***
(Я — Коля. Семнадцать лет. 1934 год.) Тихий переворот произошёл не на улицах и не в казармах. Он произошёл в кабинетах, в приёмной, в тех тёмных коридорах власти, где шептались и плелись интриги. Переворот, устроенный одним старым мужиком с хриплым голосом и взглядом, видевшим людей насквозь. Григорий не получил портфеля. Не нацепил на себя ленту. Он оставался тем же «доктором Гришкой», «старшим помощником при особе Государя». Но его присутствие стало другим. Он не просто ставил компрессы или готовил успокоительные отвары. Он присутствовал. Сидел в углу во время важных совещаний, молчаливый. Гулял с Алексеем в саду, беседуя о чём-то негромко. Иногда он подходил к Государю и что-то нашёптывал ему на ухо, пока другие, затаив дыхание, ждали вердикта. И Алексей начал действовать. Не резко. Методично, словно хирург, вырезающий опухоль. Он сменил тон. Сначала ушли самые оголтелые, те, кто требовал «железной руки» и «чисток». Их отставки были оформлены вежливо, по состоянию здоровья или «в связи с переходом на другую работу». Но все понимали — это опала. Потом сменились несколько ключевых губернаторов в самых голодных и неспокойных регионах. На их места пришли не бравые генералы, а тихие инженеры, агрономы, управленцы с практическим опытом. Люди, которых Григорий, видимо, приметил — он обладал удивительным чутьём на толковых, не запятнавших себя жестокостью и жадностью. Политика стала меняться. Из речей Алексея исчезли призывы к «беспощадной борьбе». Вместо них зазвучали слова о «восстановлении», «хозяйском расчёте», «заботе о человеке труда». Были отменены несколько драконовских указов о принудительных хлебозаготовках, доводивших крестьян до отчаяния. Вместо них появились программы помощи семенами и деньгами, налоговые льготы для восстанавливающих хозяйства. Это не была слабость. Это была другая сила. Сила разума, а не страха. Страна, затаившая дыхание после долгих лет хаоса и насилия, вдруг почувствовала, что давление спало. Что её не хотят больше ломать через колено, а пытаются поднять, дать опору. Экономика, естественно, не расцвела за год. Но прекратилось падение. Появились первые, робкие признаки роста. Люди перестали бояться, что за невыполнение абсурдного плана их расстреляют или лишат имущества. Они стали просто работать. Как умели. Враги — те, кого уволили, — шипели в кулуарах. Они называли Алексея «слабым», «поповским ставленником» (намёк на Григория), «предателем дела революционного порядка». Но у них не было больше рычагов. Народ, уставший от революционного порядка, вздохнул с облегчением и начал потихоньку верить этому странному, бледному царю, который говорил тихо и делал дело. Я наблюдал за всем со стороны, из своего положения «младшего брата». Я видел, как меняется Алексей. Напряжение в его плечах немного спало. Взгляд стал более сосредоточенным, менее паническим. Он стал чаще улыбаться на наших редких семейных ужинах. Однажды он даже пошутил, глядя на Григория, который наливал ему лекарственный чай: — Григорий Ефимович, вы не только тело лечите, но и государство, я погляжу. Григорий фыркнул, не поднимая глаз: — Одно без другого нельзя, Ваше величество. Больная душа у власти — всё больное вокруг делает. Аликс, моя мать, смотрела на всё это с тихим, осторожным счастьем. Она видела, как её сын (для неё — один сын на троне, другой рядом) обретает почву под ногами. Она не знала всей подоплёки, но чувствовала руку Григория и, кажется, догадывалась о моей роли в этом. Она смотрела на меня иногда долгим, задумчивым взглядом, в котором была благодарность и какая-то новая, невысказанная