***
Они вернулись в «Метрополь» на рассвете, когда небо над Москвой только начинало светлеть, окрашиваясь в грязновато-розовый цвет. Парковка была пуста. Илья выключил двигатель, и наступившая тишина показалась еще громче, чем уличный гул. Он не двигался, уставившись на руль, как будто последние силы покинули его в пути. — Нужно зайти по-отдельности, — тихо сказал Шейн, нарушая молчание. Практичный, расчетливый капитан. Даже здесь, даже сейчас. Илья кивнул, не глядя на него. — Да. Ты первый. Через десять минут. Шейн вышел из машины. Холодный утренний воздух обжег лицо. Он натянул шапку пониже, засунул руки в карманы и быстрым, уверенным шагом направился к служебному входу, который высмотрел днем ранее. Охранник-таджик, дремавший на стуле, лишь кивнул, приняв его за одного из многочисленных иностранных гостей. Лифт поднял его на нужный этаж без остановок. Коридор был пуст и залит безжизненным светом люминесцентных ламп. Шейн быстро прошел к своему номеру, вставил ключ-карту, огляделся и скользнул внутрь. Он сбросил куртку, шапку, перчатки. Руки дрожали — от холода, от адреналина, от всего пережитого за ночь. Он подошел к мини-бару, налил себе воды в стакан и выпил залпом, пытаясь унять сухость во рту. В голове проносились обрывки: ледяной камень, искаженное яростью лицо Ильи, его тихий, срывающийся голос у могилы. И этот пустырь. Этот едва различимый контур катка под снегом. Тихий стук в дверь заставил его вздрогнуть. Негромкий, но настойчивый. Три удара, пауза, еще два. Их условный сигнал. Шейн открыл. Илья проскользнул внутрь, как тень. Он был бледен, под глазами залегли темные круги, но в самих глазах горел странный, лихорадочный огонь. Он щелкнул замком, повернулся и, не говоря ни слова, прижал Шейна к только что закрытой двери. Поцелуй был не любовным, не нежным. Он был голодным, яростным, полным соли от высохших слез и горечи от пережитого унижения. Илья впивался в его губы, как утопающий, его руки схватили Шейна за бока, пальцы впились в ребра почти до боли. — Холландер, — прошептал он, оторвавшись, чтобы перевести дух, его лоб прижался ко лбу Шейна. — Блядь, Холландер. Я хочу тебя трахнуть. Здесь. В своей стране. В своём ебучем городе. Хочу, чтобы ты кричал мое имя так, чтобы его услышали все эти призраки. Чтобы знали. Чтобы поняли. В его голосе звучала не только похоть. Звучал вызов. Протест. Бессмысленный, яростный, направленный в пустоту, но от этого не менее жгучий. Он хотел отметить свою территорию. Застолбить свою победу — над прошлым, над страхом, над всем, что пыталось его сегодня сломать. И Шейн был тем, на ком он хотел оставить эту метку. — Ладно, — тихо сказал Шейн, его собственный голос прозвучал хрипло. Он не сопротивлялся. Наоборот, он чувствовал, как в ответ на эту ярость в нем самом закипает что-то темное и ответное. — Докажи. Это было как сигнал к бою. Илья, рыча, сорвал с него свитер, затем футболку. Его собственная одежда летела на пол. Он был силен, порывист, груб. Он целовал, кусал, оставлял синяки на коже Шейна, как будто пытался впечатать в него весь свой гнев, всю свою боль. Он сбросил его на кровать и, не тратя времени на прелюдии, заставил встать на колени у изголовья. — Смотри на меня, — приказал Илья, его голос дрожал. — Смотри, как я тебя имею. Здесь. Он был нестерпимо медленен вначале, мучая их обоих, растягивая момент. Шейн, опершись на локти, не отрывал от него взгляда, как и было приказано. Он видел, как мускулы на животе Ильи напрягаются, как капли пота стекают по золотой цепочке на его шее, как темнеют его глаза, полные бури. Это было владение. Присвоение. Акт глубочайшей близости и в то же время — акт мести миру. Потом ритм ускорился. Ярость переплавилась в чистое, неконтролируемое желание. Илья терял власть над собой, его движения становились все более хаотичными, все более отчаянными. Шейн закрыл глаза, позволив волне ощущений накрыть себя с головой. Боль смешивалась с удовольствием, унижение — с триумфом, грубость — с такой пронзительной нежностью, что