Ставка проиграна

NC-17
Завершён
302
7
Размер:
393 страницы, 143 578 слов, 35 частей
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
302 Нравится 138 Отзывы 116 В сборник

Глава 10. Везение и только

Настройки
      Дверь в личные апартаменты захлопнулась за ним с таким глухим, окончательным стуком, будто запечатывал склеп для самого себя. Тишина, воцарившаяся после ухода Гермионы Грейнджер, была иной, чем та, что предшествовала её приходу. Раньше это была тишина ожидания, пустоты, которую предстояло заполнить раздражением, работой, привычной язвой мысли. Теперь было ощущение как после взрыва. Воздух казался выжженным, выпитым, и в нём всё ещё вибрировали отзвуки чего-то невысказанного.       Снейп стоял посередине комнаты, не двигаясь, слушая, как бьётся его собственное сердце — глухо, настойчиво, как молоток о стенку изнутри. Сбросил мантию на спинку кресла, движение было резким, почти яростным. Одежда мягко шуршала, подчиняясь гравитации, и этот обыденный звук казался невыносимо громким.       Мужчина подошёл к камину. Пламя, ровное и почти бесшумное, пожирало особые угли, не дающие дыма. Северус не стал зажигать сигару. Вкус дыма, обычно ясный и отчуждающий, казался сейчас банальным, неспособным заглушить другой вкус — вкус собственного смятения, стоявший на задней стенке глотки, горький и металлический, как кровь от прикушенной щеки.       «Что, чёрт возьми, происходит?»       Вопрос бился в висках с тупой, навязчивой силой. Был больше риторический, чем требовал ответа или анализа. Разбора на составные части, как сложное зелье, вышедшее из-под контроля. Снейп не терпел неопределённостей. Неопределённость была уязвимостью. А уязвимость вела к боли. Это он усвоил раз и навсегда, ещё в ту пору, когда миром правила простая детская жестокость, а потом и более изощрённая, взрослая.       Он налил в бокал напитка. Пряный, обжигающий виски из его личных, весьма скудных запасов. Первый глоток обжёг пищевод, но не принёс ожидаемого оглушения, лишь очертил внутренний холод более чётко.       Опустился в кресло, глубокое, с высокой спинкой, которое казалось троном в этом маленьком подземном царстве и начал разбирать.       Её пальцы коснулись его кожи. Мимолётно, случайно, при передаче флакона. Реакция: вздрагивание, прилив холода по спине, учащение пульса. Неприязнь? Да, конечно. Мужчина не терпел прикосновений. Но это было что-то большее. Это был шок. Шок от простоты жеста, от его бытовой, неумышленной интимности, тепла её кожи, которое, вопреки всему, он зарегистрировал — сухое, живое тепло, резко контрастирующее с холодом стекла флакона. Профессор привык, что к нему прикасаются с насилием или с отвращением. Но не с… безразличием. Именно это и взбесило, абсолютное, поглощающее всё внимание безразличие к нему как к человеку, к телу. Он был для неё в тот момент продолжением рабочего стола, держателем нужного предмета. И этот объектный статус, эта снисходительная невинность оказались оскорбительнее любой брезгливости.       Запах, который тот всегда замечал. Чистый, не заглушённый парфюмерией запах мыла, хлопка, бумаги и чего-то неуловимого — возможно, просто запах здоровья, молодости, жизни, не отравленной годами в подземелье, ненависти и воспоминаний. Сегодня, когда девушка прошла мимо, нарушив незримый барьер его личного пространства, этот аромат ударил с неожиданной силой. Он не просто почувствовал его, а вдохнул. Глубоко, невольно и это было похоже на глоток ледяной, чистой воды после долгой жажды, и столь же пугающе. Потому что жажда — это слабость, которая перерастала в потребность.       