Гроза на заре

Горячая работа
NC-21
Завершён
4
автор
Фэндом:
Размер:
931 страница, 474 668 слов, 35 частей
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
4 Нравится 0 Отзывы 1 В сборник

Глава 5

Настройки
Генерал внешней разведки Уинстон Кларк сидел в полумраке у постели тяжело раненого, но еще живого Фрэнсиса Талли. За распахнутым окном серыми хлопьями падал мокрый снег, ложась на подоконник. В палате стояла тишина, нарушаемая лишь приглушенным стуком капельницы и редким поскрипыванием кожаного кресла, в котором Кларк, наклонившись к окну, медленно потягивал трубку и следил за тем, как поднимается дым. Все прошло куда лучше, чем он мог рассчитывать. Очередная подвижка в деле о французских коллаборационистах, которым он занимался уже не первый год, сулила ему немало — если не орден, то, как минимум, премию, а там и долгожданное повышение. Да и возможность избавиться от лишних звеньев в цепи была весьма кстати. Он глянул на постель. Фрэнсис не умер — и в этом, пожалуй, был даже некий символизм. Этот человек, казалось, умел ускользать от смерти с такой же ловкостью, с какой другие ускользали от правды. Когда вечерний свет начал угасать за окном, Фрэнсис очнулся. Грудь вздрогнула, веки медленно приподнялись, и взгляд, мечась по потолку и стенам, наконец остановился на человеке в кресле. Лицо Кларка чуть смягчилось, когда он увидел, что больной пришел в себя. Он неспешно приблизился к кровати, наклонившись, словно собираясь произнести молитву над воскресшим. — С возвращением в наш мир, Фрэнсис Талли, — его голос был ровным, почти холодным, но в интонациях слышалась насмешливая снисходительность. — Видимо, у Бога на тебя грандиозные планы. Третье бегство от смерти — не каждый может этим похвастаться. Понадобились лишь сутки, чтобы очнуться. Фрэнсис с трудом дышал. Порывшись в памяти, он ощутил глухую, давящую боль в груди и попытался приподняться, но едва коснувшись локтями постели, зашипел ои бессильно откинулся назад. — Что вы здесь делаете? — хрипло выдавил он, едва не сбиваясь на кашель. Кларк молча подошел к изголовью кровати и аккуратно помог ему сесть, подложив под спину подушки. Он уселся обратно, не торопясь, раскрыл окно чуть шире, позволив морозному воздуху наполнить палату свежестью, и вновь занялся трубкой. Фрэнсис смотрел на него, нахмурившись, напряженно стирая пальцами остатки сна с лица. Мужчина прикрыл глаза, стискивая переносицу, а затем, вцепившись взглядом в генерала, наконец выдохнул: — Говорите. Я уже устал гадать. Но Кларк молчал, наслаждаясь дымом, как долгожданным трофеем, и только когда в табаке появилась нужная тягучесть, он медленно выдохнул, щурясь от тусклого света. — Ты помнишь, я курировал французское направление, — медленно начал Кларк, выдохнув сизую струю дыма в приоткрытое окно. — Коллаборационисты, Сопротивление, агентурная сеть, предатели — все это было под моим надзором. Когда началась высадка в Нормандии, ты, Фрэнсис, был рядом, помогал мне сверять донесения, проверять тех, кто попадал в списки. Благодаря твоим глазам мы тогда избежали сотен ложных арестов. Эти решения спасли жизни — и не только англичан. Он замолчал, прислушиваясь к звуку ветра, что глухо гулял за окном, и снова затянулся трубкой, вдыхая воздух, наполненный запахом табака и старой больничной краски. — Но та война закончилась, — сказал он, опуская взгляд на бледное лицо Фрэнсиса. — Война на поле, с оружием и приказами. Ее место заняла другая — подпольная. К завершению освобождения Франции функции SOE перераспределялись к SIS[1], и я начал работать совместно с внешней разведкой. Формально — как представитель отдела Франции. Но многое из того, что я делал, не проходило по официальным каналам. Это была моя инициатива — в пределах того, что можно провернуть без лишних вопросов сверху. Примерно в это время Доминик Готье захотел встретиться со мной осенью сорок четвертого; я провел его в страну через наш нелегальный канал. Корсиканский капо, не святой человек, но человек слова. Во время оккупации он ушел в подполье, жил под чужим именем, а до этого инсценировал свою смерть. Его люди работали на SОЕ, на нас, помогали спасать репрессированных, уничтожали коллаборационистов, добывали сведения оттуда, куда нашим офицерам не было хода. Он никогда не брал денег — только пропитание и крышу, но говорил: «Однажды я попрошу о деле, и ты обязан будешь выполнить». Режим жесткой экономии, мы тогда работали без выходных, чего уж там платить то, что сами недополучали. Я согласился на такую сделку. Весной сорок четвертого Селин Лафорж передала Доминику документы гестапо на Тьерри Саварра. Доминик переправил их в Лондон через наш канал, и мы убрали материалы в архив. Эти отчеты были слишком ценны, чтобы оставлять их у него; к тому же лишняя страховка и хорошие отношения с разведкой были только кстати для такого человека, как он. И вот, после освобождения Парижа, в сентябре сорок четвертого он явился ко мне с просьбой: посадить Тьерри Саварра любой ценой. Его бывшего соклановца. Во времена войны он отдал все ради денег и покровительства, убивал, насиловал, пытал людей, воровал государственные средства. Но я не имел права просто передать эти материалы Доминику. Кларк поднялся с места, отошел к окну, выпустил кольцо дыма и резко повернулся, будто желая вонзить в Фрэнсиса острие своего признания. — Тогда был придуман план с твоим письмом. Фрэнсис рывком приподнялся, но боль сбила его обратно на подушку. Его лицо побледнело еще сильнее, и голос, сорвавшийся хрипом, выдал тревогу: — Я не… Кларк перебил мягко, почти ласково: — Я знаю. Главной задачей Доминика было сделать так, чтобы Грегори думал, что инициатива исходит целиком от него самого и что он является главным звеном в исполнении плана. Доминику особо подключаться и не пришлось: он давал лишь мелкие наводки и показывал, как все должно выглядеть со стороны. Так и получилось. Я обеспечил протекцию молодого француза во время его пребывания в Англии, когда он копался в открытых архивах. Мы не могли вмешиваться — нужно было создать иллюзию, что все он делает самостоятельно, без разведки. Это подстраховка, если бы ко мне постучались сверху и начали спрашивать, я бы сказал, что ничего не знал, а Грегори утверждал бы на допросах, что хотел обойти британскую разведку стороной. Подстраховка — самое важное в таком деле. После этого я получил подтверждение от Доминика, что твой отец согласен на сделку с Тьерри. И для нас появилась первая причина для международного разбирательства: отмывание немецких денег через Англию. Для внутренних дел Франции высококачественные копии должны были оказаться в Париже к сентябрю сорок пятого. Но и этого было мало. Мы хотели зажать власти со всех сторон, чтобы чиновникам было выгоднее выбрать сторону британской разведки и ее инициативы посадить Тьерри, чем прибегать к компромату, который был у Доминика. Его мы задействовали бы в самую последнюю очередь, если бы изначальный план пошел под откос — но он пошел туда, куда надо. Фрэнсис начал догадываться, куда ведет этот разговор. — Когда документы были переданы в Париже Грегори Саварру, с того дня началась слежка за вами обоими. В ряды Тьерри Саварра был внедрен наш человек, который на протяжении следующих двух месяцев подталкивал