, он настоящий дурак, но особенный… Не все дураки бывают такими надежными и держащими свое слово.
После короткого визита в Реймс и возвращения к вечеру в Париж, Грегори подвез Исидору до дома и, храня в сердце почти детскую радость, помчался в типографию Бертран. Ему так хотелось поговорить с Дидье, даже подразнить и поехидничать, чтобы увидеть, как тот вспыхивает, потом резко оседает, потом снова вспыхивает; этот образ и эта живая энергия внутри этого человека были ему сильно необходимы.
Узнав, что Дидье все еще на своем рабочем месте, Грегори вихрем ворвался в кабинет и замер, увидев за столом человека, который словно не спал целую вечность, хотя, в отличие от прошлого, теперь слегка пополнел. Глаз у мужчины был красноватым, мешки под глазами вываливались чуть ли не на щеки, зато эти самые щеки наконец присутствовали. Грегори примерно и помнил такого Дидье до войны: накаченного, с примесью плотного жирового слоя, похожего действительно на мускулистую одичавшую гориллу. Такое ему было больше к лицу, и юноша хотел подскочить к столу, но первым ожил Дидье.
Мужчина подался вперед, прошел к Грегори в два шага, схватил его за плечо и почти насильно усадил на стул, сам же сел напротив и навис, упершись ладонями в столешницу.
— Где? Когда? Почему? Что ты наделал? Куда ты опять вляпался? Почему ты мне ничего не сказал? Что с тобой произошло? Ты в порядке вообще?
Грегори поднял руки, будто пытаясь поймать эти вопросы в воздухе.
— У-уоу, тихо-тихо, — рассмеялся юноша.
— Не смей мне тут «тихо-тихо»! — взорвался Дидье. — Я на нервах последние дни, понимаешь? А ты вот так заходишь, как ни в чем не бывало… Да ты меня сейчас просто добьешь, гребаный ребенок! Я уже думал, что тебя выносят из подвала, что ты опять решил кому-то «помочь» и потерял голову!
— Я ничего такого не делал, просто отдыхал. Правда. Прости меня, что не сказал, где я был.
— Да я заметил, что прошляпил ты даже такой важный момент, когда всем стало известно о беременности Надин. О, моя Надин… — Рухнул он в кресло, прижав руку к сердцу. — Она на этой неделе должна родить. Ох, что же будет…
— Ну рассказывай, — сказал он с мягким смешком. — Как там у вас семейная жизнь протекает?
— Как протекает, как протекает… — передразнил он ворчливо. — Да как обычно, наверно… хотя нет! Ничего там «как обычно» не было! Я первый раз в жизни понял, что женщина может убить взглядом. Когда ее тошнило, она могла за два слова так посмотреть, будто я вообще не человек, а какое-то чудовище, просто дьявол во плоти, которого она не боится, а хочет убить.
— Так и есть.
— Молчи! — он снова ткнул в него, но уже без злости. — Это еще не самое страшное. Оказывается, опасно брать у беременной хлеб со стола. Прихожу я, значит, на кухню, готовлю все нам, сажусь, беру хлеб. Она сразу, так грубо: «Положи обратно». Я говорю: «Минутку». И все. Я даже описывать не буду, что произошло потом. Ты бы видел… — Он прикрыл глаза ладонью, но смех уже пробивался сквозь пальцы. — А как она требовала яблоки? В три ночи. Зеленые. Где я тебе зеленые яблоки найду в мае сорок пятого?!
— Но достал же?
— Конечно, достал! За кого ты меня принимаешь? — возмутился Дидье. — Я же не монстр!
— Ну а это… перепады настроения? Было?
— Было? — Дидье вскинул руки к потолку. — Да она за одну минуту могла пройти полный цикл всех человеческих эмоций. Я прихожу, спрашиваю: «Ты как?» Она улыбается и отвечает: «Хорошо». Я сажусь рядом — она уже плачет. Я спрашиваю: «Чего?» Она сквозь слезы отвечает: «Я не знаю». Я обнимаю — она смеется. Я улыбаюсь — она злится. Я замолкаю — она снова плачет. Я просто не понимал, что мне нужно делать. Я сидел и ощущал себя как на юбилее человека, которого не знаю. Это было очень странно.
— Пока что вы не ругались?
— Да нет, я очень тихонечко каким-то образом все мог наладить.
— Ну вот посмотрим на вас, когда родится ребенок. Кстати, как он поживает?
— Да откуда я знаю? Я же не могу залезть туда и посмотреть. Хотя он очень активный. Когда ребенок шевелится… Это же чудо! Я, понимаешь, приложил руку, и он там… двинулся. Маленький. Как будто привет сказал. И все, меня сразу в слезы. Я понял, что я буду, ну, что я буду их защищать до последнего.
— Как назовете ребенка?
— Если девочка — то Хадиджа, если мальчик — то Самир. Не без споров принимали это решение, но когда я рассказал об этом ее родителям, знаешь… я будто в их глазах вырос. Да и не стыдно называть ребенка именами тех, кто того достоин. Они, да, со своими причудами, но все же смелые и верные семье.
— Ты счастлив?
— Да, — выдохнул Дидье. — И смертельно напуган.