Северус смотрел на неё. Не как учитель на ученика, а как… наблюдатель на феномен. Он ловил себя на том, что отслеживал не только движения рук студентки, но и микродвижения лица: как смыкаются брови в сосредоточенности, как прикусывает нижнюю губу, когда вычисляет про себя следующее действие, язык слегка касается угла рта. Изучал манеру её дыхания во время тонкой работы — ровного, неглубокого, чистые эмоции в Большом Зале, как беззаботно и от того раздражающе она общалась с друзьями. Машинально поправляла рукой выпавшую прядь волос и сосредоточено слушала своих заносчивых друзей. Это была привычка аналитика. Но сегодня анализ дал сбой, перестал быть чистым. В него закралось… что? Раздражение от её спокойствия? Да. Но и нечто вроде… признания. Признания в изяществе её ума, в той элегантной эффективности, с которой она двигалась в мире формул и реакций. Снейп ненавидел это признание, потому что оно делало Грейнджер не просто назойливой выскочкой, а достойным противником, и возможно, и чем-то бОльшим.       И тут его мысли, как разъярённый зверь, наткнулись на стену. На запретную зону. Мужчина отпил виски, почти выдоил бокал, чувствуя, как алкоголь притупляет остроту, но не глушит вопрос.       «Почему? Почему именно она?»       У него всегда были умные ученики. Были те, кто пытался подольститься, бросал вызов, работал усердно. Никто из них не вызывал в нём этого каскада абсурдных, неконтролируемых реакций. Никто не заставлял его рыскать по библиотечным архивам, допрашивать призраков и портреты на рассвете. Эта навязчивая идея с её «секретом»… Он понимал теперь, что поиск источника знаний — лишь предлог. Шкурка, под которой скрывалось нутро куда более тёмное и непонятное. Ему нужно было разгадать её. Не просто узнать, откуда девчонка берёт информацию, а понять, как устроен её ум, что движет ею, что заставляет, Гермиону Грейнджер, гриффиндорскую героиню, золотую девочку Волдеморт-во-время-войны, проводить вечера в его подземелье, терпеть этот яд и возвращаться снова.       Это был интеллектуальный голод. Да. Так звучало безопасно. Академический интерес к сложной, нерешённой проблеме.       Но тогда почему этот «интеллектуальный голод» отзывается спазмом в солнечном сплетении, когда всезнайка оказывается слишком близко? Почему заставляет собственное сердце бешено колотиться не от адреналина противостояния, а от чего-то иного, тревожного и низменного?       Северус встал, снова подошёл к камину, опёрся руками о дубовую полку. Пламя отражалось в чёрных глазах, но не согревало их.       И тогда, потому что разум, доведённый до предела, ищет аналогии в прошлом, мысли рванулись туда, куда мужчина годами не позволял им заходить без строжайшего надзора. К Лили.       Лили Эванс. Первая и, как он долго считал, единственная любовь. Яркая, как вспышка света в тусклом мире Снейповского конца. Рыжие волосы, веснушки, смех, который резал слух, но который он жаждал слышать. Та любовь была всепоглощающей, болезненной, окрашенной в цвета тотального самоуничижения и безнадёжного обожания, безответной. Это было пламя, которое жгло изнутри, пожирая всё, кроме себя. Оно было связано с мучительной жаждой быть достойным, с отчаянной попыткой вырваться из грязи, которая липла к нему с детства. Любовь к Лили была мечтой о спасении, о свете и чём-то чистом и недостижимом.       А потом он достиг этого «чего-то» — достиг, запятнав самым страшным способом — своими словами и выбором. И свет погас навсегда, не просто отвернулся, а был уничтожен. Вина в её смерти была не абстрактной, была конкретной, осязаемой, как нож в рёбрах. Он носил её в себе каждый день, каждый час. Эта боль, раскаяние стали фундаментом его личности, броней и его клеймом.       Снейп думал, что способность чувствовать что-либо, кроме этой боли и производной от неё ненависти, умерла вместе с Лили. Что всё, что могло в нём дрогнуть, было намертво пригвождено к алтарю самоистязания. Даже отвлечённый, эстетический интерес к чему-либо — к музыке, к искусству, к простой красоте заката — казался предательством. Он не имел на него права.       И вот теперь, спустя почти двадцать лет, в эту забаррикадированную вселенную вломилось… это. Не пламя, не ослепительный свет, а нечто иное. Настойчивый, упрямый, раздражающий луч интеллекта. Тепло живого, незамутнённого ума. И это тепло почему-то не обжигало, как тот давний свет. Оно… согревало. Незаметно. Коварно. И от этого хотелось шарахнуться в сторону и зарычать от ярости.       