близость. А Григорий… Григорий стал ещё более угрюмым и молчаливым. Он нёс груз знаний. Знал, что одно неверное слово, один промах — и хрупкое равновесие рухнет. Он был живым щитом и тайным мотором. И он старел. Быстро. Но в его глазах, когда он смотрел на Алексея, делающего правильные, человечные шаги, горел тот же огонь, что и когда-то в царской спальне — огонь упрямой надежды. Страна стала улучшаться. Не потому что нашла нефть или выиграла войну. А потому что её перестали бить по голове и дали, наконец, возможность встать на колени, отдышаться, а потом — и подняться. Это была победа. Тихая, негромкая, но настоящая. Победа здравого смысла над идеологическим безумием, милосердия над страхом. И в центре этой победы стояли трое: юный император, научившийся слушать; старый мужик, умевший видеть суть; и призрак прошлого, который из тени направлял их обоих, пытаясь искупить ошибки, оплаченные его собственной кровью и жизнью.***
Вы знали, что осенняя Москва прекрасна? Свобода — понятие относительное. Моя «свобода» была обставлена тремя неслышными, но всегда присутствующими агентами в штатском, которые держались на почтительном, но не теряющем меня расстоянии. Я был братом императора. Пусть неофициальным, пусть «воспитанником», но Романовым. Меня нельзя было выпускать одного. Но гулять — разрешали. По определённым маршрутам. Под присмотром. В тот день я выбрал путь через старые переулки за Китай-городом. Здесь не было парадности новой советской Москвы. Здесь пахло дымом, щами, человеческой немытой жизнью. Я шёл, засунув руки в карманы простого, немаркого пальто, стараясь не выделяться. Мои «тени» растворились в толпе, но я знал, что они здесь. И вот я увидел её. Сидела она на заскорузлых ступенях полуразрушенного дома, прислонившись к облупленной штукатурке. Женщина. Не старуха, но и не молодая. Лицо серое от грязи и усталости, глаза пустые, смотрящие куда-то сквозь прохожих. Одета в какие-то лохмотья, поверх которых была накинута рваная солдатская шинель не по размеру. Рядом с ней — пустая жестяная банка. Она не просила. Она просто сидела. Была частью пейзажа нищеты, которую новые власти старались не замечать, а старые порядки так и не смогли победить. Но я узнал её. Не в лицо. В позе. В этом взгляде в никуда. Так сидели крестьянки после голодного года, приходившие за подаянием к царским поездам. Так смотрели жёны рабочих, потерявших кормильца на моих фабриках. Так, в конце концов, смотрела моя Россия из тысяч и тысяч глаз, на которые я когда-то не решался или не успевал взглянуть. Я плохо знал свой народ в той жизни. Был замкнут и совсем не ведал, как живут мои люди. Я не интересовался этим. Жил в своём мирке. Среди своих людей и семьи, за что, в большей степени, и поплатился. Знай я, что они хотели, делал бы всё по другому. Но прошлого не исправить, верно? Можно изменить только не начавшееся будущее. Я обещал исправиться. Обещал. Слово императора, хоть и бывшего. Что-то дрогнуло во мне от её вида. Не жалость. Не благотворительный порыв. Чистейшая, беспощадная вина. Вина Николая Александровича Романова, который не справился. Вина, которая теперь жила в теле его «приёмного сына» и жгла изнутри. Я остановился. Мои охранники насторожились, но не подошли. Я вытащил из кармана бумажник. В нём были деньги - не много, но достаточно. Моё «жалование» как члена семьи. Я никогда толком не знал, что с ними делать. Книги покупал, да и только. Я подошёл к ней. Она не подняла головы. — Возьмите, пожалуйста. — сказал я тихо, протягивая всю пачку денег, что лежало в кошельке, не считая. — Купите себе