— Так и должно быть, — кивнул Грегори, мягко подтолкнув его коленями под столом. — Я рад за тебя. Ты хороший человек, Дидье. И ребенок у тебя будет хороший.
— Посмотрим… если он родится с ее характером, мы оба погибнем.
— Надин уже в больнице?
— Это не так работает, — Дидье даже рукой махнул, будто отгонял глупость. — Ты что, правда не знаешь?
— Да как-то не приходилось. Я только в кино видел, как женщину хватают под руки и несут по коридору, и все кричат «рожает».
Дидье выдохнул, закатил глаза так, будто видел перед собой ребенка, который первый раз в жизни пытается понять, куда деваются люди по воскресеньям.
— В кино… — протянул он обреченно. — Ну да, конечно. Значит, слушай сюда, малой. Женщины не сидят в больнице месяцами, ожидая милости от природы. Они живут дома, едят огурцы, спят, плачут. И только когда вот-вот — вот-вот! — начинается настоящее дело, тогда уже зовут кого надо.
— А откуда вы узнаете? Табличка выскакивает?
Дидье резким движением ткнул его в лоб.
— Женщина сама нам скажет!
— Значит, Надин еще дома?
— Да, — вздохнул Дидье, но в голосе слышалась тревога. — Еще дома. Хотя ходит она уже… — он поднялся на ноги, показывая странную походку. — Будто камни носит на своих плечах. И ночью все время ворочается… Или, наоборот, сидит и гладит живот, и говорит ему что-то на арабском. Я ничего не понимаю, но он, кажется, понимает.
— Красиво звучит.
— Красиво-то красиво, — буркнул Дидье, усаживаясь обратно и упершись локтем в стол. — Только я каждый раз вскакиваю от ее вздохов. Думаю — все, конец! Пора бежать за повитухой или врачом. А она мне: «Ляг спать, глупый, это просто малыш ногой уперся». Я уже седым стану к его рождению.
— Ты боялся всю войну меньше, чем этого момента.
— Еще бы! Война — это понятно. Там все просто: либо ты, либо тебя. А тут… тут я вообще не знаю, что делать. Я стою рядом и чувствую себя бесполезным! Но знаешь, если честно, я все равно счастлив. Ребенок, вот он скоро будет здесь. И я… — он на секунду замолчал, смущенно отвел взгляд в сторону, — я хочу, чтобы он пришел в этот мир и увидел, что мы его ждали.
— Хороший ты отец будешь, Дидье.
— Я пытаюсь, но пока что только таскаю ночами огурцы и держу ей спину, когда она встает с кровати.
— Уже неплохо, — улыбнулся Грегори. — Это и есть начало…
— Но! — Внезапно вскочил с места Дидье. — Ты должен будешь обязательно присутствовать на родах.
— Вместо тебя?
— Нет! — Дидье даже схватился за голову. — Конечно не вместо меня! Мне там с ней стоять, держать ее за руку и умирать от страха. Ты… просто… — он сделал беспомощный жест руками, — ну, черт, посидишь в коридоре. Как группа поддержки. Чтобы если я, ну, чтобы я знал, что ты рядом.
— Говорят же, если побывать на родах у своей женщины, потом возникает отвращение к ней.
Это была чистая подначка, но сказанная самым серьезным тоном, специально, чтобы посмотреть реакцию, и она не заставила себя долго ждать.
— Ты что… Молчи! — взорвался Дидье. Он стукнул ладонью по столу, подался вперед. — Рот закрой! Немедленно! Что за мерзость ты несешь?! Это… это вообще кто сказал такую глупость?!
— В кино видел, — равнодушно бросил Грегори, накручивая на палец прядь волос.
— В кино! Ну конечно! Где же еще! Ты бы еще сказал, что аисты детей приносят! Отвращение… господи, ну что у тебя в голове?
— А вдруг и правда отвращение? — медленно протянул юноша.
— Послушай меня, — сказал он, резко ткнув в него пальцем. — Я ее люблю. Понимаешь? Она мать моего ребенка, она, она… — он споткнулся о собственные чувства, — она весь этот дом держит. Я, когда вижу, как она ходит, как живот держит, как слушает малыша, я не то что не испытываю отвращения, я готов молиться за нее!
— Тогда зачем тебе я?
— Чтобы ты сидел в коридоре! — хлопнул Дидье по столу снова.
— Ну… если так, я буду там. В коридоре.
Чтобы не проспать момент родов, Грегори всю неделю жил у Исидоры почти как на дежурстве. Он сидел у двери, спал урывками, а Исидора только вздыхала, глядя, как он вскакивает от любого звука.
Ближе к рассвету, двадцать второго июля, телефон наконец дрогнул, и Исидора сорвала трубку. На другом конце раздался взволнованный и абсолютно несвязный голос Дидье:
— Ну это…
— Что это? — Исидора сразу закипела. — Говори нормально! Без этого твоего «это»!
Грегори подпрыгнул с кресла и рванулся к трубке:
— Ну что там? Что он сказал?
Исидора, не глядя, локтем оттолкнула его так, что тот оказался чуть ли не у стены. В трубке Дидье шумно втянул воздух — слышно было, что он совершенно потерял способность думать.
