Боже, царя храни

G
В процессе
22
1
автор
Размер:
планируется Макси, написано 297 страниц, 106 861 слово, 35 частей
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
22 Нравится 63 Отзывы 8 В сборник

Часть 18. Опять

Настройки
Примечания:
Ноги держали — едва-едва. Они тряслись, как у жеребёнка, который только что появился на свет и ещё не понял, зачем ему эти четыре палки под туловищем. Дрожь шла от коленей, поднималась выше, к бёдрам, и я чувствовал, как всё тело вибрирует мелко и противно, как натянутая струна. Пол под ногами казался зыбким — я боялся сделать шаг, боялся, что он уйдёт из-под меня, и я снова рухну, как мешок, как тогда, на глазах у всех. Девочки смотрели на меня. Ольга — ближе всех, её рука замерла в воздухе, она хотела поддержать, но не решалась. Татьяна стояла чуть поодаль, прижав ладони к груди, будто удерживала сердце, которое норовило выскочить. Мария и Анастасия — рядом, гладили меня по рукам с обех сторон. Их лица были мокрыми, опухшими, но глаза горели надеждой. Они боялись за меня. Все они боялись. И я видел этот страх — он стоял в их взглядах, тяжёлый, липкий, как смола. — Коля… — начала Ольга, но я покачал головой. — Мне нужно побыть одному. — сказал я, и голос мой прозвучал чужим, будто не мой, а чей-то, подставной. — Простите. Мне нужно… подумать. Они не стали спорить. Ольга кивнула, сжала губы так, что они побелели, потом шагнула ко мне, быстро — чтобы не передумать, не разреветься — и поцеловала в лоб. Губы её были горячими и сухими, как после долгой болезни. Татьяна коснулась моей руки — кончиками пальцев, осторожно, будто боялась, что я рассыплюсь. Мария и Анастасия молча отпустили мои руки. Молчание их было тяжелее всех прощаний. Григорий всё ещё был у двери спальни Алексея. Он стоял, положив ладонь на косяк, и не оборачивался. Я видел его спину — широкую, ссутуленную, какую-то чужую, сломанную. Он знал, что мне нужно уйти. Он не стал меня держать. Но я чувствовал — он знает, куда я иду. Он всегда знал. Коридор тянулся бесконечно. Я шёл, и каждый шаг давался с трудом — не потому что ноги не слушались, а потому что каждый шаг уводил меня от него. От Алексея. От моего мальчика, который лежал там, за дверью, холодный и неподвижный, с закрытыми глазами, которые больше никогда не откроются. Я помнил эти глаза — серьёзные, усталые, с какой-то древней, недетской мудростью. И они никогда больше не посмотрят на меня. Я уходил, а он оставался. И это чувство — уходить, когда нужно остаться, когда нужно сидеть рядом, держать за руку, прощаться, плакать, — это чувство разрывало меня изнутри, как если бы кто-то взял мою душу и начал выкручивать её, как мокрую тряпку, но я шёл. Потому что если бы я остался — я бы снова упал. И в этот раз мог бы не встать. Я это знал. Чувствовал кожей, нутром, каждой клеткой своего разбитого тела. Комната моя встретила меня полумраком и запахом. Тяжёлый, пыльный запах старых книг, которые стояли на полках вдоль стены — я собирал их годами, эти книги, они были моими единственными друзьями в долгие, бессонные ночи. Запах лаванды — Аликс всегда клала мешочки в моё постельное бельё, заботливая, любящая, ничего не подозревающая. Она ещё не знала. Она ещё не знала, что её сын, её настоящий сын, тот, которого она родила и вырастила, мёртв. Она узнает позже. Когда кто-то наберётся смелости и скажет. Когда этот коридор наполнится новыми криками, новыми слезами, новым горем, которому нет названия. Но ей никто не скажет. Мы договаривались с Григорием молчать. Я закрыл дверь. Прислонился к ней спиной, чувствуя холод дерева даже через рубашку. Стоял так секунду, другую, собираясь с силами. В груди колотилось сердце — гулко, часто, как будто