еды. И… может, постирать что. Она медленно подняла глаза. Взгляд её был мутным, невидящим. Потом он сфокусировался на деньгах в моей руке. Не на мне — на деньгах. В её глазах не вспыхнуло ни радости, ни надежды. Только усталое, животное понимание, что сейчас можно будет поесть. Без единого слова, дрожащими, грязными пальцами она взяла купюры. Спрятала их куда-то в складки шинели. И снова уставилась перед собой. Я ждал… чего? Благодарности? Проклятий? Ничего не последовало. Я был для неё просто случайным прохожим, ещё одним капризом судьбы, которая то бьёт, то кидает подачку. Я повернулся и пошёл прочь. Сердце стучало где-то в горле. Я дрожал от страха, что хоть и сделал всё правильно (я чувствовал сердцем), но боялся, что опять виноват. Я толком и не знаю, чего сейчас переживаю? Она ничего не сделала мне. Я сделал это не для неё. Я сделал это для себя. Для того призрака во мне, который годами смотрел на такую нищету с высоты кареты или с балкона дворца. Это было жалкое, ничтожное искупление. Капля в море. Когда я вернулся в Кремль, Григорий, как всегда, был на кухне. Он посмотрел на меня — на моё, должно быть, странное лицо — и ничего не спросил. Просто налил мне кружку горячего чаю. — Гулял? — буркнул он, отворачиваясь к плите. — Гулял. — ответил я. — Встретил одну женщину. Отдал все деньги, что были с собой. Он кивнул, как будто я сказал, что купил газету. Но я знал, что он знает. — И что? Помогло? — Нет. — честно сказал я. — Я не уверен. Не думаю. Она даже не посмотрела на меня. — А ты на неё посмотрел? — спросил он, помешивая что-то в кастрюле. Я задумался. Да. Я посмотрел. Увидел не просто нищенку, а символ всего, что было не так. Всех моих провалов. — Посмотрел. — тихо ответил я. — Ну, вот и хорошо. Может, в следующий раз, глядя на неё, подумаешь не о том, какую купюру вытащить, а о том, почему она там сидит? И как сделать, чтобы таких больше не было. Это полезней. Он был прав, как всегда. Бросить деньги — это было действие Николы-Коли, мальчика, пытающегося заглушить вину. Подумать о системе, о причинах - это было уже дело государственного ума. Ума, который когда-то принадлежал императору и теперь медленно просыпался в его реинкарнации. — Спасибо, Гриша. — сказал я. — Не за что. — отмахнулся он. — Деньги-то теперь просить будешь? А то на обед не хватит. Я усмехнулся. Это был наш старый, грубый, живой диалог. — Обойдусь. — с улыбкой, надменно, ответил я. — Вот и славно. А то разоряешь казну государеву на улицах. — сам он тоже улыбнулся. Я сидел, согревая ладони о кружку, и думал о той женщине. О её пустых глазах. Григорий был прав. Одной милостыней делу не поможешь. Нужны были другие решения. И, глядя на то, как Алексей, с его помощью, медленно, по кирпичику, начинает менять нашу Великую страну, я впервые позволил себе надежду, что такие решения возможны. Не как благотворительность царя, а как нормальная, человеческая политика государства, которое наконец-то начало видеть своих людей. Даже самых грязных, самых потерянных, сидящих на облупленных ступенях в осеннем холоде. Вечер. В кухне нашей кремлёвской квартирки пахнет травами и тишиной. Я сижу за учебником, но мысли витают далеко. Дверь скрипнула — вошла Аликс. Не просто вошла, а словно пришла на исповедь. Её лицо было бледным, пальцы беспокойно переплетались. — Коля, Николенька. — голос её дрогнул. — Я должна попросить у тебя прощения. Я отложил книгу. — За что, мам? — да. Я переборол себя за 17 лет. Смех, но это необходимо. Она сделала шаг ближе, её глаза блестели влагой. — За трон. За то, что Алексей правит, а ты… нет. Ты должен был