— Ну, по ходу это… пошло что-то…
— Пошло что?! — Исидора стиснула трубку обеими руками. — У нее схватки? Воды? Что?!
— Ну, что-то текло… — совершенно беспомощно произнес Дидье. — Потом перестало, потом опять… короче, оно началось!
Грегори, стоя за плечом Исидоры и отчаянно кивал:
— Он сказал началось?
— Отойди, — прошипела она, ладонью отодвигая его лицо. — Дидье! Я спрашиваю конкретно: у Надин схватки или у тебя паника?!
— У меня паника! — выпалил он, не думая. — Но у нее… тоже что-то!
— Дидье, слушай меня внимательно. Ты сейчас успокаиваешься, берешь Надин, ее вещи и едешь… куда? В какую больницу?
— Я забыл… — простонал он. — Она сказала мне три раза! Если я спрошу еще раз…
— Дидье! Держи себя в руках и слушай меня. Ты берешь документы, одежду и едешь в ближайшую больницу. Адрес мне скажешь, как приедешь. Все. Поехал!
— Я попробую… — пробормотал он, и трубка отключилась с глухим щелчком.
Они ждали звонка. Когда Дидье наконец позвонил, Исидора подскочила так резко, что Грегори подпрыгнул вместе с ней. На другом конце слышался отчаянный, полуживой голос Дидье, который тараторил адрес, запинался, повторял, снова забывал, снова повторял — и Исидора, только по счастливому случаю, успевала уловить нужные слова.
Больница встретила их запахом йода, влажной штукатурки и металлического привкуса. Коридоры были узкие, тусклые, с выщербленными стенами и облупившейся краской — война еще не дала им времени на ремонт.
Грегори шел за Исидорой, почти вцепившись в ее локоть. Она уверенно двигалась вперед, пробираясь через людей с бинтами, стариков на каталках, матерей с детьми. Грегори же лишь лихорадочно вертел головой. Они добрались до отделения родильного корпуса.
Исидора сразу присела на жесткую скамейку. Грегори сел рядом, но не мог усидеть: то вставал, то садился снова, то переходил с ноги на ногу. Из родильного зала слышались женские крики, голоса акушерки и врача, звон инструментов и тихий мужской голос.
Грегори вцепился в колени, наклонившись вперед:
— Исидора, это не Дидье кричит?..
Исидора чуть повернула голову, глядя на него боковым взглядом — ее лицо оставалось удивительно спокойным, почти величественно сдержанным.
— Нет. Это не он.
— А ты уверена?.. Просто звучит, как будто там его убивают.
— Грегори, Дидье принимал роды под землей. В сырой канализации при свече. Ты забыл? Его таким не испугаешь.
Грегори медленно повернул голову к двери, снова вздрогнул от очередного крика.
— Это не звучит обнадеживающе…
— Испугает его только одно. То, что теперь рожает его жена.
— Честно, я думал, что он там просто держит ее за руку.
— Он и держит, — кивнула Исидора. — И кричит на нее, если надо, и она наверняка на него тоже. Так и должно быть.
— Это романтично?
— Нет. Это жизнь, — спокойно ответила Исидора. — Ты сейчас сидишь и смотришь на то, как два человека проходят через самое страшное и самое счастливое, что только может быть.
Из-за дверей раздались вновь крики, но на этот раз намного душераздирающие.
— Это точно не Дидье?..
Исидора вздохнула, облокотилась на стену, прикрыв глаза:
— Если бы это был Дидье, ты бы услышал, как он ругается.
— Ногтями не нужно, я же помогаю! — раздался мужской голос из-за двери.
— Это он!
— Да, — зевнула Исидора. — Это точно он.
Послышался высокий, тонкий детский плач. Оба — и Исидора, и Грегори — подскочили на ноги одновременно. Грегори так резко обернулся к двери, что едва не поскользнулся на гладком полу. Дверь распахнулась.
Дидье выбежал весь красный, взмокший, совершенно оглушенный происходящим. Рукав его рубашки был порван, пуговицы разошлись, будто кто-то рвал их зубами. Волосы стояли дыбом, как после взрыва, и вся шея была красной, со следами от ногтей. Но он сиял так, как никто и никогда раньше не видел.
— Мальчик, — выдохнул он хрипло, почти шепотом. — Второй Самир в семье, представляете?
В палату их пустили через какое-то время, когда врачи закончили осмотр. Надин лежала на белой, застиранной простыне, бледная, уставшая, но счастливая. Влажные волосы прилипли к вискам. Нежная тень улыбки тронула ее губы, когда она увидела их.
Грегори подошел очень осторожно, так, будто боялся потревожить хрупкое равновесие между тишиной и новорожденным дыханием в комнате. Он сел рядом, почти неслышно, и тихим голосом спросил:
— Как ты?
Надин едва улыбнулась, сил у нее почти не было.
— Живая.
Грегори кивнул, тяжело сглотнул и потянулся взглядом к маленькому свертку на ее груди. Малыш спал с серьезной складкой у переносицы, будто уже размышлял о чем-то важном.
— Это же те самые хмурые брови Дидье.
Надин хрипло рассмеялась.
— Да. Он уже на него похож.