Тьерри на необдуманные действия, внушал, что правосудие уже дышит ему в спину, чтобы он сорвался и сделал то, что в итоге сделал. Стук капельницы усилился в звенящей тишине. — Причем здесь я? — выдавил болезненно Фрэнсис. Генерал, стоявший у окна, медленно повернулся, выпуская клубы дыма в холодный, заиндевелый воздух. — Нам нужно было вывести его на провокацию; ты — гражданин Великобритании, а значит, при любой угрозе, нависавшей над тобой из-за него, мы имели полное право вмешаться. Мы могли официально заявиться во Францию и предоставить доказательства не только отмывания денег, но и прямой угрозы гражданину Великобритании. Первое — обоснованное международной юрисдикцией, а второе куда опаснее: нападение на британского военнослужащего расценивается британскими властями как угроза нации. С помощью нашего внедренного человека, своего рода его секретаря, мы внушили ему мысль, что ты представляешь угрозу его безопасности, и через него показали то самое поддельное письмо от Грегори Саварра. Тьерри — взвинченный, пьющий валерьянку каждый вечер — не стал разбираться, откуда это письмо. Он держался до последнего. Но считал, что ты пришел за ним. А таких людей он привык убирать быстро. Убийство британского офицера с известным именем — это не просто преступление, а международный скандал. — Откуда вы знали, что я еду из долины Луары обратно в Париж? Кларк затянулся, выдохнул и только потом ответил: — Как я говорил, мы следили за вами обоими. Французам мы, естественно, об этом не сообщали — слежка велась теми людьми, которых никто официально не видел в списках службы. Машина в паре километров от вашего дома, да и бинокли — следили круглосуточно, знали ваш быт, особенности вашей, так сказать, семейной жизни. Но это было нужно лишь затем, чтобы понимать ваши следующие шаги. А они нас не утешали. Мы узнали, что вы собираетесь покинуть Францию, и начали работать на опережение, чтобы привести план в действие. Нужно было довести Тьерри до точки кипения. Его давили тем самым поддельным письмом, и он сорвался. И, похоже, ты тоже — отправился из долины Луары обратно в Париж, а затем и в Англию. Это был идеальный повод. Мы сообщили Тьерри, что ты покидаешь Францию с якобы найденными компроматами, и если они попадут в руки британской разведки — ему конец, несмотря на договоренности с французскими властями. Наш человек сработал идеально, и Тьерри рванул с места, чтобы «попрощаться» с тобой и забрать то, что, как он думал, было у тебя на руках. Но здесь все пошло не совсем по плану… — Почему вы не попросили меня оставаться в стороне и не вмешиваться? Хоть бы предупредили, чтобы я был готов к любому стечению обстоятельств… — Запомни, Фрэнсис: пешка, не зная, что ею управляют, подчиняется. Узнав свою роль, она начинает метаться, делать безумное и губить игру. А я не мог рисковать, и был готов поставить даже твою жизнь на кон. Мы полагали, что ты вернешься домой, в поместье. Поэтому я предупредил несколько надежных людей в графстве — тех, кто мог бы вмешаться без лишних вопросов. Но ты поехал дальше. На вокзале Виктория наш наблюдатель, который выслеживал тебя еще с Парижа, позвонил нам и сообщил, что покушение, вероятно, произойдет в самом центре Лондона. Мы не успевали собрать нужных людей и подготовить все, что требуется для твоего спасения. Грегори Саварр, движимый личными мотивами, поехал за тобой, и это тебя спасло. Он вызвал помощь, сделал все, что мог, и не дал Тьерри добить тебя. Теперь у нас в руках его попытка отмывания денег, покушение на жизнь британского разведчика и материалы гестапо. Французские власти пойдут нам на уступки, чтобы не разогревать международный скандал, и пойдут на сделку — посадят его тихо, но посадят. А я, в свою очередь, выполнил просьбу Доминика Готье, задействовав лишь нескольких своих верных подчиненных, вручая им награду в конверте. Так что он будет сидеть. Возрадуйся: один коллаборационист, прикрывавшийся словами о патриотизме и разлагавший страну во времена оккупации, пойдет либо под расстрел, либо проведет жизнь в тюрьме. — Грегори не знал даже об этом? Кларк отвернулся, погасил трубку и убрал ее в карман. — Нет. Он такая же пешка, как и ты. Но его не тронут. Он был тем, кто собирал информацию на Тьерри, и сделал для освобождения Франции больше, чем ты можешь себе представить. Его заслуги прикроют многое. Даже тебя. — Уинстон Кларк презрительно окинул его взглядом и сделал несколько шагов вперед, сцепив руки за спиной. — Я буду молчать о твоих похождениях, но ты должен помнить о поправке Лабушера[2], — его голос стал жестким. — Тюрьма или каторги. Выбор за тобой, если продолжишь заниматься тем, чем занимался во Франции. — Можно попросить одолжение? — после долгой паузы прошептал Фрэнсис. Кларк кивнул и подошел ближе. — Все что угодно. Фрэнсис поднял на него выжженный яростью взгляд и холодно произнес: — Никогда больше не приходите в мой дом. Никогда не упоминайте о войне, ни о разведке, ни о себе. Я не хочу слышать вас. Никогда. Кларк долго молчал, затем чуть наклонил голову и спокойно произнес: — Одежда, которая была на тебе, является уликой. Куртку Грегори Саварра мы сожгли; о его появлении здесь надо бы умолчать. Прощай, подполковник Талли. Он вышел, не обернувшись. За ним остался запах горелого табака, тяжелое молчание и пустота, в которой не было больше ни врагов, ни друзей — только вечная, беспросветная война. После восстановления Фрэнсис вернулся в поместье и первым делом стал вновь посещать астрономический клуб раз в неделю. Все остальное время он проводил в своей комнате. На столе вновь лежала большая карта ночного неба и рядом — тонкая тетрадь, исписанная аккуратными строчками. Он продолжил заносить туда названия звезд, созвездий, даты, короткие рассказы и мифы. Листал старые книги по греческой мифологии, отмечал нужное и переписывал, и жизнь его постепенно текла вдали от людей и мира, от которого он скрывался за стенами собственной комнаты. Фрэнсис дал Джону одно-единственное указание — не приносить ни одного письма из Франции, не открывать и не читать их, даже если они все же придут. Он не хотел знать, что думал Грегори, не желал представлять, во что могла вылиться вся эта история с разоблачением одного из сотен, возможно, тысяч коллаборационистов. Лицо Джона, хоть и молчаливое, не могло скрыть правды — письма приходили. Но Фрэнсис оставался непоколебим, выстраивая стену равнодушия между собой и прошлым. Он верил, что только в полном безразличии к тому, что было, мог родиться хотя бы призрачный шанс на будущее. Кроуфорд Талли, не ведая подробностей, не задавал лишних вопросов. Он прекрасно понимал, что любое беспокойство с его стороны могли спровоцировать бурю, и потому не вмешивался. Единственное, чего он требовал, — исполнить обещание посетить психолога, чтобы научиться справляться с гневом, который угрожал разрушить все вокруг; Фрэнсис подчинился. Он посетил несколько сеансов, но стоило разговору коснуться того, что годами прятал даже от самого себя, — прекратил визиты. Фрэнсис не мог позволить чужим словам касаться ран, которые предпочел забыть, сшитых грубыми нитями собственного молчания. Если бы он позволил кому-либо прикоснуться к его памяти, открыть то, что так старательно скрывал, это поставило