бы. По праву крови. По праву рождения. Ты наш. Наш сын. И я… я как будто отняла у тебя твоё законное место. Вот оно. Она прожила все эти годы в твёрдой уверенности, что я считаю себя её родным, кровным сыном. Что я, как и все, верю в легенду о «чудесно спасшемся младшем брате Алексея». И теперь её мучила совесть, что она, как мать, якобы предпочла одного сына другому, поставив Алексея на трон. Я её понимаю. Но она не знает, что я знаю правду. Эх. Я встал, подошёл и взял её за руки. Они лежали в моих, холодные и хрупкие. — Мама. — сказал я мягко, но так, чтобы каждое слово прозвучало отчётливо. — Я всё понимаю. И я не в обиде. Правят только кровные родственники. А я… я не родной. Не по крови. Она замерла. Словно не поняла. Потом её лицо исказилось от потрясения. Она отшатнулась, выдернув руки. — Что?.. Что ты говоришь? — прошептала она, и в шёпоте этом был леденящий ужас. — Ты… ты мой сын. Моя кровь и плоть. Я тебя носила, я… Кто посмел тебе сказать столь ужасные слова!? Я с сожалением смотрел. Мне было грустно. Она пыталась доказать мне, что я родной... Не в этой жизни. Она не могла договорить. В её мире всё рушилось. Фундамент, на котором она выстроила наше счастье и свою собственную веру, дал трещину. В этот момент с другого конца кухни, из тени у печи, раздался хриплый, усталый голос Григория. — Это я, матушка. Я ему сказал. — сказал он спокойно, но хмурился. Григорий-Григорий. Я ему говорил, быть проще. Но это его манера. Что ж поделать? Мы оба обернулись. Он стоял, скрестив руки, его лицо в полутьме было суровым и печальным. — Когда? Зачем ты это сделал? Ты мог сломать ему психику! — выдохнула Аликс, и в её глазах плескалась уже не печаль, а паника. — Давно. Когда он стал спрашивать. Не про трон, нет. Про… сны. Про странные воспоминания, которые с его прошлым не сходились. Стал копаться в книгах, в старых бумагах. Детектива из себя строил. — Григорий сделал паузу, давая ей впитать. — Я видел, что он мучается. Что сам почти докопался. Решил — пусть уж лучше от меня узнает правду. Ту, которую все знают, кроме него. Ты не сможешь сказать. Язык не повернётся. Что он — приёмный. Что его взяли из детдома. Что он не ваш по крови. Психику я не сломал ему. Мы спокойно поговорили. Правда, Коль? Я кивнул. Ложь была гениальной в своей простоте. Он брал на себя роль безжалостного правдолюба, который раскрыл «горькую истину» приёмному сыну. Этой одной фразой он объяснял мою непохожесть, мою «не от мира сего» манеру речи, мои странные знания — всё тем, что я, мол, знаю о своём не царском происхождении и комплексую. Аликс смотрела на него, и слёзы наконец покатились по её щекам. Но это были слёзы не гнева, а бесконечного горя и стыда. Мне и самому стало тошно. Как же я просто желал ей сказать, что я её муж. И плевать, что я мал сейчас. Я хотел быть с ней как раньше. Я вздохнул и стал ковырять стул пальцем, облокачиваясь на него, давая им обговорить этот момент. Будто я нашкодивший школьник, а они разбираются на счёт моего поведения. — Зачем?... Зачем ты лишил его детства? Веры? Он же думал, что он наш… — Чтобы он не строил иллюзий. — грубо, но не без жалости перебил её Григорий. — Чтобы не ждал трона, который ему никогда не принадлежал. Чтобы не ненавидел потом Алексея или тебя. Чтобы знал своё место и был благодарен за то, что есть. Суровая правда, да. Но она лучше сладкой лжи, которая когда-нибудь отравит. Она обернулась ко мне, и в её взгляде была теперь не вина перед «обделённым» сыном, а мучительная жалость к «сироте», которого лишили последней опоры. — Прости, Николенька… прости меня… — она