у него самого подступили слезы. Он ловил каждое движение, каждый стон, каждый вздох, понимая, что это не просто секс. Это экзорцизм. Изгнание демонов. Когда они оба, измученные, опустошенные, лежали в тишине, слышен был только звук их неровного дыхания, Илья проговорил в темноту: — Я ненавижу это место. И я скучал по нему. Каждый день. Шейн не ответил. Он просто провел ладонью по его мокрой спине. Утром, когда в номер пробрался первый луч зимнего солнца, Илья был уже другим. Маска была надета. Пусть и с трещинами. Он встал с кровати, потянулся, и его поза вновь обрела привычную, немного развязную уверенность. — Ну что, капитан, — сказал он, глядя на Шейна, все еще лежащего в постели. Голос его звучал хрипло, но в нем вернулись дерзкие нотки. — Готов к поражению? Сегодня на льду будет не показательная возня. Сегодня будет по-настоящему. И выиграем мы. Шейн приподнялся на локте. Усталость была приятной, кости гудели, но разум уже прочистился. Он ухмыльнулся, той самой уверенной, немного задиристой ухмылкой капитана «Монреаля». — Мечтать не вредно, Розанов. Ты же знаешь, чем заканчиваются твои мечты обо мне. Илья фыркнул, но в уголках его глаз собрались лучики. Он наклонился, быстро, почти нежно, коснулся губами его плеча — там, где остался свежий синяк. — Увидимся на льду, Холландер.***
Через час они уже были частью двух отдельных, бурлящих потоков хоккеистов, направляющихся на арену «ВТБ». Электричество предстоящей игры витало в воздухе, густея с каждой минутой. В автобусе «легенд» НХЛ царило приподнятое настроение. Хейден Пайк тыкал Шейна в бок. — Ну что, почувствовал «русский дух»? Готов, капитан? Они там сегодня сожрут нас живьем, если проиграем. — Они могут попробовать, — спокойно ответил Шейн, глядя в окно на мелькающие рекламные щиты с его же лицом. Здесь он был гостем. Звездой, но чужой. Их автобус и автобус с командой «Бостона» и примкнувшими к ним российскими ветеранами прибыли почти одновременно, остановившись вплотную друг к другу в узком проезде у служебного входа «ВТБ Арены». Воздух морозного вечера был густым от пара, вырывавшегося из глушителей, и от дыхания уже собравшейся толпы. Когда Шейн и его команда начали выходить, на них обрушилась не стена звуков, а физическая волна гула. Это не было ни ликованием, ни даже обычным для гостей освистыванием. Это был низкий, гудящий, почти животный гул сотен голосов — смесь любопытства, презрения и откровенной враждебности. Прорвавшиеся за ограждение фанаты, в основном мужчины от двадцати до пятидесяти, смотрели на них не как на звёзд, а как на чужаков, забредших на чужую территорию. Взвешивающе, оценивающе. — Смотри-ка, гастролёры приехали! — раздался хриплый крик. — Эй, Холландер! Красивенький! Мальчикам в Монреале шайбы подаёшь или ещё что? — прокричал другой, что вызвало сдержанный, грубый смех вокруг. — Welcome to Russia, суки! — орал третий, нарочито коверкая английское приветствие. Раздался резкий, пронзительный свист, от которого Шейн невольно вздрогнул. Ещё один, ещё. Это был не спортивный свист — это был звук, которым обычно сгоняют собак. Кто-то негромко, но очень чётко пропел похабный куплет, где фигурировали «канадские х...осы» и «кленовый сироп». Шейн не понимал слов, но уничижительный, скользкий тон был понятен без перевода. По спине пробежали мурашки — не страха, а чистой, концентрированной неприязни к этому месту. Пайк, шагавший рядом, нахмурился, его обычно добродушное лицо стало каменным. Он нервно поправил ремень сумки на плече, будто проверяя, что она не слетит, и бросил короткий взгляд на Шейна. — Добро пожаловать в настоящую Москву, капитан, — пробормотал он, стараясь, чтобы губы почти не двигались. — Чувствуешь, как тебя любят? Шейн не ответил. Он шёл, глядя прямо перед собой, выдерживая шквал чужих взглядов. Его поза была прямой, лицо — нейтральной маской капитана «Монреаля». Но внутри всё сжалось в тугой, раскалённый узел. Он чувствовал, как каждый нерв натянут, как напряжены его челюсти. Это было хуже, чем самые