пыталось вырваться из клетки и убежать. Я положил ладонь на грудь, нажал — бесполезно. Оно не слушалось. Потом я отлепился от двери и пошёл к кровати. Кровать была моей. Не той, узкой, жёсткой, в тобольской комнате, где я, призрак, лежал на боку и слушал, как храпит Григорий. Не той, где я спал рядом с Аликс, прижимаясь к её теплу и чувствуя, как она гладит меня по голове, думая, что я просто её больной, маленький сын. Нормальная, взрослая кровать. С чистым бельём, которое пахло утренней свежестью, с подушкой, на которой осталась вмятина от моей головы — я спал здесь прошлой ночью. Прошлой ночью. Когда Алексей был жив. Когда мир ещё имел смысл. Когда я мог заснуть с мыслью, что завтра наступит новый день, и в этом дне будет он — уставший, но живой, опирающийся на трость, с этой своей странной, редкой улыбкой. Я не лёг, как обычно — на спину, закинув руки за голову, уставившись в потолок. Я рухнул. На живот. Раскинув руки в стороны, уткнувшись лицом в подушку, которая пахла лавандой и почему-то ещё, как мне показалось — безисходностью. Я замер. Лежал неподвижно, только плечи вздрагивали — мелко, противно, неуправляемо. Слёзы не шли. Они кончились там, в коридоре. Осталась только сухая, колючая пустота и этот бесконечный, изматывающий внутренний крик, который никто не слышал, кроме меня. Что теперь? Что теперь, Никола? Страна скоро узнает. Узнают министры. Узнают враги и друзья. Узнают все, что императора больше нет. И начнётся — борьба, интриги, страх, паника. Те, кто боялись Алексея, воспрянут духом. Те, кто надеялся на него, потеряют опору. А страна — только-только начавшая дышать полной грудью — снова затаит дыхание, не зная, чего ждать. А я? Я — его брат. Его младший брат. Воспитанник. Приёмный сын императрицы, которую весь мир знает как «бывшую». Для большинства я просто Коля — тихий, умный юноша, который учится в университете и не лезет в политику. Но для тех, кто знает тайну — для Григория, для девочек, для нескольких старых, верных людей — я единственный, кто может занять трон. Единственный, кто носит в себе душу Романовых. Не кровь — нет, в моих жилах течёт обычная, крестьянская, никому не нужная кровь. Но душа… моя душа — царская. И она помнит всё. Я теперь наследник. Как когда-то Алексей был наследником меня. А я был его отцом. Странный, чудовищный круг замкнулся. Я ждал его рождения — того мальчика, Колю, в чьё тело вселилась моя душа. Я ждал, когда он подрастёт, чтобы наблюдать со стороны, из тени, как Алёша делает то, что у меня не получилось. Я верил в него. Я помогал ему — тихо, незаметно, через Григория, через случайные, ненавязчивые советы, которые он принимал за свои. Я видел, как страна меняется. Как перестают бояться. Как на улицах появляются улыбки. Как люди перестают прятать глаза. И я думал — получилось. Наконец-то получилось. Не у меня — у него. У моего сына. И вот его нет. А страна — всё ещё там. Ранимая, неокрепшая, как только что зажившая рана, которую снова разодрали, и кровь течёт, и больно, и непонятно — заживёт ли, или начнётся гангрена, и придётся резать по живому. Я — единственный, кто может попытаться её зашить. Но смогу ли? Смогу ли второй раз? Та же корона. Те же риски. Те же интриги, заговоры, ненависть, которая копилась веками и вылилась в революцию, в подвал, в пули с ядом. Я помню каждую минуту своего прошлого правления. Помню, как сидел в кабинете, разбирая бесконечные бумаги, и чувствовал, что ничего не понимаю. Помню, как министры врали мне в глаза, а я не мог отличить правду от лжи. Помню, как народ, который я искренне, до боли любил, проклинал моё имя на площадях, и я слышал эти проклятия даже сквозь стены дворца. Помню отречение. Командирский