подошла и присела на корточки передо мною, будто мне 7 лет, и надо объяснить так, чтоб маленький ребёнок понял и не завёл истерику. Взяла меня за руки. Поцеловала их. — и его… Мы не хотели… мы думали, ты никогда… Я не хотела, чтобы твоя жизнь... превратилась в ничто... там. Я забрала тебя, потому что хотела... заполнить пустоту в душе... Я присел на корточки вместе с ней и снова обнял её. Крепко. Как сын, который прощает мать за жестокую правду, скрываемую из лучших побуждений. — Всё хорошо, мама. Я знаю. И я не сержусь. Вы дали мне дом. Любовь. Семью. Какая разница, чья во мне течёт кровь? Я ваш. Навсегда. Она рыдала у меня на плече, крепко обнимая и прося прощение за эту жестокую правду, а я смотрел через её плечо на Григория. Он стоял, отвернувшись, но я видел, как сжаты его кулаки. Он только что взял на себя роль чудовища, разрушителя детских иллюзий, чтобы сохранить куда более страшную тайну. Чтобы она думала, что самая большая трагедия — это то, что я узнал об усыновлении. А не то, кем я был на самом деле. Когда она, измученная, ушла в свою комнату, я подошёл к нему. — Жёстко. — сказал я тихо. — Нужно было. — ответил он, не оборачиваясь. — Теперь она будет жалеть тебя, а не казнить себя. И будет любить ещё сильнее, чтобы компенсировать «украденное» происхождение. А ты… ты свободен от её ожиданий «кровного» наследника. Можешь просто быть сыном. Он был прав. Сложная, многослойная клетка наших отношений снова преобразилась. Теперь я в её глазах был несчастным приёмным сыном, которого надо особенно беречь. А не загадочным двойником её покойного мужа. Это было безопаснее. Для неё. Для всех. — Спасибо, Гриша. — прошептал я. — Не благодари. — буркнул он, наливая себе отвар. — Просто запомни: иногда, чтобы спасти человека от одной правды, нужно заменить её другой. Попроще. И покрепче придумать. Он отхлебнул из кружки, стоявшей на столе, свой недопитый чай, и поморщился. Я смотрел на него — на этого старого, грешного, бесконечно мудрого мужика, который снова взял на себя роль злодея в нашей семейной драме, чтобы все остальные могли продолжать играть свои роли в относительном покое. И в этой лжи, в этой жестокой милости, была его самая странная и самая верная форма служения нашей семье.***
(От лица Григория Ефимовича Распутина) Он, Никола, сидит на стуле. Мы остались на кухне после того разговора. Книжку какую-то умную читает, значится. Вырос парень, вытянулся. В лице — уже не детская мягкость, а жёсткие, знакомые черты. Царские. Только взгляд иногда такой… взрослый, усталый, не по годам. Я то знаю, от куда он. Сижу я рядом, чай новый заварил. Пью, да вспоминаю. Как он мелким был. Худющий, синеватый комочек, на руках невесомый. Дёргался во сне, а я сидел рядом, бормотал что-то, чтоб не так страшно было. Или когда он, уже на ногах, за палец мой цеплялся и таскал меня по всему дому, командир мелкий. Улыбался редко, но если улыбнётся — всё нутро радовалось. В той жизни радости было много, а потом — призрак, стена... Теперь, вот. Подросток. Заново проживает свою жизнь. И говорю я, глядя на остаточные крупинки чая на дне кружки, будто сам с собой: — А помнишь, Никола, каким ты мелким-то был? Милый очень. Прямо ангелочек, хоть и болезный. Он от книжки отрывается, смотрит на меня. Глаза прищуриваются, в уголке губ играет что-то — не улыбка, а какая-то хитрая, взрослая усмешка. — А сейчас не милый, да? — спрашивает он, и голос у него уже низкий, почти мужской, но в интонации — тот самый, старый, царский вызов. Как будто говорит: «Ну, Гриша, давай, порассуждай». Я отставляю чашку чуть вперёд. Подальше от себя. Смотрю на него. Ангелочек? Нет, уж. Ангелочки по потолкам летают, а не историю царскую в пятнадцать лет наизусть знают и про экономику так рассуждают, что профессора в ступоре. — Сейчас-то? — хмыкаю я. — Сейчас ты, Никола, как тот ёж в одеяле. Снаружи — вроде колючий, серьёзный, всё сам знаешь. А внутри… — я помолчал. Подумал. — ...