громкие бостонские трибуны. Там была ненависть, но в рамках игры. Здесь, в этом ледяном полумраке, сквозь облака пара, сквозило что-то личное, почти бытовое. Им рады не как соперникам, а как врагам. Как предателям, хотя они никогда не были здесь своими. И вот появился Илья. Он вышел из автобуса последним, как и положено капитану — даже в этом условном статусе его выбрали символом, иконой возвращения. И толпа, уже гудевшая предвкушением, выдохнула не звук, а ударную волну. Гул не просто усилился — он изменил саму свою природу, сгустился, уперся в небо низким, густым РЕВОМ. Это не было обожание Бостона, сладкое и привычное. Это было признание кровное, выстраданное. «РО-ЗА-НОВ! РО-ЗА-НОВ!» — ритмично, как удары сердца огромного зверя, раскатывалось над асфальтом. Лица светлели, мужчины кивали, скупые на эмоции, одобрительным, почти отцовским кивком. Да, он дерзкий. Да, он сбежал. Но он — их. И он — лучший. Он нес на себе всю тяжесть этого взгляда — взгляда родины, которая и калечит, и исцеляет. Илья шел, опустив голову, будто против ледяного ветра, хотя ветра не было. Челюсть была сжата так, что на скулах играли желваки. Он не улыбался. Он впитывал этот рой вибраций каждой порой, и это было похоже не на триумф, а на испытание. Каждый крик — одновременно и поглаживание, и удар хлыста по незажившим шрамам. Он был дома. И от этого у него сводило желудок. И вдруг из этой гудящей массы выпорхнул мальчик. Крошечный, в смешной ушанке с помпоном, он проскользнул под рукой охранника, как юркая рыбёшка. В руке он сжимал листок бумаги, смятый от усердия. — Илья! — выдохнул он, и голосок его, тонкий и чистый, на миг прорезал басовитый гул. Илья замер. Затем, медленно, будто преодолевая невидимое сопротивление, присел на корточки, опустившись на уровень широко раскрытых, восторженных детских глаз. Вся его мощь, вся угловатая громадность профессионального бойца вдруг сложилась, уступив место какой-то иной, сосредоточенной силе. — Это… это для тебя! — мальчик протянул рисунок. Илья взял его. Его ладонь, огромная, с растопыренными пальцами, привыкшая сжимать клюшку в смертельной хватке или наносить сокрушительные удары, держала хлипкий листок так, будто это была древняя, невероятно хрупкая реликвия. Он разглядывал кривые линии, красно-черного человечка с клюшкой, коряво выведенное «РОЗАНОВУ». Шейн, наблюдая за этим с расстояния в десяток шагов, застыл, затаив дыхание. Он увидел, как маска публичного Розанова — уверенного, дерзкого, слегка циничного — дала трещину и осыпалась. Лицо Ильи обнажилось. На миг в его глазах мелькнуло что-то совершенно беззащитное и бесконечно усталое, будто этот детский рисунок добрался до той самой точки боли, которую не могли задеть ни крики толпы, ни тяжёлые воспоминания. Уголки его губ задрожали, и он с силой сжал веки, словно пытаясь удержать нахлынувшую волну. — Спасибо, дружок, — голос Ильи прозвучал на октаву ниже обычного, мягко, грубо, но с такой пронзительной нежностью, что у Шейна в горле встал ком. — Очень крутой рисунок. Сам рисовал? Мальчик, не в силах вымолвить ни слова, лишь кивнул, заливаясь румянцем. — Молодец, — Илья сказал это так, будто вручал высшую награду. Он сложил листок аккуратно, почти благоговейно, и поместил его во внутренний карман куртки, прямо над сердцем. Потом, не раздумывая, снял с запястья силиконовый браслет цветов сборной — потёртый, простой. — Держи. На счастье. Играй в хоккей. Глаза мальчика стали круглыми, как пятаки. Он вцепился в браслет, сжал в ладошке и, забыв обо всем на свете, бросился назад, к матери. Толпа, наблюдавшая эту сцену, взорвалась новым, уже не просто громким, а счастливым гулом. Илья поднялся. Его движение было резким, будто он поймал себя на чём-то запретном. Он поправил сумку на плече, кивком отдал распоряжение охраннику и шагнул в темный проход, ведущий в недра арены. Но прежде чем скрыться из виду, он на ходу, резким, яростным движением тыльной стороны ладони провёл по глазам. Быстро. Стирая след. Отрицая слабость. Илья был дома. И этот дом, признавая его, разрывал ему душу на части больнее, чем любая ненависть. Шейн видел это с пугающей ясностью: каждый крик имени был для Ильи и бальзамом, и солью на рану. Он вернулся не просто героем. Он вернулся живым воплощением собственного разрыва — между тем мальчишкой с пустыря, которым он был, и той звездой, которой он стал. И этот разрыв, эта незаживающая трещина, в которую теперь вливалась любовь толпы, жгла его изнутри огнём стыда, гордости и невыносимой, щемящей тоски по чему-то, что навсегда осталось в прошлом.***
