***
(Я — Коля. Мне три недели от роду, а может, месяц, Тобольск, 1917 год). Врачи спорят. Я лежу в кроватке в детском доме города Тобольска, и я — весь одна сплошная слабость. Кости тонкие, как спички, кожа синевато-прозрачная, дыхание поверхностное и свистящее. Я не кричу, только тихо поскуливаю, когда больно, а больно почти всегда. Меня называют «неперспективным». Отказником. Телом, которое вряд ли вытянет эту ночь. Но внутри этого хрупкого, умирающего сосуда — бушует целая вселенная. Моя вселенная. Я всё помню. Душу, душу помню. Тот холодный коридор, лицо Аликс у окна, дрожь Алексея, усталые глаза моих девочек, хриплый голос Григория, который говорил: «Твоя душа… будет в его теле». И вот я здесь. В этом теле. Со всей памятью, со всей любовью, со всей невыносимой болью пятидесяти лет жизни и месяцев посмертной агонии. Я — Николай Александрович Романов, запертый в полторакилограммовом тельце недоношенного, больного младенца. Я хочу крикнуть, сказать им, что это я! Но из моих слабых лёгких вырывается лишь жалкий, сиплый писк. Я хочу поднять руку, дотронуться, обнять — но мои конечности беспомощно дёргаются, не слушаясь. Это пытка. Страшнее любой, что я знал. Осознавать всё, но быть абсолютно беспомощным, полностью зависимым от чужих, равнодушных рук. И вот однажды в палату входит Она. Не так, как раньше — гордая, прямая, в шелках. Она идёт медленно, опираясь на трость, в простом, цвета чистого неба, платье, и лицо её — маска изваянного из мрамора горя. Но глаза… глаза живые. Они блуждают по кроваткам, и в них нет надежды, только отчаянная, иссушающая тоска. Её сопровождает Григорий. Живой. Ещё более грубый на вид, но в его глазах — та же неукротимая воля. Он что-то тихо говорит ей, указывает. И её взгляд падает на меня. Она подходит ближе. Смотрит. Врачиха, дежурная, тут же начинает: — Александра Фёдоровна, этот… очень слабенький. Сердце фонит, лёгкие еле сами расправляются… Намучаетесь. Есть другие, покрепче… поспокойнее... Аликс не слышит. Она смотрит только на меня. И я смотрю на неё из глубины этого немощного тельца. Я пытаюсь сфокусировать мутный, младенческий взгляд. Вкладываю в него всё, что могу: узнавание, любовь, мольбу. Солнышко моё, это я. Ники. Возьми меня. Забери от сюда. Прошу. И происходит чудо. Не внешнее. Внутреннее. Её взгляд, пустой и выжженный, вдруг останавливается. Не на моей синеве, не на моей худобе. Он останавливается где-то за моими глазами. Как тогда, в той комнате, когда она почувствовала моё присутствие. Она медленно, преодолевая сопротивление собственного тела, протягивает руку. Её тонкие, холодные пальцы касаются моей щеки. Прикосновение лёгкое, как пёрышко, но для меня оно — как удар молнии. Первое живое, осознанное прикосновение её руки после смерти. — Николенька… — выдыхает она. Это не вопрос. Это… узнавание. Сердцем. Не рассудком. Григорий стоит сзади, и я вижу, как его могучая грудь тяжело вздымается. Он кивает, будто говоря: Вот. Видишь? — Он… не жилец, я же говорю! — настаивает врачиха. Аликс поднимает на неё глаза, и в них вспыхивает та самая старая, императорская, ледяная воля, от которой когда-то трепетали министры и генералы. И тут раздаётся грубый, знакомый голос. Григорий шагает вперёд, становясь между Аликс и врачихой. Он даже не смотрит на медичку. Его глаза прикованы ко мне, и в них — не сомнение, а твёрдая, почти дерзкая уверенность. В прочем, он таким всегда был по характеру, насколько я помнил. — Не жилец? — переспрашивает он, и в его тоне слышится лёгкое, опасное презрение к такому вердикту. — Ничего. Вылечим. Два слова. Вылечим. В них нет места сомнению. В них — вся его странная, мужицкая вера в жизнь, в волю, в силу Божью и своего упрямства. В них — обещание, данное не мне, младенцу, а тому, кем я был. Обещание бороться. Врачиха открывает рот, чтобы возразить, но встречается с его взглядом и замирает. В этом взгляде есть что-то первобытное, неоспоримое. — Он - мой сын. — говорит она тихо, но так, что слова падают, как каменные плиты. — И я буду мучаться с ним столько, сколько ему потребуется. Или сколько мне будет отпущено. Это моё право. И моё наказание. Она осторожно, двумя руками, как самую драгоценную и хрупкую реликвию, поднимает меня из кроватки. Моё тельце безвольно обвисает на её ладонях. Но внутри меня поёт ликование и ужас. Она взяла. Она назвала. Она прижимает меня к своей груди, к тому месту, где до сих пор бьётся полное любви ко мне, сердце. Хоть оно разбито, но всё ещё бьётся. И я чувствую этот стук сквозь тонкую ткань платья. Это мой новый пульс. Мой новый якорь. Григорий накрывает нас обоих большим, грубым платком, будто укутывая от мира. — Пойдёмте домой, матушка. — говорит он хрипло. — Николеньке тут холодно. И мы идём. Она — еле передвигая ноги, но несущая меня с силой, которую черпает неизвестно откуда. Он — рядом, охраняя. А я — маленький, больной, умирающий Коля, в котором живёт душа царя Николая. Я дома. Не в императорском дворце. В её руках. И предстоящие муки, страх, слабость этого тела — ничего не значат перед этим чудом. Я вернулся. Не таким, каким мечтал. Но вернулся. Чтобы быть с ней. До конца. Каким бы он ни был.***