бы под угрозу всю его жизнь — ту, что он теперь пытался выстроить день за днем, следуя выработанному плану, не допускавшему ни малейшего нарушения. Каждый новый день не отличался от предыдущего. Все повторялось без сбоев, и Фрэнсис знал, что и завтрашний день будет таким же. Боль в груди все еще не утихала — неясно ли от ранения или от той невыносимой тяжести, оставшейся после пережитого удара судьбы. Он не искал ответа, находя утешение в выпивке и все чаще растворяясь в нетрезвых вечерах, засиживаясь за столом до самого рассвета. Первым ударом по его внутренней убежденности, первым звеном, давшим трещину в цепи самооправданий, стало вовсе не какое-то великое событие, а то, что должно было приносить радость — свадьба его сестры Изабеллы. Она шла под венец с Генри, человеком, с которым Фрэнсис не мог связать свою сестру ни в одном из своих прежних представлений. Он помнил, как Изабелла еще до войны смотрела на Даниэля, как горели ее глаза, как слова, сказанные ею, были полны нежности, которой она стыдилась, но не могла скрыть. И теперь, глядя, как этот давний роман исчез без следа, он чувствовал, как в груди поднимается странное чувство — будто трещина пролегла не в ее жизни, а в его собственной. В день свадьбы, стоя у окна, наблюдая за тем, как они ссорятся — Даниэль, разрываемый негодованием, Изабелла, гордо вскинув голову, полная решимости и упрямства, — Фрэнсис ощутил странное, болезненное покалывание в груди, будто внутри него вновь сдвинулось нечто застывшее. Все происходящее казалось ему неправильным, особенно ее решение оставить прошлое позади, вычеркнуть из жизни одного-единственного человека, словно он никогда и не существовал, и начать то, что она считала идеальной жизнью, построенной на упрямстве и гордости. Фрэнсис видел в ней себя. В каждом ее движении, в каждом взгляде, полном сдержанного презрения. Видел ту же гордость, неукротимую обиду, что заполняли и его самого, мешая отпустить. И он понимал, что она ошибалась. Понимал, что за ее поступками стояла не сила, а страх. Наблюдая за ней со стороны, он впервые в жизни задал себе вопрос: были ли те стены, что он выстроил вокруг своей души, направлены на истинную защиту, или же это была лишь маска, попытка сохранить чувство собственной значимости, доказать себе, что он способен устоять перед болью? Были ли они способом выжить или слепым, упрямым желанием сохранить гордость как главное достояние семьи Талли? В тот день он впервые усомнился в праведности своих решений. Он снова возвращался к воспоминаниям о Франции, прокручивал в голове месяцы, проведенные в теплой стране, искал оправдания своим словам, крикам и грубой силе. При одной лишь мысли о Грегори, перед его глазами представало то лицо, смеющиеся глаза, и легкая улыбка, появлявшаяся при первых лучах солнца; движение руки по листу бумаги; хмурая сосредоточенность, придававшая ему важности; ласковые прикосновения, которые приносили Фрэнсису покой. Все то, что наполняло его жизнь смыслом, что позволяло ему чувствовать, что он наконец-то на своем месте, рядом с тем, кто по-настоящему нужен. Фрэнсис старался проводить время с друзьями, чтобы отвлечься от болезненного тяжелого ощущения внутри. Даниэль не отвечал ему на звонки, а когда Фрэнсис приезжал к нему домой, его встречало лишь молчание. Иногда он мог просидеть под квартирой целый день, но у входа никто так и не объявлялся. Оставался только Генри, у которого, несмотря на семейные хлопоты после свадьбы, все же находилось время увидеться с Фрэнсисом. Но даже когда их вечера проходили в пабе с кружкой эля, когда Генри, оживленный и сияющий, рассказывал о своей службе в армии, Фрэнсис сидел подавленный и задумчивый, витавший в воспоминаниях — в маленьком доме, окруженном холмами, в лесу, на рыбалке у ручья, под звездным небом, — и таким он был каждый вечер: совершенно отрешенный от разговора, будто вовсе не заинтересованный, только изредка задавал короткие вопросы. — Как у вас с Изабеллой? — Да как-как, ничего особенного. Самый обычный быт. — Ты счастлив? — Ну… наверное, да, — смутился Генри, уже не слишком уверенно отвечая, и это заставило Фрэнсиса пробудиться. — Что значит «наверное»? Что-то тебя не устраивает? — Я бы не сказал, что не устраивает. Она меня предупреждала, что человек она достаточно отстраненный… ну, вот эта вся чушь. — Чушь? — Да. Ну лично для меня. Я-то думал, что свыкнется и будет проще. Мы все же с осени стали тесно общаться. — А каким образом, — хрипло начал Фрэнсис, пододвигаясь ближе к Генри и сжимая стакан с элем в руке, — вы вообще стали тесно общаться? — О дружище, это отдельная история. Я же несколько раз уговаривал ее пойти со мной на чашку чая или в ресторан. Она все время отказывала, а я от этого только упрямее становился. Видимо, она устала и согласилась пойти, думая, что после этого я точно отстану от нее. — И как прошел тот вечер? — Да ничего особенного. Она расспрашивала меня о нашей службе с Даниэлем, в свою очередь рассказывала и о своей службе: о госпиталях, о работе в Лондоне после бомбежек, когда помогала разгребать завалы и спасать людей. — После этого вы якобы сблизились? — Не то чтобы сблизились… она просто начала проявлять ко мне лояльность и соглашаться на мои приглашения. Туда, сюда, слово за слово — и вот мы под алтарем. Даже все как-то странно для меня: ни близости, ни даже поцелуев не было. Мы словно королевская семья до свадьбы, державшая целибат до последнего. — Подожди, подожди, — нахмурился Фрэнсис, сжимая переносицу пальцами. — Не торопись. Расскажи о вашем первом свидании. — Что, нужны советы? — Ну уж нет, — усмехнулся мужчина, откидываясь на спинку стула. — Обойдусь и без них прекрасно. Так… первая встреча. Она рассказывала о себе, расспрашивала о тебе, о… Даниэле… — Да. Рассказ про Даниэля я немного приукрасил, чтобы он выглядел не таким уж жалким в ее глазах; про себя любимого… — Что ты сказал? — перебил его Фрэнсис, уставившись на друга. — Что ты сказал ей о Даниэле? — Да ничего такого… просто что в попутных деревнях девушки сразу падали в его объятия. А как такой красавец, как Даниэль, мог не пользоваться таким вниманием? — Ты соврал… — Я не врал! Да даже если и врал — то это ложь во благо. Знаешь же, как ценятся мужчины, которых любят женщины, и те, кто умеет этим пользоваться. А Даниэль у нас и так выглядит слишком жалким… ну, хотя бы в ее глазах он выглядел посолиднее. Но это неважно. Про себя-то я не врал — рассказывал о том, как мы вытаскивали раненых… Фрэнсис провел оставшийся разговор в отрешенном состоянии, раздумывая о том, что, наверное, именно эти слова стали для Изабеллы отправной точкой в отношениях между ней и Генри — резкий отказ от прошлого в угоду себе и своей уязвленной гордости. Он вновь увидел в этом неправильное решение, потому что был уверен: Изабелла даже не попыталась поговорить с Даниэлем. Впрочем, он сам тоже не дал высказаться Грегори. Как помнил Фрэнсис, глаза у юноши всегда были грустными, таили в себе усталость и горе, означало это лишь одно: там, глубоко внутри, все еще оставалось нечто, что так и не получило выхода. Фрэнсис отвез пьяного Генри до дома, где теперь жила и Изабелла. Обхватив Генри за плечи, он кое-как дотащил его до дверей и несколько раз постучал, чтобы передать друга