Исидора села с другой стороны кровати. С холодным спокойствием, она открыла медицинскую карточку и всматривалась в строчки о давлении, о состоянии ребенка, о плане восстановления. Пальцы ее осторожно коснулись края страницы. Она перевела взгляд на Надин.
— Ты хорошо справилась. Молодец.
Надин приподняла малыша чуть выше, чтобы Грегори мог лучше рассмотреть его, и вдруг сказала почти шепотом:
— Хочешь подержать?
— Я? А Дидье уже держал?
— Да. Малыш легкий и спокойный. Не бойся.
Надин медленно переложила малыша ему на руки. В одно мгновение он ощутил, что держит не просто ребенка, а нечто настолько чистое и настоящее, что это обжигало сильнее любого воспоминания. Юноша посмотрел на спящего мальчика — и все вокруг потускнело. Комната, стены, вещи, усталость, даже собственные мысли, все это испарилось. Был только этот маленький теплый комок, который дышал, сжимал крошечный кулак и хмурился.
Грегори тяжело сглотнул, почувствовав, как неожиданно сдавило горло.
— Он… такой маленький.
— Все такими бывают в первый день. — улыбнулась Надин.
Грегори попытался улыбнуться в ответ, но не смог. Он смотрел на это лицо, еще не обремененное временем, без следов лжи, страха, боли, без всего того, что он сам давно носил внутри. И вдруг, без предупреждения, перед глазами всплыл образ мамы. Ее руки, запах, взгляд. То далекое тепло, которое он уже считал выдумкой детского сознания.
— Ты держишь его так, будто всегда был отцом, — тихо сказала Надин.
— Я… Просто не хочется уронить.
Маленькие ручки, легкое дыхание через носик, хмурые бровки и сморщенные в легком недовольстве губы — весь этот светлый образ заставил мгновенно понять одно: это настоящее, не выдуманное, не купленное счастье. В простых движениях, в тихом дыхании ребенка, мягкой улыбке измученной женщины.
Грегори осторожно вернул малыша Надин. Пальцы его еле заметно дрожали, но он попытался скрыть это, проведя ладонью по колену.
— Спасибо.
Надин кивнула, улыбаясь. Исидора закрыла медицинскую карточку, положила ее рядом и бросила короткий взгляд на окно.
— А где наш новоиспеченный папаша?
— Поехал за родителями, — ответил Грегори. — Они не брали трубку, когда он им звонил утром.
Малыш зашевелился, прижался к груди матери, и комната снова погрузилась в тишину. Здесь, в этой палате, все было проще; без интриг, постоянного напряжения и ненависти. Грегори хотелось бы остаться и быть частью этого, но он всего лишь гость в чужом счастье — и даже этого мгновения было достаточно, чтобы сердце на секунду перестало быть тяжелым.
Когда в палату ворвались обеспокоенные родители Надин — взволнованные, запыхавшиеся, с дрожью в голосе и бессильными улыбками, — Грегори аккуратно поднялся с места, отходя к Исидоре. Она легонько коснулась локтя Грегори, и они вдвоем отступили ближе к дверям, не вмешиваясь в чужое, слишком личное счастье.
В комнате поднялась тихая суета: Хадиджа расплакалась, Самир старший неловко вытер глаза тыльной стороной ладони, тихо бормоча благословения на двух языках. Дидье стоял рядом, пытаясь сохранить хоть каплю достоинства, хотя выглядел так, будто его прогнали через мельницу. Он потер шею, и кожа под пальцами отозвалась красными полосами.
— Ну, я смотрю, ты… — протянул Грегори, косо взглянув на шею друга, — хорошо постарался.
— Да мне не в первой от нее такое получать…
Исидора сузила глаза почти лениво, но взгляд получился настолько выразительным, что мог заменить целую лекцию:
— Поделом тебе.
Дидье хотел что-то возразить, но только беспомощно оглядел свои руки, плечи, порванный рукав и перевел взгляд на Надин — измученную, сияющую, обессиленную и невероятно красивую в этот момент.
— Думаю, — сказал Грегори еле слышно, — ты еще легко отделался.
— Очень легко, — кивнула Исидора.
— Кстати, вот это вам. — Грегори вытянул к Дидье небольшой тканевый мешочек, плотно завязанный тонкой веревочкой. — Знаю, что семья у вас религиозная, многослойная, разноязычная. Но… может быть, когда ваш первенец подрастет, он сам выберет, к чему ему тянуться. Это крестик. От меня. Считай, я крестный папа.
— Ты? — хрипло переспросил Дидье, принимая подарок, но после тихо рассмеялся, качая головой. — Хах… самый боевой крестный отец, который вообще может быть.
— Уж извини, так вышло.
Исидора не дала моменту перерасти в бесконечную болтовню, на которую обычно были способны эти двое. Она резко толкнула Дидье в спину, пропихивая его вглубь палаты.
— Хватит болтать. Тебе не с другом хохотать надо, а с женой быть.
Дидье оглянулся — хотел, кажется, что-то сказать, но Исидора уже подняла брови так, что все слова исчезли сами собой. Он тихо кивнул, сжал мешочек в руке и подошел к Надин, присев рядом на стул.
