***
(Я — Коля. Пять лет) Мне пять. Я вытянулся ещё немного. Я всем по бедро теперь, даже Григорию, если подойти вплотную. Я всё ещё худой, как тростинка, но уже не тот синеватый комочек. В лице появились жёсткие, знакомые черты ─ прямой нос, твёрдый подбородок. Аликс, глядя на меня, иногда замирает с иголкой в руке, и в её глазах ─ не боль, а какое-то новое, сложное чувство. Она видит кого-то во мне. Того, кто был на детских фото в нашем семейном альбоме. Не того, кого знает, а того, кто является. И я заговорил. Не сразу. Очень поздно. Прорвало как-то разом, после очередной болезни. Сначала односложно, потом фразами, а теперь - потоком. Я говорю тихо, но чётко, с недетской, взвешенной интонацией. Иногда я ловлю себя на старых, царских оборотах: «Полагаю…», «Следует учесть…» — и тут же спотыкаюсь, переводя на простой язык. Новая власть. Всё поменялось, из алфавита после революции 1917–1918 годов, были убраны буквы: 1) «ять» (Ѣ). Вместо неё стали использовать «е». 2) «фита» (Ѳ). Вместо неё - буквы «ф». 3) «и десятеричное» (І). Вместо неё - буква «и». 4) «ер» (твёрдый знак (Ъ)) на конце слов и частей сложных слов. Позже его стали использовать только в качестве разделительного знака. Это я слышал из рассказов детей между собой, когда они делали уроки. Им было неудобно писать без букв, которых не хватало. Алфавит ведь насчитывал 35 букв, а осталось 33. Всем было неудобно, и моей жене, и Григорию. И всей Российской империи... Нет... СССР... Новая, совершенно незнакомая для нас всех аббревиатура. Это то, что я оставил после себя, но я исправлюсь. Будущее тёмное, как говорил Григорий. Надо готовится ко всему. Мы не знаем, что там, кроме него. Для них я - умный не по годам ребёнок, переживший много горя и болезней. А болезней было… Господи. Казалось, само это тело отчаянно сопротивлялось жизни. В три года — воспаление лёгких, такое, что Григорий три ночи не отходил от моей кроватки, поя меня каким-то едким, горьким отваром и растирая гусиным жиром. Я бредил, и в бреду звал «Аликс» и «Гришу», но никогда — «мама». Она не слышала от меня ни разу за мою жизнь этого слова. Плакала в кулак на кухне или своей комнате. Я в эти моменты чувствовал себя таким кретином. Я бы никогда не причинил ей боли. Ни физической, ни моральной. Никогда. Поэтому, нужно научится называть её так, как зовут мои дети... кхм, чёрт... мои брат и сёстры. Забываю. Очень не привык. В голове каша, но я пытаюсь. Потом — корь. Потом — бесконечные ангины, которые садились на моё слабое горло, угрожая сердцу. Каждую зиму — бронхит. Моё детство было измерено не игрушками, а склянками с микстурами, горчичниками и запахом Григориевых трав, которые на удивление, быстро лечили, но опять же сказывалась его сила лекаря. И каждый раз он выхаживал. — Не отдам. — бормотал он, заворачивая меня в простыню, пропитанную чем-то вонючим и целебным. — Не отдам тебя, Никола. Ни болезни, ни судьбе, никому. Выживешь. Будешь жить. Я ж обещал те. Он ставил банки, от которых я кричал не детским, а взрослым, полным ярости и боли голосом. Он вливал в меня отвары, от которых сводило желудок. Он делал ингаляции над кастрюлей с картошкой, укутывая меня одеялом, и я чувствовал себя в безопасности. Аликс помогала, как могла. Она меняла компрессы, читала мне вслух, когда я лежал без сил. Но главным врачом, главной силой, был он. Он не спал. Он изводил коменданта и солдат, требуя то лимона, то мёда, то чистого спирта для растираний. Он торговался, обменивал свои последние табакерки и часы на лекарства в городе, т.к слухи о нём шли не лестные постоянно, что аж самому противно. Никто больше не приходил. Не было очередей из 20-30 людей ко дню. Он был моей крепостью. И вот — мне пять. Я говорю. Я хожу. Я даже бегаю, правда, быстро устаю и начинаю кашлять. Но я живой. Сегодня мы сидим на кухне. Григорий чистит картошку. Я сижу на своём стуле, который теперь кажется маленьким, и смотрю на его руки. — Гриша. — говорю я, и голос мой звучит тихо, но ясно. — Помнишь, как я болел в прошлом году? Ты мне тогда что-то такое горькое дал. Из красного корня. Он вздрагивает, нож замирает. Он медленно поворачивает ко мне голову. Он давно привык к моей не по годам развитой речи, но такие вопросы… — Помню. — осторожно говорит он. — А ты как помнишь? Маленький был совсем. Или оно не влияет на память тебя взрослого? Всё понять не могу. — он почесал затылок. Я пожимаю плечами, как взрослый, хотя я душой такой и есть. — Помню вкус. И как ты сказал: «Пей, царь, это жизнь». Он откладывает нож и картошку. Его глаза становятся пристальными. — Так… А ещё что помнишь? — нахмурившись, в своей манере, спросил он меня. Я смотрю на него прямо. Я больше не хочу играть. Не с ним. — Помню, как ты сидел у моей кровати тут. И говорил, что боль - это учитель. Помню, как ты мне после подвала… — я сглотнул. Накатили болезненные для меня образы. — ... по-помогал не бояться. В кухне воцаряется тишина. Слышно только потрескивание дров в печи. Григорий не дышит. Потом он медленно выдыхает. — Так… Значит, всё-таки… всё пришло? Или так и помнил с самого появления здесь? — Помнил. Всё. — киваю я. — И хорошее, и плохое. И болезни эти… они как будто выжигали всё лишнее. Оставляли только память. И тебя. Он встаёт, подходит, кладёт свою шершавую ладонь мне на голову. Так же, как делал раньше. — Ну, вот и вылечил. — говорит он хрипло, и голос его дрожит. — От всего вылечил. И от смерти тогда, и от немоты теперь. Живи, Коля. Живи, Никола. За себя. За них. За всех нас. Половицы скрипнули. Аликс стоит в дверях. Она не слышала наш разговор. Мы после молчали. Она видит только, как старый друг гладит её сына по голове. Она улыбается своей новой, редкой, но настоящей улыбкой. — О чём вы тут, заговорщики? — спрашивает она. — Да так, матушка. — оборачивается к ней Григорий, и на его лице уже привычная, грубоватая усмешка. — Вспоминали, как этого сорванца от воспаления лёгких откачивали. Чуть было не отправился к праотцам, а нет — выжил. Упрямый, в Вас. Я смотрю на неё, на свою «маму», и улыбаюсь в ответ. Я не скажу ей. Никогда. Пусть думает, что я просто её сын, умный и переболевший. Пусть Григорий останется нашим единственным, святым и грешным хранителем тайны. А я… я буду жить. Этого достаточно. Больше чем достаточно.Часть 11. Ни слова маме
27 марта 2026 г., 21:26
(Я ─ Коля. Мне три с половиной года).