в руки супруги. Как и ожидалось, на лице девушки не было ни тени счастья: грустно опущенные брови, потускневший взгляд и худоба, делавшая ее облик более хрупким и сломанным. Вместе они смогли отнести Генри в спальню и уложить его на постель. Он едва слышно попросил его задержаться ненадолго поговорить, но Фрэнсис не собирался оставаться с ним наедине. Выйдя из комнаты, он подхватил Изабеллу под руку и вывел ее на морозную улицу, тут же прикрывая горло воротником пальто и закуривая. — Что-то случилось? — тихо спросила она, поправляя на шее шарф и подходя к нему. — Ты хотел поговорить? — Я просто думал много о тебе и о… — Прекрати. Этот вопрос больше не обсуждается. — Ты сделала свой выбор в пользу Генри не потому что его любишь, а потому что боишься остаться одна — так ведь? А Даниэля не рассматривала из-за слов Генри, я прав? — Фрэнк… — Зачем ты его послушала? Генри — последний человек, которому вообще стоит верить! — Ты был там, с ними? — Что? Нет, я же… — Ты получал его письма каждый месяц? — Да, но… — Нет. Никаких «но», Фрэнк. Даже если бы это все было неправдой… Господи, да даже если правда — он ни разу за эти дни не хотел поговорить о том, что было в те годы. Он лишь пытался забыть, словно это все не имело никакого значения. — Изабелла, тебе нужно больше понимания и сострадания к нему. Он прошел настоящую войну, пережил плен, он… — А я?! Я что, для вас всех, для каждого, пустое место?! Ее крик был настолько неожиданным, что Фрэнсис машинально отпрянул, сильнее сжимая сигарету пальцами, и удивленно смотрел, как разъяренная девушка, сквозь выступившие слезы, только начинала свою тираду. — Вы трое, все вы кичитесь тем, что были на фронте, что видели столько смертей, крови и страданий. Я с этим не спорю и никогда не спорила. Но ваше обесценивание чужого страдания настолько эгоистично… Какое право вы вообще имеете говорить мне об этом так, будто я не знаю, что такое война? О, я знаю, что это такое. Это бессонные ночи, и каждый час вывоз трупов: обугленных, распухших, иногда еще теплых. Это люди, у которых вместо лица кровоточащая маска, рыхлая ткань, не держащаяся на кости; или те, кому мы поднимали веки пальцами, чтобы понять, в сознании они или уже безвозвратно ушли. Это помощь тем, кто не может ходить, кого парализовало, кто не может даже сесть на кровать, кому приходится держать голову, пока он пытается сделать глоток. Мужчины без нижней челюсти, у которых язык вываливается наружу, и они захлебываются собственной слюной. Это те, кто одним взглядом, одним мельчайшим движением пальцев умолял, чтобы я приложила подушку к их лицу и остановила эту пытку, потому что жить в таком теле уже не было жизнью! Что такое война для меня? Ты никогда не спрашивал. Никто не спрашивал. Для вас это неинтересно. Потому что для вас женщины на войне — это те, кто готовят и убирают за вами. Няньки. Никем не считающиеся свидетели. Но нет! Мы держали в руках мужчин, которые уже не дышали, и все равно пытались вернуть их. Мы стирали с них кровь, а она все прибывала и прибывала. Мы слушали, как они говорят о будущем, которого никогда не увидят: о невестах, о детях, о домах, где давно разбиты окна, и улыбались им — несмотря на отчаяние и усталость — потому что иначе они бы перестали дышать. Ты даже не представляешь, как звучит слово «мама», когда взрослый мужчина, потерявший ногу или обожженный до неузнаваемости, шепчет его ночью, пытаясь ухватиться за образ, который удержит его на грани жизни. И мы становились матерями — всем сразу, каждому. А ты помнишь Лондон? Никто из вас не помнит. Вас не было в своей стране, когда она горела. Когда начался Блиц, я была в госпитале и видела, как дома по соседству вспыхивали за минуту. Люди бежали по улицам, а их разрезало стеклами и обломками. Мы слышали нарастающий свист бомб, ложились на пол, а после поднимались и бежали к тем, кого эта же бомба разорвала на части! В коридорах госпиталя стоял запах горелой кожи и мокрой цементной пыли, потому что тела приносили с улицы. Крики, детский плач… Никто не знал, что делать. Никто не был готов к подобному. Первые ночи я не спала. Мы, медсестры, бегали по улицам после налетов, вытаскивали женщин и детей из завалов. Один мальчик… он подошел ко мне со свертком в руках, протянул мне и сказал, что нашел маму, но смог достать только эту часть. В его руках была оторванная нога. Мальчик говорил, что я должна помочь ему спасти остальное. Он смотрел на меня так, будто я могла собрать ее обратно и вернуть ей голос. И ты после этого спрашиваешь, знаю ли я, что такое война?! И спрашивал тогда почему я не пошла жаловаться, когда со мной случилось то что случилось? Какое право я имела жаловаться на тех, кого с юности воспитывали в грубости и немоте чувств? На тех, кто жил в окопах, где человек превращается в оболочку, действующую только по приказам? Кто потерял друзей, братьев, отцов, кто своими руками собирал тела, которые уже нельзя было назвать телами? Что еще им оставалось, кроме как заломать руки и прижать к холодной поверхности стола, пола, койки, да неважно! Что нам оставалось?! Терпеть. И мы терпели. Каждая из нас понимала, почему это происходило. Это никогда не было про нас, про женщин, про красоту или близость. Мы были рядом, когда они возвращались из бомбоубежищ, одурманенные гарью, дрожащие от ужаса, пропитанные смертью до последнего слоя кожи. Иногда они даже не смотрели на нас — просто хватали. Они слышали крики раненных, видели мертвецов, и внутри них не оставалось ничего человеческого, кроме неуклюжей, сломанной потребности чувствовать жизнь хоть через чье-то тепло. А мы… мы были единственными живыми, кто находился рядом; кто не кричал от боли и не задыхался кровью. Единственными, кто еще ходил на двух ногах! Ты думаешь, они понимали, что делают? Да иногда понимали и все равно делали. Война разрывает человека пополам — и та часть, что остается, берет все, что может, пока мир рушится вокруг. Мы выбирали молчание. Начались бы потом разбирательства; нас бы таскали по затхлым кабинетам, а мы должны были быть там, при больных солдатах, женщинах и детях. Кто бы остался ухаживать за ранеными? Мы терпели ради тех же солдат, которые в этот же день, может быть, лежали на операционном столе — без ноги, без руки, с лицом, разорванным осколком. Мы терпели ради тех, кто был в сознании, кто тянулся за нашими руками, боясь умереть в одиночестве. В них не было злого умысла. Не было мысли причинить боль. Это был крик души, вырванный сквозь разорванное войной тело. Ты думаешь, я не знаю, что такое война? Ты предполагаешь, что она касается только тех, кто держал оружие? Вы — все вы — никогда не спросили, почему это происходило. Никто из вас даже не задался этим вопросом. Для вас мы просто женщины при госпитале. Смазанный фон войны. Но настоящий ад — он был и там, где стояли кровати, а не только там, где стояли гаубицы. В палате, где пахло кровью и карболкой, где мужчины, переставшие быть собой, хватали нас за запястья, не понимая, что на нас тоже лежит этот звук ночи — гул бомб, крик умирающего, хрип последнего вдоха. Это и есть война. Та, о которой вы не говорите и говорить не хотите. И теперь ты говоришь мне о понимании?! Ты упрекнул меня за то, что я сказала: «Даниэль не прислал ни одного