***
(От лица Григория Ефимовича Распутина) Прошло несколько часов после того, как он в комнате сидел. Сидел и трясся, будто его лихорадка била. Я-то думал, отпустило его. Ан нет. Захожу на кухню, сесть хочется. Надо занять себя чем-то. Присвечу сальной свечкой, картошку чистить взялся. Ритмично, чтоб мысли унять. И тут чую — вошёл. Стоит у стола. Не гляжу, а спиной чую — стоит и вибрирует вся его сущность. Тишина, а в тишине эта напряжённая дрожь, будто комар в стекло бьётся. Да не комар — целый шершень. И слышу его голос, сдавленный, виноватый: — Гриша… я… я не буду тебе надоедать. Честно. Я просто… постою тут. Если можно. Я буду тихим. И в тот же миг — бац! Его всего выкручивает судорогой такой, будто он на морозе голый стоял, а его кипятком ошпарили. Аж подпрыгнул на месте, бедняга. Я нож отложил, картошку. Вытер руки, поднял глаза. И вижу. Он стоит, а его, как на верёвочке дёргают. Мелко, часто. Плечо вздрагивает, пальцы сами собой скрючиваются. Глаза дикие, но не от страха сейчас, а от этого физического, дикого напряжения, которое изнутри рвётся. Весь он — один сплошной нерв. — Ишь тебя, как потряхивает. — говорю я, и голос сам собой ровный, тихий становится. — Совсем, как щенка, которого из холодной воды вытащили. Весь скомканный, и трясётся, и шерсть дыбом. Он съёживается ещё больше, втягивает голову. — Прости, я… не могу остановиться. — А ты и не останавливай. — говорю я, и правда так думаю. Это же не баловство. — Это душа твоя отряхивается. От страха, от горя. Она, как собака мокрая, трясётся, чтобы сухой стать. Пусть трясёт. Лучше наружу выходит, чем внутри копится. Надо его усадить, заземлить. Вижу стул у печки, на который дрова пилить удобно. Беру, ставлю напротив себя. — Садись-ка сюда, на стул, что ль. На холодном полу стоя — ещё сильнее знобить начнёт. Вот так. Он садится, послушный, несчастный. И сразу — дёрг головой. Резко так, нервно. Я киваю. — Ага, вот и голова подключилась. Мозги, они, поди, тоже ходуном ходят у тебя там. Мыслями-то не столкнись, а то искры посыпятся. Нужно ему образ, зацепку. Чтобы не боролся, а принял. — Представь, будто ты не в комнате, а в телеге едешь. По ухабистой дороге. Тебя трясёт, подбрасывает. И не борись с этой тряской. Притворись мешком с картошкой. Мешок не сопротивляется. Его трясёт — и ладно. Он своё дело знает — картошку в себе носит. А твоё дело — свою боль нести. Вот и неси. Трясись, коли так выходит. Мешок же не стыдится, что его трясёт. Вижу по глазам — слушает. Слушает и немного отпускает хватку внутри. Дрожь не уходит, но становится… другой. Не такой рвущей. — Вижу, полегчало малость. — констатирую, бросая картофелину в таз. — Глаза не так бешено бегают. А то смотрел, как заяц на волков. Помолчал, на свечу глянул. Вспомнилось. — У меня самого, бывало, после видений таких, что кровь стынет, руки тряслись, зубы стучали. Я тогда в снег выходил, босой. И стоял, пока не пройдёт. Ну это зимой. Холод вышибает одну дрожь другой. Тебе такого не надо. Ты и так холодный, как сосулька. Тебе тепло нужно. Хоть мысленное. Беру со стола кружку со своим травяным взваром, ещё тёплым. Ставлю между нами на стол. — Вот. Для вида. Представь, что пьёшь. Греешь ладони. Глупость, а помогает. Он смотрит на пар, поднимающийся от кружки. И чёрт побери, вижу, как по его плечам разливается что-то вроде расслабления. Дрожь стихает, становится почти неощутимой. — Спасибо, Гриша. — слышу я его ровный уже, усталый мысленный голос. — Не за что, царь-мешок. — хрипло усмехаюсь я. — Картошку всё равно чистить надо. С тобой хоть не так скучно, да и послушать есть кого. Только не дёргайся слишком резко, а то я, глядя на тебя, ножом по пальцу чиркну. Он почти улыбнулся. Почти. И сел спокойнее. Просто сидит, смотрит на мои руки, на свечу. Дрожь ушла. Осталась только тихая, страшная усталость — но уже не та, что рвёт изнутри. Вот и ладно. Не вылечил. Да и не надо. Просто дал ему побыть человеком, как раньше. Да и себе дал — побыть тем, кто этотого человека не успас. Вместе оно и проще, когда есть понимающие люди, да не серчавые. А мне ещё надо учиться этому. Ну ничего, научимся.***