Профессор сравнивал ощущения. Воспоминания о Лили были острыми, как осколки стекла в ране. Они вызывали не эмоцию, а прямое физическое страдание — сжатие в груди, ком в горле, мгновенную, кислотную волну стыда. Чувство к Лили, мужчина даже внутренне не решался назвать это «любовью» теперь, это слово было слишком чистым, было памятником. Застывшим, мраморным, прекрасным в своём трагизме и неизменности.       То, что испытывал сейчас по отношению к ситуации с Грейнджер, было… живым. Текучая, раздражающая до изнеможения… То, что Северус перекрывал нервозностью и пытался заглушить любым «академическим интересом.»       Осознание подкрадывалось медленно, неохотно, встречая яростное сопротивление каждой клетки тела. Он отказывался называть это по имени. Это было «раздражение». «Повышенный интерес». «Профессиональная одержимость». Что угодно, только не…       Профессор вспомнил сегодняшнюю улыбку. Мимолётную, искреннюю, когда передал ей пергамент. Она не улыбалась ему, она улыбалась знаниям, доверию к её компетентности. Это была улыбка учёного, получившего доступ к священному тексту. И в этом жесте не было ни капли того, что когда-то читал в улыбках других женщин — ни подобострастия, ни страха, ни флирта, ни жалости. Там было чистое, неподдельное уважение к работе. И это… это било сильнее любой иной реакции.       Северус сел обратно в кресло, опустив голову на руки. Усталость, тяжёлая, как свинцовый плащ, навалилась на него. Не просто физическая усталость от стояния у котла. Экзистенциальная, от бесконечной войны с собой, с миром, с прошлым. И в эту усталость теперь вплеталось новое, изматывающее напряжение — напряжение от внутренней борьбы с чем-то, что не желало подчиняться железной дисциплине его воли.       Мысли повели к дерзости гриффиндорки. К тому, как студентка парировала его оскорбления не слезами, а холодной, точной логикой. Как отстояла свой черновик. «Не дам вам смотреть, пока не закончу». Этот жест! Эта смесь неуместной развязности и абсолютной уверенности в своей правоте! Это сводило с ума и… завораживало. Потому что в этом не было игры, не было попытки манипулировать или понравиться. Это была она — Гермиона Грейнджер во всей своей неудобной, неотёсанной, блестящей целостности.       И он, мастер маскировки, лжи и самоконтроля, чья жизнь была сплошной игрой на выживание, не знал, что с этим делать. Эта аутентичность была для него чуждой, непонятной стихией. Как ингредиент, не вписывающийся ни в один известный рецепт, предсказать реакцию которого было невозможно.       Мужчина поднял голову, взгляд упал на полку, где среди прочих мрачных безделушек стояла небольшая, потёртая фотография в простой деревянной рамке. На ней — молодая женщина с тёмно-рыжими волосами и зелёными глазами смеялась, обняв за плечи худощавого, неприветливого юношу с жирными прядями и в поношенной одежде. Он сам, шестнадцатилетний. Фотография была неподвижной, маггловской. Северус редко смотрел на неё, но сегодня… С удивлением, переходящим в ужас, обнаружил, что острая, режущая боль, обычно сопровождавшая этот взгляд, притупилась. Она была там, да, глубокая и неизлечимая, как шрам на душе. Но её остриё… затупилось. Его заслонило что-то другое. Не новая боль, а навязчивое, живое, раздражающее присутствие. Присутствие здесь и сейчас. Присутствие в виде запаха, оставшегося в лаборатории, в виде точных движений рук над котлом, в виде вопрошающего взгляда карих глаз: «Что? Что-то не так, сэр?»       И тогда, в гробовой тишине подземных покоев, под треск огня в камине, до него дошло. Медленно, неумолимо, как яд, просачивающийся через самую мелкую трещину в сосуде. Мужчину охватила не паника, а леденящая, циничная ясность. Горькое, саморазрушительное прозрение. Чувства к Лили, вечная вина, его клятва хранить память о ней — всё это не стёрлось. Оно стало частью ландшафта собственной души, её рельефом и климатом. Но климат менялся и менялся он не из-за того, что старые чувства умерли. А потому что в этом мёртвом, выжженном ландшафте неожиданно, против всякой воли, вопреки всем законам логики и самосохранения, пробился росток. Хрупкий, неуместный, упрямый росток интереса. Признания в другом человеке — не как символе, не как призраке прошлого или инструменте искупления, а как… самостоятельной величине. Уму, который бросает вызов его собственному. Присутствию, которое нарушает болезненное, но привычное одиночество.       