письма за такой-то срок». Ты бросил это мне так, будто мои слова были капризом избалованной девочки, которой не хватило внимания, и все время повторяешь, как все вы: война, не до того, у всех свои заботы. Но ты не знаешь — ни ты, ни он, ни любой из вас — что значит ждать письма там, где каждый день смерть стоит в дверях. Где ты держишь человека за руку, пока он умирает, — и знаешь, что он хотя бы кому-то был нужен, что его ждет мать, жена, невеста, друг. А я? Я возвращалась в пустую комнату после смены, где мои руки еще пахли чужой кровью, где в ушах все еще звучали крики, а на одежде засыхала сажа от бомбежек. Я садилась на койку и доставала бумагу, потому что это была единственная нить, связывающая меня с жизнью за пределами госпиталя. Я писала Даниэлю о каждом дне — не о боли, нет, я не хотела его пугать. Я писала о себе, чтобы не забыть, что я есть. И это все, все, чего я просила… Я не просила любить меня. Не просила писать длинные письма. Не просила обещаний, подарков, признаний. Я просила одного. Одного-единственного. Ответить мне хотя бы одним словом: «Жив». И чтобы я могла, читая это слово сквозь бессонные ночи, хотя бы на мгновение поверить, что все это — не зря. Фрэнсис слушал ее до последнего, не смел даже перебить. Это был первый раз, когда она дала волю чувствам, срывалась на крик, плакала, дрожала от воспоминаний, обнимая себя за плечи, но все же высказала то, что пережила и что думала на самом деле. Казалось, что после этого она хотела сказать еще одно слово — то, что должно было вырваться из нее и поставить точку в своем монологе, но Изабелла резко отвернулась и медленно пошла к дому. — Прости… — тихо успел сказать ей вслед Фрэнсис. Изабелла остановилась у дверей и перед тем как зайти, сказала: — Вы, мужчины, устраиваете войны. Потом обвиняете женщин в том, что они, мол, не понимают, что это такое. А оказывается… они понимают ее суть намного лучше, чем вы. Лучше, чем те, кто держал оружие. Мы видим войну без героизма. Нам не нужно было быть на фронте, чтобы знать, что такое война, было достаточно всего лишь жить рядом с теми, кого она ломала. Они лежали передо мной не в форме, а в собственной изломанной плоти, и единственное слово, которое оставалось живым для них, — «мама». Вот что такое война. И нет в ней ничего мужественного. Только после этих слов она вошла в дом, мягко закрыв за собой дверь, оставив Фрэнсиса на пороге с чужой болью, ставшей теперь частью его самого. Кто был виноват в том, что случилось между ними? Была ли виновата Изабелла? Как можно назвать виновной человека, которого война обескровила не меньше, чем тех, кто держал оружие? Она была изранена — внешне меньше, внутренне куда сильнее. Такая рана не делает человека ни слабым, ни лживым, ни неправильным. Она делает его сломанным, и все, что он делает после, это попытка выжить. А был ли виноват Даниэль? Он тоже нес свой крест, и часть этого креста обрушилась на нее. Но он не делал этого из зла, он просто не выдержал, не смог, исчез так, как исчезают многие после войны, пытаясь разобраться с собственными чувствами в одиночку, не тревожа и вовлекая в свою боль посторонних. Фрэнсис стал размышлять и о себе: был ли он виноват в том, как поступил с Грегори? Он столько раз корил себя — за резкость, обиду, за невозможность увидеть чужую боль до того, как она ударит его самого. Но и это было бы упрощением. Его сдержанность, упрямство, привычка превращать слабость в ярость — все это было лишь защитой, построенной еще в детстве и окончательно затвердевшей на войне. И тогда мысли плавно перетекли к самому Грегори. Юноша, который выбрал ложь, — не потому что наслаждался обманом, не потому что хотел разрушить его жизнь, а потому что не видел другого способа защитить себя, не знал, как иначе выжить в мире, где его собственное существование считалось преступлением. Он брал то, что мог, как человек, загнанный в угол. Грегори, по мнению Фрэнсиса, ошибался — но был ли он виноват? Или он был таким же следствием войны, как и Изабелла, как и Даниэль, как и он сам? Было лишь разрушение — большое, медленное, неумолимое — которое коснулось каждого из них, не делая различий между теми, кто воевал, кто лечил, кто ждал, кто молчал, кто любил. Это осознание обожгло его — не принося облегчения, а лишь усиливая мысленный вихрь и бурю в сердце. Никто из них не был виноват полностью. Все были ранены. Все пытались выжить. И все причинили боль, потому что больше не умели жить по-другому. Сон его перестал приносить умиротворение. Он сделался беспокойным, смутным, и даже темная тишина ночей, что прежде служила для него единственным прибежищем, перестала быть спасением. Сны, ставшие более навязчивыми и яркими, проникали в реальность, вторгались в каждый его вечер, оставляя за собой странное, гнетущее ощущение незавершенности. Самым мучительным был тот, где он падал. Падение длилось вечно — не стремительное, как в детских страхах, а медленное, вязкое, словно кто-то тянул его вниз за плечи, в безмолвную тьму, где не было ни опоры, ни воздуха, ни возможности зацепиться хоть за что-нибудь. Он ощущал, как пальцы раз за разом срываются, цепляясь за пустоту, как дергаются ноги, ищут землю, а ее все нет. Все, что оставалось, — это предчувствие удара, который не наступал. Он не мог проснуться, как прежде. Его тело продолжало скользить в глубину, где не было жизни и смерти. Только падение. — Почему ты все время фотографируешь меня? — лениво бросил Фрэнсис, отложив книгу на край дивана и устало прикрывая глаза. Грегори, сидевший у стола с фотоаппаратом в руках, чуть склонился вперед, наводя фокус на его лицо. Он не ответил сразу — камера защелкала, фиксируя выражение полного покоя, почти детской расслабленности. — Потом, когда уедем, — сказал Грегори тихо, — я проявлю все пленки и сделаю тебе альбом. Чтобы ты вместо своих сборников стихов носил только фотографии. — Зачем мне таскать с собой собственное лицо? Я, конечно, красив, но не до такой степени, чтобы в каждом кармане держать по листу с этой физиономией. Грегори засмеялся, поднимаясь с места, и, снимая фотоаппарат с шеи, протянул его Фрэнсису: — Ну тогда сфотографируй меня. Будешь носить с собой мое лицо. На случай, если забудешь. Фрэнсис приподнялся, улыбаясь, и не раздумывая взял фотоаппарат. Прижав его к лицу, он нацелил объектив на юношу. Тот, затаив дыхание, широко улыбнулся, и в этом взгляде, полном света и жизненной радости, была та же доброта, что он запомнил с первого дня. Та же усталость, скрытая за игривой маской, та же внутренняя сила. Он стоял перед ним живой, настоящий, почти сияющий, и Фрэнсису в тот момент казалось, что этот образ останется с ним навсегда. Из дурманящих и душераздирающих снов он не знал, как выбирался. Каждый раз, когда он распахивал глаза, он в ужасе бегал по комнате в поисках обеспокоенного взгляда, а после — крепких объятий и успокаивающих поглаживаний по спине. Но он оставался один на один с собственными мыслями, страхами и чувствами. Капли пота стекали от висков к шее, впечатывались в ткань рубашки, цепляясь за его тело. Единственное, что он мог делать в моменты пробуждения, — это тянуться к полупустой бутылке алкоголя на полу. Теперь Грегори приходил к нему каждую ночь, и сон стал ловушкой, в которую он