Грегори с Исидорой обменялись коротким взглядом.
— Пойдем? — тихо спросил он.
— Пойдем, — ответила она.
Они вышли из палаты почти неслышно, медленно прикрыв дверь. В коридоре было все так же бело, пусто и тихо. Грегори вдохнул воздух, еще пропитанный страхом и счастьем других, и шепнул:
— Значит, все.
— Да. Наконец наступило то самое будущее.
У выхода из больницы они разошлись и отправились по своим домам.
Ответ из Англии пришел в начале августа — с принятием предложения и с приглашением погостить в поместье Талли на две недели. Тьерри был доволен проделанной работой сына и, в знак своей любви, как он говорил, подарил ему машину, которая, впрочем, не принесла Грегори ни радости, ни утешения. Он смотрел на эту машину, отполированную, новую и идеальную, и на отца, который словно был ее точной копией, — ни в машине, ни в нем не было ни тепла, ни подлинного чувства. Машину пришлось принять, чтобы не вызывать подозрений; у них ведь наладились отношения для вида, поэтому и в лишние распри он не вступал. Когда они оставались вечерами один на один и когда Тьерри заводил свою старую, уже забытую исповедь о власти и о деньгах, Грегори очень медленно уводил разговор в другое русло, а после и вовсе уходил в свою комнату под предлогом усталости.
Появились и странности в здоровье. Спать становилось задачей трудной. Пускай и был конец лета, нос все время был заложен, ночами возвращался вечный насморк, не давая ему спокойно дышать во сне. Грудь судорожно сжималась, а после и вовсе все тело покрывалось холодным потом. Он чувствовал себя запутавшимся в такие ночи, сидел на краю постели, пытаясь перевести дыхание, и задавал себе один и тот же вопрос: что я делаю? По ночам все пережитое за полгода теряло смысл, не имело веса — и это пугало сильнее всего, потому что механизм запущен и осталось проделать последнюю, кульминационную часть работы. Остался месяц до того, как все завершится, и он сможет начать другую жизнь: сменить фамилию, продать то, что не конфискуют у отца после ареста, и уехать — туда, где все действительно начнется заново. Так он задумал для себя, и эта идея была самой светлой, той, что согревала сердце. Жизнь Грегори Монселе, который еще не существовал, больше не казалась жизнью мечты.
Чтобы окончательно занять себя в последнюю неделю перед отъездом, он каждый день заходил то к Исидоре, то к Дидье. К Исидоре — чтобы проникнуться ее спокойствием и умиротворением; да и она ему помогала, нашла даже капли для носа, благодаря которым ночью удавалось хоть немного дышать и наконец заснуть. А к Дидье — чтобы найти повод посмеяться. С ним Грегори чувствовал себя как во времена до войны: он оставался таким же простаком, и все же — счастливым простаком. И это счастье, которого он не видел уже давно, вдохновляло и его.
За три дня до отъезда, сидя в саду и играясь с Молли, бросая ей мяч и дожидаясь, когда собака вернется и принесет его снова, пришла Исидора. Она выглядела настолько разгневанной, что Грегори сначала побоялся к ней подходить. Она зашла домой, переоделась в свой обычный ежедневный наряд и вышла, хлопнув дверью.
— Что случилось?
— Я иду бить Дидье. Ты со мной?
Грегори даже не ответил, подхватил щенка подмышку и побежал за девушкой. Он не спрашивал почему: явно мужчина натворил такое, что Исидора не выдержала. Юноша хотел увидеть этот спектакль воочию и был готов принять участие ради веселья.
Когда они вошли в кабинет Дидье, было даже жалко нападать на него. Мужчина выглядел измученным, снова немного похудевшим и, похоже, давно не спавшим нормально. Исидору это волновало мало. Дидье вскочил с кресла, не понимая, что происходит, и смотрел, как девушка хватает ближайшую папку со стола и начинает бить ею по голове и рукам; он, в свою очередь, прикрывался.
— Да что?! Что случилось?!
— Мерзкий грубиян, — пробормотала Исидора сквозь зубы, продолжая его избивать папкой, — еще смеешь спрашивать, что произошло?!
— Исидора, — прокашлялся Грегори, поглаживая щенка на руках. — Так а что случилось-то?
— Вот именно! Что случилось?! — уже бегал вокруг стола Дидье.
— Ты невыносимый, отвратительный мужчина, который не умеет сдерживаться… Месяц! Прошел всего месяц! — Она хлопнула его по спине так сильно, что от этого хлопка даже болезненно сморщился Грегори, прижимая собаку ближе к груди.
— Да что месяц-то?! — запыхался Дидье.
— Прошел только месяц после родов. Почему она снова беременна?! Отвечай!
— Дидье, ну ты даешь, конечно…
— Она только месяц как ребенка родила! — Исидора снова ударила. — И еще не восстановилась! Ты что, совсем?!
— Так я… я… — Дидье беспомощно мотал головой. — Она же сама! Сказала, что соскучилась, и как я мог ей отказать?!
— А надо было! — Исидора ткнула его папкой в грудь.
Грегори, заметно расслабившись, опустил собаку на пол и хлопнул Дидье по плечу.