(От лица Николая II) Я сказал «Спасибо, Гриша» и почувствовал, как последняя натянутая струна внутри меня тихо оборвалась. Отчаяние, тряска, паника — всё это отступило, оставив после себя лишь ватную, всепоглощающую пустоту. Не облегчение, а полное истощение. Силы покидали меня с каждой секундой. Сидеть на стуле стало невыносимо тяжело. Мир вокруг — его руки, чистящие картошку, пламя свечи, пар от кружки — всё начало терять чёткость, расплываться, как картина под водой. Я попытался подняться, чтобы уйти в свою привычную щель между стенами, но ноги не слушались. Они были как из свинца, не мои. Вместо того чтобы встать, я лишь беспомощно качнулся вперёд. Григорий не поднял глаз, но его рука с ножом замедлила движение на долю секунды. Он почувствовал. — Стул неудобный. — произнёс он тихо, всё так же глядя на картофелину. — Кровать рядом. Приляг, если сил нет. Если получится. Ты ж у нас, значится, призрак теперь. Хотя, раз сел, значит, и лечь сможешь. Его слова были не приглашением, а простой констатацией факта, как прогноз погоды. В них не было жалости, которая бы унизила, лишь грубая, практичная забота. Я не стал спорить. Не было сил на ответ. Я сделал последнее усилие, оттолкнулся от воображаемого сиденья и, шатаясь, как пьяный, сделал два шага к небольшой узкой, неубранной кровати, которая была здесь для повара, который заработался. Расположена у стены. Она казалась сейчас единственным островком в этом море усталости. Я не лёг. Я рухнул на неё боком. Не было изящества, не было намерения. Просто падение. Я свернулся калачиком лицом к холодной, побелённой известью стене, подтянув колени. Я не чувствовал мягкости, не чувствовал грубости одеяла. Но я чувствовал место. Тепло, которое нагрело кровать от стен дома. Запах — дым, травы, простая человеческая жизнь. Я лежал неподвижно. Сознание медленно погружалось в густой, тёплый туман. Не сон. Отключение. Последними звуками, долетавшими до меня, были ровное шуршание ножа по кожуре да его негромкое, хриплое бормотание, обращённое, казалось, больше к самому себе, чем ко мне: — Вот и славно… Отдыхай, Государь… Полежи… Я тут… Картошку доро́блю… Его голос стал далёким, превратился в равномерный, убаюкивающий гул. Тяжесть, что сковывала меня, начала казаться не враждебной, а почти уютной. Это была не слабость, а разрешение не держаться. Хоть на мгновение. Я не спал. Я просто перестал быть. Перестал быть царём, стражем, страдальцем. Я был просто усталой тяжестью на краю чьей-то кровати. И в этом небытии, в этом странном, дарованном им отпуске, была горькая, бесконечная благодарность и последнее, едва уловимое ощущение безопасности. Пока он был здесь, чистя картошку, я мог позволить себе исчезнуть. Ненадолго. Просто полежать.***
(От лица Григория Ефимовича Распутина) Сказал он мне «спасибо», голосом таким усталым, что аж в воздухе загудело. И вижу я — с него будто всю пружину выдернули. Сидел на стуле, держался, а теперь — обвис весь. Как тряпичная кукла, которую бросили. Вижу, пытается встать — и не может. Качнулся, еле баланс держит. Ноги у него, призрачные, подкашиваются. Совсем, видать, измотался, бедный царь. — Стул неудобный. — буркнул я, не отрываясь от картошки. Смотреть прямо — жалко станет, а жалеть его сейчас нельзя, развалится совсем. — Кровать рядом. Приляг, если сил нет. Если получится. Ты ж у нас, значится, призрак теперь. Хотя, раз сел, значит, и лечь сможешь. Он медленно, как в замедленной съёмке, повернулся и сделал два шага до кровати. Не лёг — рухнул. Боком. Свернулся калачиком, спиной ко мне, лицом в стену. Застыл. Смотрю на него краем глаза. Лежит, не шелохнётся. Даже дрожь та, последняя, мелкая, — и та затихла. Просто лежит комом несчастным. Вся его царственная стать, всё это держание себя — испарилось. Осталась одна немыслимая усталость, что даже призрака до пола прибила. В горле комок встал. Отвернулся, в картошку уставился. Чищу дальше. Медленнее. Чтобы звук был — шурх, шурх, шурх. Ровный. Монотонный. Как колыбельная. — Вот и славно… — говорю вполголоса, будто сам с собой разговариваю. — Отдыхай, Государь… Полежи… Я тут… Картошку дорóблю… Молчит. Не шевелится. Дышит ли он вообще? Нет у него дыхания. Но тишина от него идёт теперь другая — не напряжённая, а глубокая, потухшая. Сижу я, чищу. А думаю: вот он, царь всея Руси. На кровати лежит, на кухне, свернулся и отключился, как загнанная лошадь. Не от боли телесной — от боли души, что и мёртвых доконать может. Надо бы ему что сказать. Ободрить. Но слова все пустые кажутся. Все «держись» да «всё будет» — ложь одна. Не будет ничего хорошего. Он это знает. Я знаю. Поэтому просто сижу. И чищу картошку. Изо всех сил стараюсь, чтобы движения были плавные, тихие. Чтобы не спугнуть этот жалкий, вымученный покой, что он наконец нашёл. Чтобы он чувствовал — я тут. Не бросил. Сижу на табурете, в трёх шагах, и бдю. Как сторож у постели тяжело больного. Может, это и есть самая большая милость, которую я теперь могу ему оказать: дать место, чтобы упасть. И сидеть рядом, пока лежит. Молча. Просто сидеть и чистить картошку, создавая видимость обычного, мирного вечера, которого у нас нет и никогда уже не будет?