падал с закрытыми глазами. Там юноша был рядом с ним, как раньше: сидел рядом, оберегал, слушал, смотрел на него тем особенным взглядом, в котором не было осуждения. Грегори — тот самый, каким он запомнил его в утреннем свете на холме, — продолжал жить в снах Фрэнсиса. Словно юноша пытался достучаться до него, говорить сквозь границу между мирами, быть услышанным хотя бы там, во сне, если не в жизни. И с каждым таким сном Фрэнсис чувствовал, как теряет почву под ногами; он не мог избавиться от мысли, что тогда был неправ. К Рождеству он и вовсе не выходил из своей комнаты, даже чтобы спуститься для еды. Он спал большую часть суток и не имел понятия, что его собственные сны, ставшие кошмарами внутри забвения, были тревогой для остальных, кто жил в соседних комнатах. Так, на Рождество, после очередного пробуждения в холодном поту, его встретило не одиночество и не холод кровати, а Изабелла; она сидела на краю постели и задумчиво смотрела на него. — Отец был прав, ты действительно кричишь во время сна. Фрэнсис будто смотрел сквозь нее; было настолько непривычно видеть хоть чей-то образ рядом с собой, что это казалось более сказочным, чем реальным. Он потянулся к бутылке, которую всегда оставлял у кровати, но там ее не оказалось. — Нет. Тебе надо прекратить пить. — Ты не будешь мне указывать… — хрипел мужчина, хватая ее за руку. — Отдай. — Я сказала, что тебе нужно немедленно прекратить выпивать, если ты хочешь спокойный сон. — Это единственное… — Ты ошибаешься, — выдохнула девушка, оглядывая его постель. — Я попрошу отца нанять тебе сиделку. — Немедленно прекрати это! Мне не нужна никакая сиделка! — Посмотри на себя в зеркало, Фрэнк! Ты исхудал, глаза на выкате, весь бледный, с темными кругами на лице, спишь на грязных простынях, пьянствуешь и не выходишь из комнаты даже за едой. Ты после этого думаешь, что алкоголь действительно тебе помогает? — Да что еще может помочь?! — Я бы дала тебе снотворное, но его нельзя мешать с алкоголем. Для начала прекрати пить, и когда я увижу, что ты действительно оставил выпивку в стороне, я дам тебе то, что поможет хотя бы спокойно заснуть. Идея показалась ему хорошей. К таблеткам он не прибегал никогда, и, быть может, слова человека, проведшего в госпиталях больше шести лет, имели больший вес, чем голос его подсознания. Он перестал пить, привел себя в более-менее видимый порядок, и через несколько дней, когда Изабелла увидела результат на его лице, она, как и обещала, отдала ему снотворное. В действительности оно практически ничем не отличалось от алкоголя; единственным отличием было то, что теперь сновидения можно было разглядывать с трезвостью. Все те воспоминания прошлого, что мелькали перед его ясным разумом, напоминало о безграничной любви, которую он продолжал испытывать к юноше. Природа, что окружала его, только усиливала это чувство многократно, ведь вода и небо были его глазами; деревья и земля руками и силой; дуновение ветра — его дыханием; лучи солнца — теплом его тела; и именно этого ему не хватало сильнее всего, потому что Англия никогда не была щедра на солнечный свет. Звездное небо, открывающееся ночью, было для него чувством, что шло из сердца, и оно тоже было сокрыто от его взора, оставаясь лишь во воспоминаниях. Все, что оставалось, — смотреть на серые облака и думать, что где-то там, за ними, есть луч света, голубое небо и яркие звезды. Накануне нового года, когда воздух снаружи стал совсем ледяным, а на окнах застыл иней, Фрэнсис опустился в комнату своего водителя. Двигаясь неспешно, он остановился у двери Джона и, переводя дыхание, тихо постучал. Мужчина открыл почти сразу, удивившись столь редкому визиту. — У тебя остались те письма? — глухо спросил Фрэнсис. — Из Франции. От него. Джон, не задавая лишних вопросов, кивнул и отошел к шкафу. Через минуту он вернулся, держа в руках аккуратную связку, перевязанную бечевкой. Сверху лежал один конверт, на нем была надпись рукой Грегори. — Он отправил только одно письмо, — проговорил Джон, подавая его. Фрэнсис мельком взглянул на пачку, но не протянул к ней руку. — Остальное мне не нужно, — коротко бросил он и развернулся, уходя прочь, не дожидаясь ответа. Фрэнсис долго сидел у стола, не прикасаясь к письму. Он разглядывал его, скользя взглядом по штампам, по старым почтовым отметкам, углам, которые немного смялись в дороге. Дольше всего он смотрел на почерк. Округлые, слабо сдержанные буквы, небрежные, но узнаваемые — не те, которыми Грегори выводил аккуратные строчки в своих рукописях, не тот чужой почерк, которым было написано поддельное письмо. Этот был настоящим. Фрэнсис провел пальцами по линии букв, потом медленно перевернул конверт, развернул лист, выровнял складки, поднес ближе к свету лампы и начал читать. «Привет, Фрэнк. Я не хочу тревожить тебя, знаю, как сильно ты обижен и, может быть, раздавлен произошедшим. Я не знаю, жив ли ты. Все вокруг молчит, будто ты действительно остался там, на улице, не дождавшись спасения. Но я верю. Нет — я чувствую тебя. Я знаю, что ты жив. Прости меня, Фрэнк. Даже если твое прощение будет означать прощание, попытку отпустить тебя и дать тебе забыть обо мне. Если ценой станет твоя свобода, то я готов к этому. Я просто хочу, чтобы ты знал: когда все закончится, когда не будет больше опасности и страха за твою жизнь, я бы хотел поговорить с тобой. Ты знаешь, как нам это нужно. Я готов ждать. Столько, сколько потребуется. Может быть, мы оба станем другими — с другими желаниями, с другими мечтами. Может быть, ты больше не захочешь слышать обо мне. Я не заслуживаю этого шанса, но прошу его. Ты стал для меня тем спокойствием, которого я не знал с детства. С тобой впервые не было страха. Знаешь, жизнь — штука странная: сначала заставляет тебя бояться, а потом оказывается, что в этом не было особой необходимости. На протяжении всей войны я делал много ошибочных выборов, но, несмотря на свой обман, тебя в своей жизни не считаю ошибкой. Все же с тобой просто было хорошо. Этого оказывается вполне достаточно, чтобы чувствовать себя живым. Много я вспоминал твое бесконечное жужжание, которое скрывало твою заботу. Ты все время тыкал меня носом в то, что надо завязать шнурки. Думал, наверное, что я просто упрямый. Так и есть — я слишком упрямился сказать хоть кому-то, даже тебе, что попросту не умею их завязывать. Но не переживай: к моменту, когда ты все же захочешь вернуться и поговорить со мной, я уже научусь их завязывать, чтобы твое сердце было спокойно. Я чувствую тебя, Фрэнк. Я буду ждать. С искренностью, Твой Грег». Фрэнсис откинул лист на стол, точно отбросил лишние мысли вместе с ним. Он резко потянулся к бутылке, налил виски в пустой стакан, не утруждая себя мерами, и выпил одним глотком. Легкое жгучее послевкусие заставило его откинуться назад и, прикрыв глаза, выдохнуть. Оставалась только одна преграда, и он понимал ее предельно ясно — гордость, упрямое чувство, еще теплившееся внутри и не позволяющее сделать шаг навстречу Грегори. Он усмехнулся, посмотрел на свои ладони и понял, что теперь боится совсем другого: не того, что его не примут, а того, что он сам не сможет сделать первый шаг. Все же он был близок к этому решению, чувствовал, что скоро придет к нему, и был готов сделать этот шаг уже в