внутри, поди, всё тот же мелкий, который по ночам от кошмаров вздрагивает да за мамину руку держаться хочет, да стесняется. Он усмехается уже открыто, откидывается на спинку стула. — Колючий, значит? — переспрашивает он. — Это ты про мои разговоры с Алексеем насчёт земельной реформы? Или про то, как я того профессора-самодура на прошлой неделе в споре припёр? — И про то, и про другое. — киваю я согласно. — Колючий. Но милый… — я делаю паузу, смотрю ему прямо в глаза. — …милый тем, что колючий-то не со зла. А от боли. От памяти. От того, что знаешь слишком много для своих лет. И всё равно пытаешься быть… как сказать-то тебе?... Хорошим. И сыном ей. И братом ему и девчонкам. И хоть какую-то пользу принести. Это и мило. По-свойски мило. По-нашему. Он молчит. Усмешка сходит с его лица. Остаётся какое-то удивление и та самая, редкая, незащищённость. — По-нашему? — повторяет он непонимающе. — А как же? — развожу я руками. — Мы с тобой, Никола, одна компания. Два старых солдата на разных войнах. Ты — на войне с прошлым в себе. Я - на войне за будущее твоё и их. И на этой войне милым быть некогда. Надо колючим быть. Но внутри-то… внутри мы оба знаем, за что дерёмся. За них. Вот это и мило. Глупо, может, но мило. Он смотрит на меня ещё секунду, потом резко отворачивается к окну. Горло у него двигается — сглатывает что-то. — Спасибо, Гриша. — говорит он уже ровным, спокойным голосом, но я слышу, что оно дрожит чуть-чуть. — Не за что, Государь. — бурчу я. — Чашку, кстати, помой. А то я старый, руки трясутся. Помнишь, как мелким был — так бы не заставил. А сейчас — милости просим, помогай старику. Он хмыкает, встаёт, берёт чашку. Ставит в раковину. Думаю: «Царь. Сам не помоет. Ан, нет». Смотрю, включает воду, берёт губку. Мылит. Значит, всё таки в состоянии без прислуги что-то сделать. Я знал, что он не лентяй. Он и дрова сам колол в той жизни. Ему это даже нравилось, но всё таки приятно, что от власти он не дуреет. Хорошее воспитание. Смотрю — плечи у него уже не такие напряжённые. Как будто мой глупый разговор снял с него какую-то невидимую тяжесть. Вот так и живём.***
(Я — Коля. Вечер на кухне.) Тишина на кухне нарушалась только мерным потягиванием чая Григория. Я уткнулся в учебник (домашнее задание от профессора. Я царь, я делать уроки. Но так уж сложилось). Я не читал. Даже не вдумывался. Вроде, «Элементарная математика. Общий курс» (я ученик десятого класса). Цифры и формулы расплывались перед глазами. В голове крутились недавние впечатления. Я чувствовал себя каким-то странным гибридом — взрослеющим юношей с грузом стариковских воспоминаний, который не мог найти себе места ни в одном мире. И тут Григорий, не отрываясь от своего занятия, сказал в пространство, тихим, задумчивым голосом: — А помнишь, Никола, каким ты мелким-то был? Милый очень. Прямо ангелочек, хоть и болезный. Слова эти, такие простые и неожиданные, задели какую-то потаённую струну. Я оторвался от книги и посмотрел на него. Он сидел, сгорбившись над чашкой, его могучая спина казалась особенно согбенной в тусклом свете лампы. В его голосе не было ни умиления, ни ностальгии. Была констатация факта, как о погоде. Во мне что-то ёкнуло. Игривое, почти дерзкое. Я почувствовал вдруг потребность сбросить с себя эту тяжёлую маску «понимающего не по годам». Хотя бы на миг. — А сейчас не милый, да? — спросил я, и сам услышал в своём голосе ту самую, полузабытую, лёгкую иронию, с которой когда-то парировал выпады министров. Я даже усмехнулся, глядя на него. Он отложил нож. Повернул ко мне своё изборождённое морщинами лицо. Его глаза, мудрые и усталые, изучали меня. — Сейчас-то? — хмыкнул он. — Сейчас ты, Никола, как тот ёж в одеяле. Снаружи — вроде колючий, серьёзный, всё сам знаешь. А внутри… — я помолчал. Подумал. — ...