(Я — Коля. Мне год и три месяца, Тобольск, 1917 год.) Я стою, держась за резную ножку тяжёлого стула в гостиной нашего небольшого тобольского дома. Стою и тяжело дышу. Каждое такое «стояние» — победа. Моё тело, это хрупкое, предательское вместилище, до сих пор сопротивляется. Ноги тонкие, словно тростинки, и всё ещё подгибаются. Но я стою. Сам. Я одет не по-сиротски. На мне маленькие, сшитые на заказ, тёмно-синие бархатные короткие штанишки и белая рубашечка с мягким тёмно-синим воротничком. Ботиночки достались от Алёшки. Но я не против. Мы так делали и раньше. Девочки друг за другом донашивали одежду, хоть мы и были богаты. Просто традиция. Одежда на мне домашняя, но красивая, достойная. Аликс, моя Аликс, подшивает, если ей не очень нравится. Она это так аккуратно делает, будто и не было ошибки портного. Подшивает или шьёт она по ночами, когда я наконец засыпаю. Каждый стежок — молитва, каждый шов — попытка вернуть хоть крупицу утраченного достоинства, теперь уже мне, её новому, хрупкому сыну. Со мной занимаются. Бесконечно. Не как с ребёнком — как с драгоценным, почти разбитым механизмом, который надо бережно собрать. Аликс, преодолевая собственную скованность и боль, часами сидит на полу, переставляя мои ножки, поправляя спину, заставляя меня тянуться за яркой погремушкой. Её движения медленны, но терпеливы. В её глазах, когда она смотрит на меня, нет уже той ледяной пустоты. Есть сосредоточенная, мучительная нежность и… вопрос. Глубокий, невысказанный вопрос. А Григорий… Григорий знает. Он не догадывается. Он видит. Когда его грубые руки берут меня для «процедур» — растираний какими-то пахучими мазями, травяных ванн — его глаза смотрят не на болезненного ребёнка. Они смотрят мне в душу. Взрослому, Царю, другу. Иногда, когда мы одни, он бормочет, массируя мои слабые мышцы спины: — Ну что, Никола… держись… кости крепчают… — немного помолчав, добавляет: — ...надо же, Царь-батюшка, а спинка-то какая худющая у тя… В зеркало хоть смотрелся? — подтрунивал он меня. Дóбро. Не чтоб обидеть. Я понимал, что ему больно на меня смотреть, как и всем. Со мной надо возиться, что все и делают. Потому что я не лишний. Он знает, что я занял это тело. Не украл, не вытеснил. Душа того другого, изначального мальчика, слабая и неразвившаяся, тихо угасла ещё до их прихода, оставив после себя лишь пустую, дышащую оболочку. В неё, как в подготовленный сосуд, и перетекло моё сознание, моя память, моя мýка. По крайней мере, это моя теория. Надо будет уточнить у Григория. Григорий объяснил это Аликс как «волю Божью» и «чудо для её спасения». Она, кажется, верит. Или хочет верить. Для неё я — не реинкарнация. Я — дар. Последний шанс на искупление. Но ночи… Ночи ужасны. Я засыпаю, истощённый борьбой за контроль над этим немощным телом. А во сне меня настигает тот мир. Не память — сами ощущения. Ледяной пол подвала. Запах крови и пороха. Боль от пуль, разрывающих плоть. Рыдания Аликс за стеной. Крик Алексея. И я — снова призрак, беспомощный, неспособный помочь. Я просыпаюсь с беззвучным воплем, который вырывается наружу душераздирающим плачем. Они срываются с постелей. Оба. Аликс подхватывает меня на руки, прижимает к себе, качает, целует в макушку, бормоча на ломаном русском смешанные слова утешения и молитвы. Её собственное тело дрожит - от страха за меня, от пробудившихся кошмаров. А Григорий стоит рядом, огромный и мрачный в ночной рубахе. Он не берёт меня на руки. Он кладёт свою тяжёлую ладонь мне на лоб, как делал когда-то в царской спальне. — Тихо, Коль, тихо. — говорит он густым, сонным голосом, полным той же невыразимой усталости. — Всё прошло. Это сны. Ты здесь. В кроватке. С ней. Всё хорошо. Иногда его слова помогают. Иногда нет. И тогда он садится на пол у моей кроватки и начинает рассказывать. Не сказки. Истории. Жизненные. Он говорит со мной, как со взрослым, хотя я такой и есть, и странным образом это успокаивает и меня, и Аликс, которая, прижав меня к груди, слушает его хриплый голос, и в её глазах понемногу рассеивается паника. Я — их общая тайна. Их общая рана и общее спасение. Я еле хожу. Я плачу по ночам от кошмаров, в которых я одновременно и умирающий царь, и беспомощный ребёнок. Но я — жив. Я дома. Я ношу красивую одежду, сшитую руками любящей женщины. Я слышу голос друга, который борется за меня, зная, кто я, и понимаю, что живу. По-настоящему живу.