январе, но помешали обстоятельства. Второе потрясение, которое настигло Фрэнсиса на излете года, стало куда более страшным и разрушительным — убийство, совершенное Генри, и ответственность, которую на себя взял Даниэль. Его охватило новое чувство — холодная, яростная одержимость. Он не мог позволить Даниэлю умереть и не мог смириться с тем, что человек, который был для него другом, братом, частью самого себя, шел к смерти с таким спокойствием, с тем молчаливым согласием, был готов встретить ее без борьбы. После оглашения приговора, звучавшего для него как удар, Фрэнсис ушел в работу. Он нанимал консультантов, адвокатов, перечитывал материалы дела, спорил с людьми, не спал ночами, вглядываясь в строки, что запоминались наизусть. Но все было тщетно, пока Даниэль не откажется от признания. Все зависело только от него, но никто не мог сломать его упрямство, не мог заставить поверить, что жизнь еще может иметь цену, даже после того, что случилось. Фрэнсис не сдавался; и Изабелла, вопреки всему, была рядом. Она читала документы, звала людей, писала письма, сражалась, словно от этого зависело ее собственное дыхание. Фрэнсис смотрел на нее, не узнавая. Он пытался помочь, но зачем? Как, будучи женой Генри, она могла бороться за жизнь Даниэля с таким отчаянием, с такой болью в глазах, которая прорывалась даже сквозь ее сдержанность? Он видел в ней то, что не мог найти в себе. Она смогла переступить через гордость. Смогла оставить обиды на возлюбленного и на себя, пусть и в глубине души, но не позволила этим чувствам сломать ее. Забыв про горечь прошлого, она боролась за него. Пускай было уже поздно. И это пугало его больше всего. Фрэнсис приходил к Даниэлю, когда были дозволены часы посещения. Его друг — некогда скромный, сдержанный, постоянно смущенный — сидел перед ним с поникшим, осунувшимся лицом, глядя широко раскрытыми глазами в стол. Сколько бы он ни уговаривал его, сколько бы ни просил хотя бы отказаться от собственных слов и подать на пересмотр дела, Даниэль отказывался наотрез. — Да почему! — стучал он по столу. — Почему ты не можешь просто сказать, что не делал этого?! — Не хочу… — пожимал плечами Даниэль, не поднимая взгляда на друга. — Ты должен бороться за… — Жизнь? Ты про какую жизнь имеешь в виду? — прохрипел Даниэль, подняв на него усталый взгляд. — Жизнь без любви и семьи? Жизнь, где я работаю по тринадцать часов и где мне не хватает сил даже возвращаться домой? А что такое дом?.. — У тебя все еще впереди. Как освободишься, мы займемся твоим поступлением в академию, ты закончишь то, что так планировал до войны, выпустишься квалифицированным пианистом, будешь писать музыку, будешь… — Фортепиано… — задумчиво протянул заключенный, пробегаясь дрожащими пальцами по столу, словно по клавишам, и усмехнулся себе под нос. — Зачем? — Что — зачем? Как зачем? Даниэль, это же твоя мечта… — Была. Теперь у меня нет мечты. Ты и вправду не понимаешь, что… ты видишь перед собой другого человека? Того Даниэля, который играл Шопена в комнате в вашем поместье, дрожал от волнения на школьных концертах, мечтал поступить в академию, — больше нет. Этот человек умер еще до того, как война кончилась. И его никто не оплакивал. Знаешь, каково это — сидеть в плену? Ты каждое утро просыпаешься и думаешь только о том, что, может быть, сегодня тебя убьют, и эта мысль совсем не страшная, пожалуй, даже самая благородная. А музыка… музыка исчезает первой. Я пытался играть мысленно, вспоминал ноты, вместо клавиш раскладывал палочки и играл на них, но после того плена, знаешь… музыка будто испарилась. Когда в Берлине я нашел рояль и играл то, что от меня просили, я понял, что талант, безусловно, был не утрачен: слух был еще тот же, руки помнили все, — а вот в сердце ничего не осталось… После войны умер отец. Ты знаешь. Я бы все отдал, чтобы услышать, как он ругается и зовет меня домой. И что мне оставалось? Стройка? Камни? Грязь под ногтями? Каждый день одно и то же. Каждый день жить без сил даже на мечту. «Жизнь еще может иметь цену». Вздор! Что это за жизнь, если единственное дорогое тебе теперь принадлежит другому? Она вышла замуж. Правильно сделала. Думаешь, я виню ее? Нет. Она сделала выбор, а я… я сделал свой, когда ушел на войну. Все, что я любил, ушло из моей жизни в тот день, когда я переступил порог дома с листком о поступлении на службу. А Генри… Генри никогда бы не выдержал суда. Ты сам это понимаешь. Он не создан для тюрьмы, рухнул бы там за неделю. Я видел людей, которые ломались мгновенно просто от мысли, что их жизнь отныне принадлежит не им. Генри такой. И знаешь, я не мог позволить этому случиться. Он муж Изабеллы. Она выбрала его, а значит, я не имел права разрушить ее выбор. Ты каждый раз спрашиваешь меня, почему я не борюсь. А я спрашиваю: за что? За дом, которого нет? За любовь, которая ушла? За музыку, которую я больше не слышу? За тело, которое каждый день ломает работа? Или за сны, которые мне больше не снятся? Знаешь… признание — единственное, что я выбрал сам. Все остальное выбрала за меня война. И если у меня осталась хоть малейшая власть над своей судьбой, то я использую ее вот так. Генри будет жить. Изабелла не потеряет мужа. Ты не потеряешь друга из-за того, что он убил кого-то в ярости. А я… я уйду спокойно. Эта жизнь закончилась давно, и я просто не смел говорить об этом вслух. Я благодарен тебе за все, что ты делаешь. Но я хочу, чтобы ты принял мой единственный выбор. Единственный… Его выбор был окончателен. Он не желал сопротивляться. Смерть стала для него избавлением, единственным, что он считал верным. И сколько бы Фрэнсис ни старался, сколько бы ни говорил, ни молил, он не смог изменить его решение — как не способен человек изменить то, что уже выжжено в сердце другого. Эта смерть принесла облегчение только одному человеку — тому, кто принял ее. Для остальных, для тех, кто любил, осталось только самоуничтожение, медленно, но верно точившее изнутри, оставляя лишь сожаления и невысказанные слова. Фрэнсис и Изабелла пришли на прощание с Даниэлем и стояли среди немногочисленных людей, задействованных в проведении казни через повешение. Момент повешения Фрэнсис смотреть не мог и резко отвернулся, услышав только сухой хруст ломающейся шеи. Он зажмурился, сдерживая внутренний порыв расплакаться, пока Изабелла, не сводя взгляда с виселицы, беззвучно плакала. После казни она написала письмо тете Даниэля, рассказала обо всем, отдав ей право знать, в какой день и час оборвалась жизнь ее племянника. Письмо было проникнуто скорбью, тихой и выстраданной, и тем письмом завершилась не только история Изабеллы и Даниэля, но и ее связь с семьей Сэмюэльс. Фрэнсис, пытаясь быть сильным, как и сама Изабелла, но не мог не видеть, как ее взгляд продолжал угасать. Ее движения стали вялыми, шаги неуверенными, слова пустыми, лишенными смысла. Он видел, как в ее взгляде, некогда светившемся упрямой верой и надеждой, больше не осталось ни огня, ни желания жить. Все, что осталось, — это та зима, что поселилась в ее глазах с того самого дня, когда оборвалась жизнь Даниэля. В начале июля пришла еще одна весть — запоздалая, почти лишенная формы, и потому особенно тяжелая. О ней Фрэнсису сообщил Джон, коротко передав, что отец Анны Кроу ждет его в поместье и