внутри, поди, всё тот же мелкий, который по ночам от кошмаров вздрагивает да за мамину руку держаться хочет, да стесняется. Он попал в самую точку. Как всегда. Эта грубая, мужицкая метафора разбила в дребезги все мои защитные стены. Я попытался отшутиться, натянуть обратно маску «колючего»: — Колючий, значит? — переспрашиваю. — Это ты про мои разговоры с Алексеем насчёт земельной реформы? Или про то, как я того профессора-самодура на прошлой неделе в споре припёр? Но он не дал спрятаться. — И про то, и про другое. — кивнул он. — Колючий. Но милый… — я делаю паузу, смотрю ему прямо в глаза. — …милый тем, что колючий-то не со зла. А от боли. От памяти. От того, что знаешь слишком много для своих лет. И всё равно пытаешься быть… как сказать-то тебе?... Хорошим. И сыном ей. И братом ему и девчонкам. И хоть какую-то пользу принести. Это и мило. По-свойски мило. По-нашему. — По-нашему? — переспросил я, и голос мой сорвался на полтона выше. Эти слова, «по-нашему», означали больше, чем любое официальное признание. Они означали, что я не один в этой аномалии. Что мы с ним — одно целое в этом абсурде. — А как же? — он развёл руками, и в этом жесте была вся его простая, незыблемая философия. — Мы с тобой, Никола, одна компания. Два старых солдата на разных войнах. Ты - на войне с прошлым в себе. Я — на войне за будущее твоё и их. И на этой войне милым быть некогда. Надо колючим быть. Но внутри-то… внутри мы оба знаем, за что дерёмся. За них. Вот это и мило. Глупо, может, но мило. Он сказал это, и во мне что-то обрушилось. Груз вины, взрослости, вечной настороженности — всё это вдруг показалось таким ненужным, таким бутафорским перед этой простой правдой. Да, мы солдаты. Но мы — вместе. И сражаемся за одно и то же. Он прав, как всегда. Я не смог смотреть на него. Повернулся к окну, к темноте за стеклом, чтобы скрыть внезапную влагу в глазах. — Спасибо, Гриша. — выдохнул я, изо всех сил стараясь, чтобы голос не дрогнул. — Не за что, Государь. — слышу его голос спереди от себя. — Чашку, кстати, помой. А то я старый, руки трясутся. Помнишь, как мелким был — так бы не заставил. А сейчас — милости просим, помогай старику. Я посмотрел на него, потом на чашку. Он делал вид, будто ничего важного не произошло. Но в уголке его глаза я увидел ту самую, редкую, понимающую искру. Я встал, взял чашку и направился к раковине. Стал мыть. Мне не сложно. В той жизни, моя мама — Мария Фёдоровна, делала всё, чтобы я не только был императором (она понимала, что все её дети могут чувствовать власть над другими), но и знал, что такое обычное дело, когда надо помыть за собой, одеться, причесаться. Я благодарен ей за то, что я вырос достойным человеком, а не бытовым инвалидом, несмотря на своё величие над другими. Тишина эта была уже другой. Не тяжёлой, а мирной. Потому что в ней звучали его слова: «По-нашему». И в этой тишине, в этом простом деле, я снова, как когда-то в детстве, чувствовал себя не призраком, не аномалией, а просто частью чего-то большего. Частью нашей странной, но бесконечно прочной семьи.