вагон. Холод. Перо в дрожащей руке. Мысль, что это спасёт Россию. Что я ухожу — и сразу станет легче. А стало только хуже. Гражданская война, голод, красный террор, белый террор, бесконечная, бессмысленная бойня, в которой погибли миллионы. И всё это — на моей совести? Или на совести тех, кто толкнул народ на бунт? Я не знал тогда. Не знаю и сейчас. Но страх — он не рассуждает. Он живёт в животе, холодный и липкий, он сжимает внутренности, он поднимается к горлу, и ты не можешь вздохнуть, потому что боишься, что с выдохом выйдет вся твоя решимость. Что, если опять? Что, если я снова выйду к ним — и они снова меня не примут? Что, если они увидят во мне не спасителя, а напоминание о прошлом, о котором хотят забыть? Что, если те, кто убил Алексея, придут за мной? Что, если я снова стану мишенью, и на этот раз не только для себя, но и для них — для девочек, для Аликс, для Григория, для всех, кто остался? Сердце колотилось. Я чувствовал его удары — глухие, тяжёлые, как молот по наковальне. Они отдавались в висках пульсирующей болью, в горле — спазмом, в кончиках пальцев — мелкой, противной дрожью. Страх заползал в душу, как змея — медленно, бесшумно, сворачиваясь кольцами вокруг самого главного, самого хрупкого. Не страх смерти. Той смерти я не боялся. Я уже был там. Я знал, что за порогом — не тьма, не ад, не рай, а что-то другое, что нельзя описать словами. Переход. И в этом переходе нет боли. Нет страха. Есть только удивительное, щемящее чувство свободы. Страх был другим — страх быть ненавидимым. Снова. Страх смотреть в глаза людям и видеть в них не уважение, не надежду, а презрение и злобу. Страх осознать, что все твои усилия — напрасны. Что ты не можешь сделать их счастливыми, как бы ни старался. Что ты — не тот, кто нужен. Никогда не был. И никогда не будешь. Я застонал — тихо, в подушку, чтобы никто не услышал. Зубы впились в ткань, я чувствовал вкус лаванды и собственной горечи. Пальцы вцепились в край одеяла, сжали его так, что побелели костяшки. Всё тело было натянутой струной — ещё секунда, и она лопнет, хлестнёт по лицу, оставив кровавый след. Что делать? — билось в голове, как заноза, как осколок, который нельзя вытащить. — Что делать, Господи? Куда идти? За что хвататься? Господь молчал. Как молчал всегда, когда я звал Его. Я помню — в Царском, в минуты отчаяния, я молился часами, стоя на коленях перед иконами, пока ноги не немели. И ничего. Тишина. Только гулкая пустота в ответ. Иногда я думал — может, Он не слышит? Может, я недостаточно громко кричу? Или недостаточно тихо, недостаточно искренне? А сейчас, когда я лежал, вжавшись лицом в подушку, и не мог даже молиться — только шептал: Господи, помоги, Господи, помоги, — ответа не было. И не будет. Я это знал. Или ответ был — но не словами. А этой пустотой внутри, этой тишиной, в которой нужно было самому находить ответ. Самому. Как всегда. Я перевернулся на спину. Движение далось с трудом — тело было ватным, непослушным, как будто я нёс на себе тонну кирпичей. Уставился в потолок. Глаза привыкли к темноте, и я увидел трещину на штукатурке — тонкую, извилистую, похожую на русло пересохшей реки. Она была здесь всегда, сколько я себя помнил. И всегда, когда мне было плохо, я смотрел на неё и думал: Всё пройдёт. Даже это. Но сейчас я не был в этом уверен. Сейчас казалось, что это — не пройдёт. Что боль останется навсегда, въестся в кожу, в кости, в самую душу, и никакими молитвами, никакими травами её не вытравить. Алексей мёртв. Я — наследник. Трон пуст. Страна замерла в ожидании. А в груди — колотится испуганное сердце мальчика, который когда-то не хотел быть царём, и взрослого мужчины, который уже был им и провалился. Я