— Могу поздравить тебя?
— Не поздравляй его!
Исидора бросила папку на пол, подхватила собаку на руки и подошла к двери.
— Я еду снова к Надин, а ты, чтобы после работы шел немедленно домой. Там тебя будет ждать серьезный разговор.
С этими словами она хлопнула дверью. Дидье беспомощно рухнул в кресло, расстегивая верхние пуговицы рубашки и ослабляя галстук. Грегори с улыбкой на лице уселся напротив.
— Через десять лет, глядишь, и выполните свою мечту.
— И не говори, — плеснул себе воды в стакан Дидье и осушил его залпом. — Лучше спроси меня, как дела.
— Как дела?
— Я устал.
— Часто ругаетесь?
— Мы не ругаемся. Надин ругается, а я слушаю.
— То есть регулярно?
— Регулярно — это когда дождь идет, — отмахнулся Дидье. — Она теперь все чувствует втрое сильнее. Если я поставил пеленки не туда, то это трагедия всемирного масштаба. Если я не услышал, как Самир чихнул, то кто я? Бессердечный.
Дидье вновь налил себе стакан воды и продолжил:
— А вчера я пришел домой, снял ботинки, поставил их у стены, и… — он замолчал, разведя руками. — Она сказала, что порог дома священен, и ботинки должны стоять там, где «им отведено место судьбой». Я спросил, где это место. Она сказала: «Не знаю. Ты же теперь отец, ты должен знать».
— И ты нашел?
— Конечно, нет! — возмутился Дидье. — Я час искал эту чертову судьбу, а потом Самир проснулся и начал орать. Я его качаю, качаю, он чуть успокоился — и тут она врывается и говорит: «Ты его держишь как мешок с картошкой».
— И ты…
— Я сказал: «Да, дорогая». И держал лучше.
— Мудрый выбор, — кивнул Грегори.
— Позавчера, — продолжил Дидье с обреченной усталостью, — она просила подать ей чашку. Я подал. Она сказала, что это не та чашка. Я дал другую. Она сказала: «Ты сделал лицо. Какое?» Я сказал — никакое. Она сказала, что я все время делаю лицо. Без понятия, что вообще это значит.
— А Самир младший? Он хоть не ругается?
— Самир? — Дидье ткнул пальцем в потолок. — Он вообще стоит над нами обоими.
— Значит, вас трое: один орет, другая ругает, а ты носишься между ними.
— Именно, — устало вздохнул Дидье. — Но я все равно люблю их. Пускай Надин говорит, что я создан разрушать мебель; пускай Самир орет так, будто ему уже исполнилось сорок и он ненавидит налоги. Это… сразу видно, что моя семья.
— А тебе самому это все приятно слушать? — спросил юноша, слегка наклонив голову. — Не злишься? Ну, вообще на то, что тебя там гоняют как боевого мула?
Дидье поджал губы так, будто собирался ответить резко, но вместо этого неожиданно улыбнулся. Усталой, чуть помятой, но невероятно теплой улыбкой.
— Злиться? На нее? Как я могу злиться? — начал Дидье, немного смущенный тем, как мягко вышло.
— Ну ты бы мог.
— Да ну тебя, — махнул рукой Дидье. — Надин каждый вечер проверяет, не промок я ли я по пути с работы. Бывает пробегусь под дождем, и она начинает меня ругать, но сушит куртку. Часто у меня и руки холодные, от чего она ворчит, но все равно греет их. А если Самир заснул у меня на груди, она смотрит так, будто я самый нужный человек на свете. Так что нет. Не злюсь.
— Вы уже почти год женаты…
— Ну? — нахмурился Дидье. — И что с того?
— Я помню, ты говорил, что в прошлый раз к этому моменту все уже трещало по швам.
— Не смей сравнивать.
— Я же не обвиняю. Просто спрашиваю.
— Это разное, — выдохнул Дидье. — То, что было тогда, то был позор. Я сам себя не уважал, и она меня не уважала.
— Я просто подумал: вы же тоже ругаетесь.
— Мы ругаемся, но это совсем не то. Она ругается, потому что переживает. Надин же не глупая. Она все понимает; мы оба вымотаны, ребенок орет. Да еще и я, видимо, растерял все навыки своей безупречной памяти и иногда забываю купить нужные вещи или выполнить то, что она просила. Но Надин меня любит.
— А ты самого себя не раздражаешь? Столько шума, столько… ответственности?
— Раздражаю, — честно признался Дидье. — Но как я могу злиться на нее? Ты видел, что она делает? Она месяц назад родила, а уже стоит в кондитерской с Самиром на руках, проверяет заказы, ругается с поставщиками, записывает расходы. Она работает наравне со мной и не жалуется. А ночами, когда я уже готов провалиться под землю от усталости, она кладет руку мне на грудь, обнимает и шепчет: «Прости, я сегодня была резкой. Я не хотела». И все. Вся злость исчезает.
— Тогда правда, нечего сравнивать.
— Вот именно, — проворчал Дидье. — В следующий раз язык прикуси, малой.
— Прикушу. Но приятно слушать, знаешь. Ты стал другим.