Это было… пробуждение части его самого, которую Снейп считал навсегда ампутированной. Способности замечать не только угрозу, боль или возможность для манёвра, а видеть другую жизнь и эта жизнь, по иронии судьбы, воплотилась в самом неудобном, самом нежелательном для него обличье — в обличье мисс Грейнджер.       — Мне как всегда везет… — почти шёпотом сказал, отпивая еще глоток жгучего пойла. Он выдавил из себя звук, нечто среднее между смешком и стоном. Горькая жидкость уже не могла ничего заглушить. Ясность была мучительнее любого тумана.       Мужчина сидел так ещё очень долго, пока огонь в камине не начал угасать, отбрасывая на стены длинные, пляшущие тени. Прошлое и настоящее сплелись в нём в тугой, болезненный узел. Вина никуда не делась, клятва, данная самому себе оставалась нерушимой. Но внутри каземата, который тот сам для себя выстроил, появилась трещина. И сквозь неё упрямо пробивался свет чужого, яркого, неудобного ума. Северус Снейп, с ужасом и отвращением к собственной слабости понимал, что не хочет этот свет гасить.       Последняя мысль, холодная и отчётливая, прорезала внутреннюю тишину, прежде чем профессор силой воли загнал всё обратно в тёмные, привычные глубины.       Он оставался неподвижным в кресле ещё долгое время после того, как последняя мысль отзвучала в нем, словно колокольный удар, замерший в пустоте. Фраза была простой, почти клинической, но её последствия разворачивались внутри него с разрушительной сложностью химической реакции, запущенной не в том тигле. Мужчина сидел, и сквозь онемение от виски и усталости пробивалось холодное, отчётливое осознание: диагноз поставлен. Теперь предстояло жить с болезнью.       Начиная, как всегда, с построения линии обороны, поиска смягчающих обстоятельств, логических ловушек, в которые можно было бы загнать это абсурдное признание и обезвредить его. Его ум, отточенный годами шпионажа и самосохранения, принялся лихорадочно возводить укрепления.       — Она никогда не посмотрит на тебя как на мужчину, — констатируя факт произнес вслух, даже не осознав.       Эта мысль возникла не как унижение, а как спасительный якорь, подтверждение непреложного, полезного факта. Это была не эмоция, а стратегическая оценка. Он поднялся с кресла, движения были медленными, будто суставы заржавели от долгого сидения в одной позе, и подошёл к маленькому овальному зеркалу в простой деревянной раме, висевшему у камина не для самолюбования, а для контроля — проверки, не осталось ли на лице следов работы, яда или неподобающего выражения.       Теперь смотрел в него с иной целью. Чёрные волосы, некогда просто неопрятные, а теперь отяжелевшие от лет и масел, используемых в экспериментах, спадали прямыми, безжизненными прядями по плечам, обрамляя лицо, как траурный занавес. Они падали на виски, на скулы, подчеркивая не мягкость, а резкие углы, подчёркнутые худобой. Лицо, которое он видел, было палимпсестом усталости: тени под глазами, вросшие глубоко, будто их выдолбили; резкая складка между бровей, застывшая в перманентной гримасе недоверия к миру; тонкие, бледные губы, обычно плотно сжатые. Северус заставил их изогнуться. Получилась кривая, напряжённая складка, ничего общего не имевшая с улыбкой. Это была гримаса самоиронии, столь же горькой, как полынь, и окончательного отвержения. Взгляд чёрных глаз, встретивший собственное отражение, был пустым и в то же время переполненным — усталостью, знанием слишком многих тёмных вещей, шрамом от ненависти, которая давно обратилась внутрь. Ничто в этом отражении не могло привлечь, зацепить, вызвать что-то, кроме отторжения или, в лучшем случае, снисходительной жалости. Профессор был существом из подземелья, с лицом, вылепленным из глины страданий и ожесточения. Как этот силуэт, эта тень, могла вызвать что-то иное, кроме той профессиональной, вымученной почтительности, которую она ему оказывала?       