закрыл глаза. В темноте под веками всплыли лица — не чёрно-белые, не плоские, а живые, дышащие, с морщинками, с родинками, с тем неуловимым, что делает лицо родным. Аликс, молодая, на нашей первой прогулке в Дармштадте — она боялась, что я сочту её скучной, и говорила слишком быстро, и смеялась слишком громко, и я влюбился в неё в ту же секунду, навсегда. Аликс, старенькая, усталая, в Тобольске — сидит у окна, смотрит в никуда, и её пальцы перебирают чётки, и я знаю, что она молится не за себя, а за нас. Алексей, маленький, бежит по траве в Ливадии, спотыкается, падает, смеётся — и я бегу к нему, поднимаю, отряхиваю, спрашиваю, не больно ли ему? Кричу Боткину, потому что может быть кровотечение. Целую в макушку, и он улыбается мне, обнимая. Алексей, взрослый, на троне — бледный, серьёзный, с этой своей странной, редкой улыбкой, которая появляется, когда он уверен, что делает правильно. Девочки — все четверо, в белых платьях, с цветами в руках, на параде в Царском Селе, давно, в другой жизни. И Григорий — в своей каморке, чистит картошку, ворчит, но в глазах — та самая, хитрая, понимающая искра. Григорий, сидящий на корточках передо мной, обхвативший моё лицо своими грубыми, горячими ладонями, и шепчущий: — Ты нужен. Ты им нужен. Им всем. Нужен. Кому? Этой стране, которая уже однажды отвергла меня? Им — тем, кто остался, кто держится за меня как за соломинку? Или просто самому себе — чтобы доказать, что я могу иначе, что я не трус, не слабак, не тот, кто сдаётся? Я не знал. Я не знал ничего. Только то, что встать с этой кровати и пойти туда — к трону, к власти, к ответственности — страшно. Страшнее, чем умирать от тех ран на кровати. Потому что там была только боль — физическая, острая, понятная. А здесь — надежда, которую можно предать. Своих. Себя. Тех, кто верит в тебя. А их так мало. И каждая потерянная вера — как нож в сердце. Я снова перевернулся на живот. Уткнулся лицом в подушку, вдохнул запах лаванды и собственного отчаяния. Слёзы не шли — горло перехватило спазмом, и я лежал, открыв рот, как рыба, выброшенная на берег, и пытался дышать. Вдох — выдох. Вдох — выдох. Медленно, тяжело, с хрипом. Что делать, Господи? Тишина. И вдруг — шаги. Тяжёлые, неспешные, знакомые до боли. Половицы скрипнули под весом, который я знал лучше, чем свой собственный. Дверь открылась без стука — он никогда не стучал, он входил, когда был нужен, и это чувство — что он знает, когда нужен — было единственной уверенностью в этом хаосе. Я не обернулся. Лежал, уткнувшись в подушку, и слушал, как дверь открывается, как он подходит. Как садится на край кровати — матрас прогнулся под его тяжестью. Как его рука — большая, шершавая, горячая — легла мне на спину, между лопаток, туда, где боль была сильнее всего. — Никола. — сказал он, и голос его был тихим, хриплым, без тени той прежней, могучей силы. — Я здесь. Я никуда не ушёл. И не уйду. Дыши. Я дышал. В подушку, в темноту, чувствуя, как его ладонь греет меня. Я дышал и слушал, как бьётся моё сердце — испуганное, живое, ещё не сдавшееся. И в этом дыхании, в этом молчаливом присутствии, было больше ответа, чем в любых словах. Я не знал, что делать. Но он был здесь. И пока он здесь — может быть, я смогу это выяснить. Не сразу. Не сегодня. Но когда-нибудь. Григорий молчал. Он умел молчать — не той пустой, давящей тишиной, от которой хочется кричать, а той, полной, в которой можно утонуть и не бояться, что тебя не вытащат. Я чувствовал его дыхание — ровное, глубокое, как у спящего зверя. И постепенно, незаметно, моё собственное дыхание начало подстраиваться под него. — Никола. — сказал он наконец. Голос его был низким, хрипловатым, без той грубой силы, что обычно