— Да я сам удивляюсь, — буркнул Дидье и схватился за третью чашку кофе, запивая водой. — Надин меня доделывает, как сапожник плохой ботинок.
— Я рад за тебя, Дидье. Правда рад. Если это та жизнь, о которой ты мечтал.
— Грег… я не мог даже просить о таком, а получил такое счастье. Я не могу его отпустить, задерживаясь на работе, потому что устал. Впереди еще целая жизнь с Надин и нашими детьми. И на это я готов положить все свое существо.
— Это стоит того?
— Конечно. Даже больше, чем просто стоит того. Когда-нибудь ты поймешь.
— Я, между прочим, настроен очень серьезно. В конце сентября, думаю, закончу все свои дела с отцом, накоплю денег, сменю фамилию и начну все заново.
— А с отцом… надеюсь, это не…
— Не переживай, Дидье, у меня все под контролем. Ты же знаешь, через что мы прошли, можешь верить мне. В конце сентября я обо всем тебе расскажу.
— И как же мне тебя теперь называть, Грегори?..
— Монеселе.
— Фамилия матери, да?
— Она самая.
— Я рад за тебя. Только на этот раз давай ты не будешь пропадать на свой день рождения. Отпразднуем вместе, большой компанией, по-семейному, соберемся за столом… Заодно и Рождество отметим! Мое последнее Рождество было, кажется, в двенадцать лет. Боже, когда же это было? Лет семнадцать назад.
— А мы никогда не праздновали Рождество. Ни елок, ни подарков, ничего такого. Про день рождения вообще молчу.
— Тогда решено, малой. Мы празднуем Рождество и твой день рождения. С началом твоей новой жизни мы должны начать праздновать как люди.
— А Надин? Она не будет против елки, подарков?
— Я с ней поговорю, но уверен, что она поймет и не будет возражать. А даже если и будет против — сделаем все у Исидоры.
— И ты клянешься?
— Эту клятву я смогу выполнить. А на твое настоящее совершеннолетие, в следующем году, мы отпразднуем его в компании твоей новой семьи. Я даю тебе слово.
— Все ли ты клятвы смог сдержать?
— Самое настоящее обещание я успел дать только Лоренцо — что у Исидоры все будет хорошо. И клятву, данную тебе, я тоже сдержу. Если в этом году мы попробуем сгладить углы, то в следующем отпразднуем Рождество и твой день рождения с размахом. Кстати, Исидора ведь поступила в Сорбонну. Вот мозговитая девчонка, не находишь?
Их разговор затянулся, как всегда, до вечера. Грегори подвез Дидье до дома, но заходить в гости отказался, хотя Дидье и расстроился. Даже чужое счастье, насколько не было бы приятно его лицезреть, нужно было оставить. Две недели в Англии, две недели точной манипулятивной работы должны были завершить начатое. И потому нужно было собрать все накопленные знания и отправиться на последний забег в погоне за правосудием.
Он не боялся, когда переплыл с отцом Ла-Манш, не боялся, когда они уселись в машину, которая встретила их в порту, не боялся, когда переступил порог поместья Талли.
Было немного странно ощущать, что он видел перед собой всех тех, кого изучал долгие полгода по газетам: знал обо всех скандалах и о том, кто с кем был знаком. Нужно было держать лицо невинного и простого паренька, всего лишь сопровождающего отца и будто интересующегося только литературой.
Фрэнсис, несмотря на хорошее впечатлние, выстроенное по отрывкам из газет, ему сразу не понравился; он даже относился к нему в душе насмешливо, и первый заданный вопрос звучал скорее как издевка, а не подлинный интерес. Когда прибыли его друзья в поместье, Талли младший напился, курил много (что внутренне раздражало Грегори, так как запах табака он не выносил), а распускание рук было до такой степени возмутительным, что он еле сдерживал себя, чтобы не ответить одним ударом. Заносчивый, грубый, эгоистичный человек предстал перед ним с вечно гордо поднятой головой и бормочущий свои претензии к французам; юноша держался как мог и молился о том, чтобы не задушить его во сне подушкой в первую ночь пребывания. Приходилось делать вид, что он мальчик нежный и совсем невинный.
Во второй вечер все изменилось; перевернулось с ног на голову, потому что, пускай и пьяный, Фрэнсис говорил открыто, что думает о его отце. Да, он распускал руки, да, он был груб со всеми членами семьи, но выводов по этому поводу Грегори не делал сразу. Тьерри Саварр тоже делал вид, что примерный отец, а что было на самом деле за спиной у Фрэнсиса — знать мог только он сам.
А рыдания, что разразились в комнате? Уж точно не этого он ожидал от человека, который подавал себя грубияном и хозяином ситуации. Как он хватался за рубашку, как задыхался и шептал имена своих друзей — что-то в этом показалось Грегори до боли родным и знакомым. Только в этот момент пришло осознание, которое не приходило за месяцы изучения истории семьи Талли.
Фрэнсис — ветеран войны. Не сидевший всю войну в штабе, а прошедший фронт в пустыне и героически выстоявший почти неделю без сна и еды. Человек, который потерял себя. Вспоминались выписки из газет о его жизни до войны, о той жизни со скандалами, постоянным весельем. Он вроде мог продолжить ту жизнь, ничто ему не мешало, но с каждым месяцем упоминаний о нем было все меньше. Он ничем не выделялся, словно вовсе заперся в себе.