просит приехать как можно скорее. Плакать и скорбеть уже не было сил. В поместье семьи Кроу его встретили сдержанно. Фрэнсис узнал, что еще во время войны, после изнасилования, Анна была заражена гонореей и сознательно отказалась от лечения, словно наказание, полученное не по ее воле, стало для нее приговором, который она решила не оспаривать. Она ушла в жизнь беспорядочных связей, не предупреждая мужчин о своей болезни, зная о ней и все равно продолжая, будто разрушение — свое и чужое — стало для нее единственным доступным способом существовать. В Соединенных Штатах она не изменила этого пути, и когда состояние резко ухудшилось, все произошло быстро и без возврата. Анна умерла в двадцать четыре года. От нее осталась лишь черная урна с прахом, привезенная из-за океана, и короткая записка, написанная незадолго до смерти, в которой было всего несколько строк: «Я хочу быть обращенной в прах, и хочу, чтобы его развеял Фрэнк. Он единственный, кто имеет на это право». Господин Кроу передал урну Фрэнсису дрожащими руками, спросив лишь, где именно он собирается исполнить ее последнюю волю, и ответ, прозвучавший без колебаний, заставил старика отвернуться и заплакать. В тот вечер Фрэнсис сидел на лавандовом поле, где воздух был густым от запаха цветов и тепла. Он медленно, почти не двигаясь, развеивал прах, позволяя ветру делать все остальное. Здесь Анна когда-то бывала ребенком: отец рассказывал, как она бегала по этим склонам, ловила бабочек, показывала ему ладони, испачканные пыльцой, и смеялась так, словно мир был безопасным местом. Здесь же, десять лет назад, они сидели вдвоем, говорили о книгах; она плела ему венки из цветов, надевала их ему на голову и смеялась, запрокидывая лицо к солнцу. Лаванда колыхалась под ровным, неторопливым ветром; движения шли волнами, одна за другой, как дыхание самой земли, насыщенное густым, терпким запахом цветов, в котором растворялся вечер. Над полем медленно опускался размытый закат. Туман ложился на лаванду, смягчая линии, скрывая даль, делая мир плоским и бесконечным одновременно. Пчелы гудели где-то рядом, удерживаясь в тепле уходящего дня, и в этом гуле было что-то упрямо-живое, не зависящее ни от человеческих потерь, ни от памяти. Ветер проходил по полю осторожно, под его прикосновением лаванда наклонялась, выпрямлялась, и снова наклонялась. Пепел сыпался медленно, растворяясь в движении, ложился на землю так естественно, что не казался чужим, будто он всегда был частью этого места — той же пыли, того же цвета, того же дыхания. Туман принимал его так же безразлично, как принимал вечер, ветер и запах цветов, и поле не менялось, продолжая жить своей размеренной, равнодушной жизнью. Фрэнсис старался жить дальше. Он чаще заглядывал к сестре домой, но видел, что вместе с ее состоянием ухудшилось и состояние Генри. Тот ударился в пьянство, стал проводить вечера в компании не слишком благополучного общества, людей, посвятивших свою жизнь разгулу. А однажды, идя по улице, он услышал выстрелы. В мыслях сразу пронеслась вся жизнь, и, вбежав в дом, увидел, как Изабелла молча сидела в кресле, равнодушно глядя на Генри, который, пьяный, стрелял в потолок, выводя на штукатурке слово coward[3]. — Что ты творишь?! Какого дьявола ты… Он запнулся, оглядев комнату. Сестра была полна безразличия и опустошенности, а Генри и вовсе не походил на себя: его улыбка стала грубой, тело, некогда крепкое, иссохло, а глаза слезились — то ли от хмеля, то ли от слез. Все в этой комнате пахло самой смертью. Перед ним вновь стояло повешенное, сгнившее тело, чьи глазницы клевал темный ворон, и от ужаса он отшатнулся, теряя почву под ногами. — Тебе надо… — хрипло начал Фрэнсис, сжимая рубашку у груди. — Прекратить так мучить себя и свою супругу… — Да что ты мелешь-то все! — Генри сорвался на крик. — Делаешь передо мной вид, будто самый стойкий здесь. На деле так и есть! Да, вот кто я! — Он поднял руку и выстрелил несколько раз в потолок, рядом с уже выбитым словом. — Тебе надо успокоиться, Генри, пожалуйста… На эти слова Генри лишь громко рассмеялся — заливисто, истерично, так, что оперся руками о колени и яростно зашептал: — Помнишь, как я вас всех звал на службу, говоря о долге перед страной? А? И обвинял вас в трусости, раз не решались сделать такой выбор. Говорил, что вот мы вернемся: ты продолжишь обучение на юриста, Изабелла поступит в экономическую школу, Даниэль — в музыкальную академию, а я отправлюсь в Штаты исполнять свою мечту стать дипломатом. Ну как? Выполнил я свое обещание? Так вас уверял! И оказался самым настоящим трусом среди вас всех! Я, мать его, герой семейства, пример для всех… стоял в грязи по колено и не знал, куда бежать. Даниэль вытащил меня. Он… черт, этот парнишка был ранен, а все равно тащил меня, потому что знал — если оставит, меня прикончат. А я? Я думал, у нас впереди будет время, что мы еще посмеемся, выпьем… что он сыграет на своем пианино, а я буду сидеть рядом и слушать. Но время, оказывается, жрет быстрее войны. А теперь что? Что мне осталось? Жена, которая не может даже взглянуть на меня без боли. Жизнь, которая рухнула, потому что я не могу ночевать без бутылки под рукой. Всякие дурацкие компании в бильярдном клубе… Представляешь? В том клубе, где мы мальчишками играли до войны, теперь я прохлаждаюсь и выпиваю, чтобы забыть все то прошлое! Я самый большой трус, Фрэнк! Я боюсь всего, кроме вот этого… — Он ткнул пальцем в слово coward над головой. — Потому что это правда. Единственная правдивая вещь в этой комнате. Вот он — настоящий трус. Тот, кто возвращается живым и не может ни жить, ни любить, ни смотреть в глаза тем, кого предал. Я. Я и никто больше. Все оказалось куда сложнее… Боже… Такие выпады случались часто. Изабелла стала все чаще брать ночные смены, чтобы не появляться дома. Фрэнсис приходил к ним, ждал ее и наблюдал, как она живет этими днями. Что это была за жизнь? Супруг, который тонул в самобичевании, прошлое — которое не отпускало, и попытки казаться сильной, которые едва держали ее на поверхности. Никто из них не был счастлив. Все они плакали, мучились ночными кошмарами, а одного из них не стало вовсе. Единственным человеком среди них, кто смог хоть как-то удержаться за счастье, почувствовать вкус жизни, был он сам — Фрэнсис Талли. И с этим осознанием он принял окончательное решение. Он больше не хотел жить в одиночестве и прятаться за стенами, которые сам возводил, прикрываясь силой и гордостью. Теперь, пройдя столько всего за эти годы, он понял: сила заключалась не в том, чтобы строить эти стены, а в том, чтобы суметь их разрушить — не тогда, когда уже поздно, а вовремя, пока еще есть шанс спасти то, что не успело погибнуть. [1] SIS (англ. Secret Intelligence Service) — британская служба внешней разведки, известная также как MI6. Во время Второй мировой войны SIS занималась сбором информации за пределами Великобритании, работая параллельно со службой специального назначения SOE, которая занималась саботажем и поддержкой Сопротивления в оккупированных странах. [2] Поправка Лабушера (1885) — британская статья, криминализировавшая гомосексуальные отношения между мужчинами. Вступила в силу задолго до войны и действовала до 1967 года. [3] Трус (англ.)
4 Нравится 0 Отзывы 1 В сборник