Снейп отвернулся от зеркала, и это движение было почти физическим отталкиванием. Логика укрепляла стены: она видела в нём профессора, мастера зельеварения источник знаний, суровый и несправедливый, но необходимый для её академического голода. Мисс Грейнджер видела функцию, лишь роль, разгадывала его интеллектуальные загадки, но сам он, человек со всей его гниющей начинкой, прошлым и уродливой внешностью и ещё более мрачной душой — оставался для неё невидим. И это было хорошо, по крайней мере — безопасно. Позволяло ему оставаться в её присутствии, не рискуя… чем? Рискуя чем именно? Разоблачением? Нет. Рискуя тем, что эта новая, хрупкая и раздражающая система координат, в которой он для себя недавно обнаружился, рухнет под тяжестью возможного, даже немыслимого, отвращения.       Медленно выдохнул, и этот выдох был похож на стон, заглушённый ещё до рождения. Значит, он будет жить с этим знанием, как живёт со шрамом на шее, с болью в плече в сырую погоду, с постоянным привкусом пепла во рту. Будет знать, что для него она — не просто ученица. Что эта заносчивая гриффиндорка — событие, феномен, ум который он вынужден уважать; присутствие, которое, к своему глубочайшему изумлению и ярости, терпит… не просто терпит, но и смутно, против воли, жаждет в той тихой, ядовитой лаборатории, когда она не облачена кругом своих невыносимых друзей. А для неё он навсегда останется профессором Снейпом. Строгим, несправедливым, блестящим, но — фоном. Это был новый вид плена. Более изощренный, чем Азкабан, ибо тюрьмой была собственная, никем не разделенная оценка. И ключ вот этот лежал не снаружи, а внутри, и Северус не имел ни малейшего желания его поворачивать, ибо выход из этой тюрьмы означал бы полное изгнание. Окончание этих часов наедине, прекращение этого странного, напряжённого тангажа умов. Именно поэтому сегодня передал ей пергаменты. Этот жест, который со стороны мог показаться актом доверия или даже слабости, был внутренней вселенной, актом отчаянной, скрытой коммуникации или криком в беззвучном вакууме. Если она никогда не увидит в нём человека, которого можно… что? Понять? Принять? То пусть хотя бы увидит следы его человечности. Самые старые и болезненные. Пусть прочитает между строк жёлтых страниц не просто рецепт, а историю молодого, напуганного, виноватого человека, который в отчаянии резал и жёг сам себя, чтобы найти формулу спасения для других. Создать противоядие от пытки, которую сам помогал сеять. Пусть увидит в этих чернильных кляксах, в полях, испещрённых гневными пометками и сомнениями, не гения, а израненную душу, пытавшуюся хоть что-то исправить. Её аналитический, всё впитывающий ум уловит не только последовательность ингредиентов, но и последовательность боли. Может быть, тогда… тогда что? Тогда его нынешнее смятение, эта «шипящая боль в груди», о которой не было строк ни в одном манускрипте, покажется девчонке хоть чуть менее абсурдной? Неужели он, Северус Снейп, в глубине души надеялся на понимание?       От круциатуса, от той конкретной, физической агонии, он нашёл противоядие. Пусть незавершённое, но путь был ясен. Но к этой новой, смутной болезни, что разъедала изнутри, парадоксальным образом разжигаясь её близостью, звуком её голоса, поглощенного работой, не существовало антидота. Не было рецепта, потому что не было названия. Не существовало ингредиентов, потому что мужчина отказывался их признавать. Была только тихая агония осознания, что сам стал для себя самым сложным и неприятным зельем, реакцию которого предсказать было невозможно.       Северус стоял в центре своих апартаментов, в кольце тишины, нарушаемой лишь потрескиванием угасающих углей, пленник собственного открытия, не имеющий ни сил, ни желания бежать, обречённый дожидаться следующего урока, следующего часа в её обществе, чтобы снова почувствовать этот непереносимый, живительный укол боли-интереса, который стал единственным, что пробивалось сквозь вечную мерзлоту его существования.