В раздевалках было нервно-сосредоточенно. Атмосфера за стеной давила. По трансляции на экране показывали заполняющуюся арену. Мелькнуло лицо Сергея Лазарева, дающего интервью у бортика. Потом камера выхватила актёров шоу «Импровизация», смеющихся на трибуне. Это был не просто хоккей. Это было шоу. Русское шоу. В раздевалке «легенд» и звезд НХЛ царило нервное оживление. Воздух был густ от запаха разогревающих мазей, нового пластика экипировки и мужского пота — привычного коктейля, но сегодня с горьковатым привкусом чужой земли. Клифф Марлоу, как всегда, дерзкий и не в меру разговорчивый, прислонился к шкафчику рядом с Ильей, который с методичной, почти механической точностью натягивал щитки. — Ну что, Роз, чувствуешь, как родные стены шепчут: «Вернись, сынок»? — хмыкнул Марлоу, подмигнув. — Готов устроить Холландеру персональный ад? Пять штук ему в ворота — и толпа понесет тебя на руках. Илья не поднял глаз. Его пальцы туго затягивали ремень, суставы побелели от напряжения. Всё в нем было неестественно сдержанно и тихо. — Забью ровно столько, чтобы выиграть, — отрезал он, голос низкий, без привычной дерзкой нотки. — И заткнись, Марлоу. Не до шуток. Ты то сегодня не играешь, Накой чёрт ты вообще пришёл сюда? Хейден Пайк, проходя мимо с клюшкой, не удержался. — Ой, капитан «Медведей» нервничает? — засвистел он. — Или просто отвык от русского льда? Он тут, говорят, жёстче. И медведи по углам бродят. Илья наконец поднял взгляд. В его глазах вспыхнула знакомая искра — не озорная, а короткая, ядовитая. — Я отвык от твоей тупой болтовни, Пайк. На льду заставлю тебя замолчать, — процедил он, но тут же, будто вспомнив про камеры, криво усмехнулся, добавляя уже громче, на публику: — Не переживай, поцелую тебя в маску после гола. По-братски. Пайк захохотал, но в смехе слышалась доля неуверенности. Илья снова замолчал, уходя в себя. Эта бравада была тонкой плёнкой на поверхности. Шейн, молча готовившийся в другом конце раздевалки, видел это с пугающей ясностью: каждое движение Ильи было чуть резче, чуть угловатее, чем нужно, будто он заново учился владеть своим телом в этой атмосфере, давящей, как одеяло. Объявили разминку. Выход на лёд оглушил. Гул, знакомый по улице, здесь, под куполом, сконцентрировался, уплотнился до физически ощутимой массы. Звук бил в уши, вибрировал в грудной клетке. Лёд под софитами слепил, сияя неестественной, стерильной белизной. И под этот рой голосов врезалась музыка. Не фоновая, а агрессивная, всепоглощающая. Русская поп-музыка, которую Илья не слышал годами на льду, звучала теперь на невыносимой громкости, заполняя каждую молекулу воздуха. Сначала понеслась меланхоличная, но такая грустная «Знаешь ли ты» Максим. Шейн делал растяжку у борта, чувствуя, как каждый нерв натянут как струна. Он видел, как Илья на своей половине принимал шайбу, и его первый же бросок по воротам был не просто мощным — он был яростным, с надрывом. Шайба врезалась в сетку с таким глухим стуком, будто хотела её порвать. Их взгляды встретились через всю ширину площадки. Не вызов, не злость. В глазах Ильи читалась усталая, тонущая серьезность, почти отчаяние. «Пульс его теперь в твоих глазах…» — вился с динамиков голос, и слова падали в тишину его мыслей, как камни в колодец. Потом сменился трек. Зазвучали первые, леденяще-чистые ноты «Сдавайся» Сергея Лазарева. Илья, сделав глоток воды у борта, замер, застыв с бутылкой у губ. Камера тут же выхватила его профиль, и