Грегори укладывал его спать, слушал его бормотания, и на сердце прокатывалось неприятное чувство — будто он предавал последнюю частичку себя, врываясь в и без того израненную жизнь, рассматривая его растерзанную душу и намереваясь в ней оставить еще один след. Но работа требовала доведения дела до конца. Когда Фрэнсис уснул, Грегори пол ночи просидел за его письменным столом, изучая его официальные письма и те, что писались неофициально. Он подделал почерк, которому тренировал руку; подделал скромную простую подпись, представлявшую собой лишь прописанное слово «Фрэнк»; запечатал конверт и поставил печать семьи Талли.
Письмо было готово, но уходить не хотелось. Глаза зацепились за томик Перси Шелли, и еще несколько часов сидел над ним, просматривая также бумажки, прикрепленные скрепками на страницах — пометки, личные мысли. Отрывался он лишь тогда, когда Фрэнсис во сне болезненно стонал, а тело его сковывало судорогами; он трясся в спазме. Грегори на миг становилось страшно — подобного он не видел ранее. Не сталкивался с теми, кто проходил войну на фронте, и не знал, как помочь. Но через пару минут мужчину отпускало, он снова размякал на простыне, сжимая одеяло у груди и судорожно выдыхая. Грегори подумал тогда, что наверняка Фрэнсис и сам не знает, что творится с ним по ночам. Подобное происходило каждые полчаса.
На следующий день нужно было выбить предлог поехать в Лондон вместе с ним и узнать местоположение здания, где работал Фрэнсис. Сам аристократ проболтался на прошлом ужине, что работал на разведку. Сомнений уже быть не могло. Открыто действовать он не мог, но адрес в итоге получил. Оставались последние два пункта: передать письмо и получить бумаги в Париже. И когда первое было завершено успешно — с организацией якобы потери в городе — в Англии ему больше, по сути, нечего было опасаться.
Фрэнсис все время держался обособленно, пытался закрыться, но то и дело, словно ребенок, после собственной бури тихонько появлялся рядом с юношей. И это выводило Грегори на странные чувства. Он испытывал к нему настоящую жалость, и в какой-то момент — острую необходимость быть рядом. Ему казалось, что рядом с ним мужчина немного отпускал свою боль и находил повод улыбнуться, и сам факт того, что ему удавалось вызвать эту улыбку, приносил куда больше удовольствия, чем мысль о том, зачем он на самом деле находится здесь.
Попытка поцелуя никак не была связана с заданием, а была лишь желанием забыться. Ему почему-то казалось, что Фрэнсис согласится сразу, но тот спокойно поставил его на место. И даже сопротивляться или настаивать не хотелось. С Фрэнсисом нужно было играть по-другому — словами. Они имели куда больше влияния, чем сама возможность прикосновения; разговоры приносили ему больше удовлетворения, чем мысль о тактильности. И, как Грегори понял позднее, причиной тому был банальный страх перед настоящим «я».
Несколько попыток сближения не увенчались успехом, зато принесли больше доверия со стороны Фрэнсиса. Наверное, именно настойчивость каким-то удивительным образом повлияла на то, что их разговоры становились не общими — на тему политики и войны, — а более личными: с переживаниями и страхами. Вот только его самого это пугало: он совсем не мог рассказать ничего о себе, о том, что чувствует сам. А такой человек, как Фрэнсис, наверняка бы понял его — Грегори в этом не сомневался.
Уговорить Фрэнсиса на поездку в Париж не казалось задачей трудной; он уже чувствовал, что между ними присутствует связь, что мужчина колеблется, а значит — стоило немного надавить, и все произойдет как задумано. Так и вышло.
Человек, разбитый своим прошлым, нашедший утешение лишь в разговорах с молодым французом, с молодым человеком, который понимал его и находился всегда рядом, принял решение дать себе маленький шанс на счастье. Теперь у Грегори стояла задача не только сделать последний шаг — получить документы, — но и удержать это счастье.
Он не понимал, влюблен ли был по-настоящему, как видел это в глазах Фрэнсиса, который, безусловно, испытывал к нему очень теплые и нежные чувства. Но чувствовал он острую необходимость быть рядом. Потому что, возможно — а кто знает наверняка, — если он будет рядом, Фрэнсис перестанет содрогаться в мучительной агонии от кошмаров. Возможно, он станет чаще улыбаться и смеяться. А шутить? Он шутил редко, но когда делал это, заставлял смеяться самого Грегори. В этом было болезненно родственное чувство. Что-то в этом состоянии разбитого человека заставляло сердце заливаться слезами.
[1] Эпюрасьон (фр. épuration) — так во Франции называли процесс очищения общества от коллаборационистов после освобождения в 1944 году.
[2] Добро пожаловать (фр.)
[3] В послевоенной Франции, особенно по делам, связанным с проституцией, насилием, эксплуатацией и сотрудничеством с оккупантами, имена пострадавших нередко не оглашались публично. Это делалось для их защиты: многие женщины опасались мести, общественного осуждения или повторной виктимизации.