Я немного вырос. Теперь я был Григорию примерно по колено. Ростом я не вышел это было ясно. В прочем, в той жизни было также. Хоть я до сих пор худенький, бледный, но на ногах держался уже увереннее. Также, у меня появилась новая навязчивая привычка: ходить за руку. Вернее, за палец.
Палец Григория был для меня идеальным поручнем. Я мог с ним так ходить куда угодно — по коридорам, по лестницам, улице. Эта была моя своеобразная связь с миром.
Также я таскал за руку и остальных. Как выражалась Аликс, я был «маленьким командиром». Я подходил к Ольге, сидевшей с книгой, и молча, с серьёзным видом, тыкал в её руку. Она, улыбаясь, откладывала книгу, вставала и позволяла мне вести её, куда я хочу — обычно к окну, чтобы «посмотреть на птичку». Она шла, согнувшись её длинные, изящные пальцы терпеливо, мягко, сжимали моё плечо, пока я вёл.
Я тянул за рукав Татьяну, когда она что-то штопала.
─ Подожди, Николенька. ─ говорила она мягко, но позволяла мне увести её на кухню, чтобы "помочь" Григорию (то есть посидеть на столе и наблюдать, как он читает или занимается своими делами в целом).
Мария, особенно любила эту игру. Я подходил, хватал за палец и тянул к дивану. Она сразу понимала: ─ А хочешь, чтобы Маша села с тобой? Ты ведь у нас джентльмен, правда, Коль? Как такому откажешь? ─ и садилась. Потом наклонялась ко мне, поднимала. Я видел, как напрягаются её руки и лицо, (для девочек я уже был тяжёлым, но, к сожалению, не мог сам пока что забираться. Мне высоко) и сажала рядом с собою. Мы молча смотрели на картины.
Даже к Алексею я подходил, когда он лежал на диване. Брал его за слабую, бледную кисть и просто стоял рядом, держа. Он улыбался мне, гладил мою голову другой рукой: ─ Иди, Коля, играй. Мне надо отдохнуть. ─ но я не уходил сразу. Я продолжал держать его за руку, чтобы он понимал, что я понимаю, что с ним. Что я не в коем случае не осуждаю и бесконечно сочувствую. Я бы всё отдал, чтобы убрать его болезнь навсегда, но это можно сделать лишь на время, до следующего раза.
Наши молчаливые прогулки с Григорием по дому стали чуть ли не ритуалом. Он никогда не отказывал. Его резкость ко мне пропала (я думаю, сказывается ещё и то, что я на вид ─ ребёнок. На детей он никогда не поднимает голос. Это я хорошо знаю. Любит чужих, своих, и от этого приятно на душе. Столько грязи, а человек он отличный. Может, и есть у него грехи, но у кого нет, верно?). Если он был занят ─ ставил кастрюлю с отваром для Алёши в сторону, вытирал руки и протягивал мне свой палец, спрашивая: ─ Ну, куда теперь, полководец? ─ в глазах его читалось понимание. Всегда. ─ В разведку? На смотрины?
Аликс смотрела на это с умилением, смешанной с грустью. Она думала, что это я так «познаю мир». Что, держась за руку взрослого для меня человека, я чувствую себя в безопасности, осваивая пространство. Она не знала, что для меня каждая из этих рук была целой историей, целой жизнью, за которую я держался не как ребёнок, а как утопающий. Рука Ольги, которая бы правила империей (я готовил её к этому, но видимо, зря. Алёшке нельзя, а я не кровный. Не в этой жизни), рука Татьяны, которая так искусно перевязывала раны, Рука Марии, сильная и мягкая одновременно, рука Алексея, хрупкая, но цепкая, и, рука Григория ─ грубая, верная, последний оплот.
Когда я водил их за руки, я не просто познавал мир. Я собирал его для себя. Восстанавливал в памяти на ощупь. Проверял, что они все в пределах моей досягаемости. Я был как страж, который пытается удержать их всех в этой жизни, зная, как она легко может ускользнуть. Григорий, знающий это лучше всех на свете, понимал меня. Он шёл за мной безропотно. Куда угодно. В самый тёмный угол, к самому дальнему окну, и я был очень благодарен ему за это.