трибуны взревели от восторга. Он машинально, почти против воли, кивнул в объектив — жест ничего не значащего признания. Шейн в это время обсуждал с Хейденом позицию, но кожей спины чувствовал на себе жгучий, неотрывный взгляд. И когда с колонок грянуло: «Я больше тебе не враг… Сдавайся!» — Илья резко, с силой швырнул пластиковую бутылку на скамейку. Она отскочила с громким, сухим щелчком. Шейн вздрогнул. Это не было раздражением. Это было содроганием. Послание, искажённое эхом, било точно в цель. И потом… Потом случилось то, от чего у Ильи перехватило дыхание. Резкий, узнаваемый с первой ноты бит. Электронная барабанная дробь, нарастающий синтезатор. Не ремикс, не кавер. Оригинал. t.A.T.u. «Нас не догонят». Илья, катившийся широким, размашистым коньком к центру для скоростного круга, замер на месте так резко, что с него полетели брызги ледяной крошки. Он врезался в лёд пятками, остановившись как вкопанный. Весь его могучий корпус напрягся, окаменел. Он стоял, отвернувшись от трибун, лицом к пустым чужим воротам, и Шейн, находившийся в десяти метрах, видел его профиль. Видел, как расширились зрачки, как с лица слетело всё — и маска капитана, и маска «своего парня». Остался только шок. А потом — медленно накатывающая волна такой пронзительной, детской тоски, что у Шейна сердце упало. Эта песня… Она была саундтреком его самого отчаянного побега. Гимном другой жизни, другого будущего, где он был свободен. Где можно было стать кем угодно. Даже тем, кем он стал. А теперь она гремела здесь, на арене, с трибун орали знакомые слова, и это звучало не как гимн свободы, а как горькая насмешка, как приговор. «Нас не догонят». Но его догнали. Вернули. И поставили на этот сияющий лёд, как экспонат. Рядом с ним появился один из молодых российских хоккеистов, что-то весело крича ему в ухо, показывая на трибуны. Илья не реагировал. Он был в стеклянном коконе, отрезанный от всего этого безумного веселья стеной собственных воспоминаний. Он снова был тем подростком в наушниках, слушающим эту песню на разряженном mp3-плеере в метро, мечтающим сбежать от серости, от безнадёги, от самого себя. И тот побег удался. Ценой всего. Шейн сделал шаг в его сторону, инстинктивно, забыв обо всём. Хейден перекрыл ему путь, что-то спрашивая о тактике, но Шейн не слышал. В этот момент Илья резко, с силой встряхнул головой, будто отгоняя призраков, и рванул с места. Он понёсся по кругу, не разбирая дороги, на бешеной, разрушительной скорости, резанув коньками так, что за ним взметнулся снежный вихрь. Он не катался — он бежал. Бежал от музыки, от воспоминаний, от самого себя, выжигая адреналином нахлынувшую слабость. Разминка закончилась. Команды, потные и возбуждённые, потянулись к выходам. В узком, заполненном людьми коридоре, ведущем в раздевалки, Илья поравнялся с Шейном. Их плечи почти коснулись. Запах пота, льда и его знакомого, дорогого одеколона ударил Шейну в нос. Илья не повернул головы. Он шёл, глядя прямо перед собой, но его губы едва дрогнули, и сквозь сжатые зубы, на английском, с сильным русского акцента, вырвался хриплый, почти панический шёпот, предназначенный только для одного уха: — Не смотри на меня так, Холландер. Ради всего святого, перестань. И он исчез в дверном проеме, растворившись в полумраке тоннеля, будто боялся, что ещё секунда — и та хлипкая плотина, что сдерживала внутри всё, рухнет окончательно. Шейн замер на месте. В ушах ещё гудели гитарные риффы и девичий вокал. Перед глазами стояло застывшее в муке лицо Ильи и детский, бережно сложенный рисунок у него на груди. Он понял, что ошибался. Сегодня на кону была не просто победа в матче. Сегодня на лёд выходили все призраки Ильи Розанова, и битва предстояла не на жизнь, а на смерть. Смерть иллюзий, смерть старой боли или, возможно, смерть той хрупкой надежды, что они тайно лелеяли оба. Шейн сглотнул ком в горле, чувствуя, как холодная, отчётливая тревога за того, кого он любил, сжимала его сердце стальными тисками. До начала игры оставалось пятнадцать минут.