звучала в нём. Сейчас он говорил тихо, почти шёпотом, и в этом шёпоте было что-то от отца, убаюкивающего больного ребёнка. — Она скоро приедет. Я не сразу понял, о ком он. Мысли были вязкими, медленными, как патока. Потом до меня дошло. Аликс. Мама. Та, кто для всех была вдовствующей императрицей, а для меня — и матерью, и женой, и единственной женщиной, которую я любил две жизни подряд. Я приподнял голову, повернул лицо к нему. Подушка оставила красные полосы на щеке, я чувствовал, как горит кожа. — Ей уже сказали? — спросил я, и голос мой был сиплым, чужим, будто я не пользовался им несколько дней. Григорий кивнул. Его лицо в полумраке казалось высеченным из камня — усталым, старым, с глубокими морщинами, которые я раньше не замечал. Только глаза горели — те же самые, пронзительные, всевидящие. — Сказали. Полчаса назад. Она уже в машине. Скоро будет. Я закрыл глаза. Представил её — как она сидит на заднем сиденье, прямая, сжавшаяся в комок, как пружина. Её руки — тонкие, с потемневшими венами — лежат на коленях, пальцы перебирают чётки. Она не плачет. Она никогда не плачет при посторонних. Она жмётся, терпит, держит лицо, пока не останется одна. А потом — рушится. Я знал это. Я видел это сотни раз. — Она потеряла сына, Никола. — сказал Григорий, и в его голосе не было вопроса. Было утверждение. — Того, кого родила. Того, кого растила. Того, кого посадила на трон, надеясь, что он исправит то, что не смог исправить его отец. Она будет много плакать. Очень много. Когда приедет, когда увидит… когда поймёт, что его нет. Она будет плакать так, что стены задрожат. Я открыл глаза. Посмотрел на него. В горле встал ком — твёрдый, колючий, который не проглотить. — А я? — сказал я, и голос мой дрогнул, сорвался на шепот. — Я тоже его потерял, Гриша. Григорий замер. Его рука на моей спине напряглась, но не убралась. Видимо, чувствовал себя виноватым за эти слова. — Я — его отец. — продолжал я, и каждое слово давалось с трудом, будто я выталкивал их из самой глубины, из того места, где боль была острее всего. — Я ждал его. Я видел, как он родился. Я держал его на руках, когда он был маленьким, когда у него болели ноги, когда он плакал по ночам. Я учил его быть сильным. Я передал ему трон, надеясь, что у него получится там, где у меня — нет. И он погиб... На моих глазах... — голос мой дрогнул на последних словах. Я замолчал. Дышать стало трудно — грудную клетку сдавило, как обручем. Григорий молчал долго. Очень долго. Я слышал, как он дышит — тяжело, прерывисто, как будто и ему было больно. — Знаю. — сказал он наконец. Голос его был глухим, почти беззвучным. — Знаю, Никола. Ты тоже его потерял. Может, больше, чем она. Потому что она потеряла сына. А ты — сына и надежду. Дважды. Он убрал руку с моей спины, пересел ближе, к изголовью, и я увидел его лицо — близко, в нескольких дюймах. Глаза его были красными, влажными. Я не видел Григория плачущим никогда. Даже когда умирал сам. Даже когда хоронил кого-то. А сейчас — сейчас его глаза блестели. — Она будет плакать. — сказал он, и в его голосе появилась та самая, старая, усталая мудрость, которая держала меня на плаву все эти годы. Видел. — А ты? Ты будешь держать её. И себя. Потому что если ты упадёшь — она не выдержит. А если она упадёт — ты не выдержишь. Вы — одно. Всегда были. И сейчас — особенно. Я сжал край одеяла. Пальцы онемели, но я не разжимал. — Как мне это сделать? — спросил я. — Как держать, когда сам разваливаюсь? Григорий посмотрел на меня долго, пристально, будто видел насквозь — не только меня, но и того, кто был до меня, того, кто умер в подвале и родился заново в детдоме. — А никак. — сказал он просто. — Разваливайся. Но не отходи. Падай — но рядом с ней. Плачь — но в её плечо. Не прячься. Не уходи в себя. Будь здесь. С ней. С ними. С нами. А мы… мы подхватим. Как всегда. Как уже было. Как будет ещё не раз, пока мы живы. Он помолчал, потом добавил тише: — Ты боишься, что не справишься. Я знаю. Но ты уже справляешься. Каждый день. Каждый час. Каждый раз, когда встаёшь с этой кровати и идёшь туда, где больно. Это и есть жизнь, Никола. Не победа. Не триумф. А вот это — вставать, идти, падать, подниматься. И не сдаваться. Я смотрел на него, и слова его падали в мою душу, как капли в высохший колодец. Они не наполняли её — они просто смачивали дно, давая понять, что колодец ещё жив. — А ты? — спросил я. — Ты будешь рядом? Он усмехнулся — той самой, кривой, мужицкой усмешкой, которая делала его похожим на старого, хитрого лешего. — А куда ж я денусь? — сказал он. — Меня теперь отсюда только ногами вперёд вынесут, значится. Да и то — я, может, и ногами вперёд не дамся. Упрямый я. Ты знаешь. Я почти улыбнулся. Почти. Снаружи, в коридоре, послышались шаги. Быстрые, нервные, несколько пар. Кто-то бежал. Кто-то кричал. Григорий резко поднялся, посмотрел на дверь. Стал серьёзнее в миг. — Это она. — сказал он. — Приехала. Я тоже резко сел на кровати. Ноги свесил на пол. Голова закружилась, но я удержался. Сжал край матраса пальцами, вцепился в него, как в якорь. — Идём. — сказал Григорий, протягивая руку. — Нельзя, чтобы она увидела тебя здесь. Она должна знать, что ты с ней. Что ты не прячешься. Я посмотрел на его руку. Большую, шершавую, с твёрдыми мозолями на пальцах. Руку, которая держала меня, когда я был маленьким, когда я падал, когда я не мог встать. Руку, которая не отпускала. Я взял её. Он потянул меня вверх — легко, как будто я ничего не весил. Я встал. Ноги дрожали, но держали. — Дыши. — сказал он, глядя мне в глаза. — Глубоко. Не спеши. И помни — она сейчас не мать. Она — женщина, у которой отняли сына. И ей нужен кто-то, кто просто будет рядом. Ты — этот кто-то. Потому что больше некому. Шаги в коридоре приближались. Я слышал её голос — сдавленный, надорванный, не похожий на тот, что я знал. — Коля! Коля, где ты?! Она звала меня. Не Алексея. Меня. Я сделал шаг к двери. Потом другой. Григорий шёл сзади — не впереди, не сбоку, а сзади, как тень, как опора, как тот, кто всегда будет, если я упаду. Я открыл дверь и вышел в коридор. Она стояла в десяти шагах. Бледная, как полотно, в тёмном пальто, накинутом поверх красивого платья. Её волосы растрепались, глаза были красными, опухшими — она уже плакала. В машине. По дороге. Одна, не при ком. Она посмотрела на меня. Её губы дрожали. — Коля… — прошептала она, и это имя прозвучало как молитва, как просьба о спасении, как крик утопающего, который видит берег. Я подошёл к ней. Взял за руки. Они были ледяными. — Я здесь, мам. — сказал я. — Я здесь. Я не ушёл. И не уйду. Она посмотрела на меня долго, пристально, будто искала в моём лице что-то, что могло бы её удержать. А потом обняла меня. Её пальцы зарывались мне в волосы на затылке, иногда сжимая. Было слегка больновато, но я был готов терпеть (мы оба его потеряли). Она гладила меня. Потом вцепилась в мою рубашку, и зарыдала. Громко. Страшно. Навзрыд Я обнял её. Прижал к себе. Чувствовал, как её тело сотрясается от рыданий, как её пальцы впиваются в мою спину, как она дрожит — мелко, часто, неуправляемо. И я заплакал. Не прятал. Не сдерживал. Плакал вместе с ней — о нём, о себе, о нас всех, о том, что могло быть и не случилось. Григорий стоял за моей спиной. Я не видел его, но знал — он здесь. Он не ушёл. — Держи. — сказал он тихо, так, чтобы слышал только я. — Держи. Не отпускай.
22 Нравится 63 Отзывы 8 В сборник
Отзывы (4)