***

      Тишина в апартаментах профессора зелий была не пустой. Ощущалась густой, тяжёлой, наполненной немым криком, который так и не сорвался с его губ. И в этой тишине, в полумраке, нарушаемом лишь багровым отблеском умирающих углей, существовал незримый свидетель.       В верхнем углу комнаты, в узкой, неприметной раме, изображавшей нечто среднее между библиотечной полкой и осенним парком, замерла Дилис Деруэнт. Это был её стратегический резерв — единственный портрет в личных покоях, который тот по недосмотру или, что более вероятно, по презрению к самому принципу «шпионства» кусочков краски на холсте, не заблокировал магически. Обычно целительница использовала его редко, предпочитая более оживлённые маршруты. Но сегодня что-то — азарт, беспокойство, та самая «игра» — привело её сюда. И теперь она не могла пошевельнуться.       Она наблюдала, видела, как мужчина встал из кресла, будто поднимая на плечах невидимый груз. Видела его подход к зеркалу — не проверку внешности, а медленное, почти судебное вглядывание в собственное отражение как в обвинительный акт. Бывшая директриса читала по напряжённой линии спины, неестественному углу склонённой головы, какой диалог происходит внутри него. Слышала редкие фразы, которые отдавались лишь подтверждение осязаемого. Зеркало отражало лишь внешнюю оболочку: бледное лицо, тени под глазами, чёрные пряди, падающие на щёки как траурный флёр. Но Дилис, прожившая долгую жизнь и после неё научившаяся видеть сквозь маски, читала больше. Улавливая, как в этом застывшем лице бушевала тихая, отчаянная буря. Как Северус, встретивший собственные глаза, искал в них хоть что-то, что могло бы оправдать или объяснить хаос внутри, и находил лишь пустоту, населённую призраками.       И вот он отвернулся. Резко, словно отшатнувшись от чего-то отвратительного. Но это был жест не отвращения к отражению, а окончательного, бесповоротного принятия. Принятия собственного одиночества в этом новом, невыносимом знании. Снейп стоял, сжав бокал в руке так, что костяшки пальцев побелели, стали прозрачными, как фарфор, и казалось, вот-вот хрустнут под давлением титанического, направленного внутрь усилия. Голова была опущена, плечи сгорблены не под тяжестью лет, а под гнётом откровения, которое не с кем разделить.       Деруэнт, всегда язвительная, готовая отпустить колкость, найти смешное в самом трагичном, вдруг ощутила нечто, от чего сжался её нарисованный желудок. Острый, холодный укол — не жалости. Жалость была бы оскорблением для такого, как он. Это было узнавание живой, невыдуманной боли. Той самой, что не имеет отношения к интригам, пари или академическим спорам. Той, что коренится в самой человеческой сути: в осознании собственного несовершенства, в страхе перед невозможным желанием, в ужасе перед хрупкостью собственных, казалось бы, железных укреплений.       Она видела в нём не «объект пари», не «тёмного змееныша» или забавную игрушку для их бессмертных досугов. Женщина увидела человека. Израненного, гордого, яростного и абсолютно беспомощного перед лицом простой, безумной человеческой эмоции, которую он сам себе только что диагностировал как смертельную болезнь.       На нарисованных глазах, всегда таких насмешливых и острых, выступила странная, туманная влага. Не слёзы — портреты не плачут. Но что-то вроде их эха, оптическая иллюзия прозрачности, вызванная чистотой ощущаемой боли. Дилис прониклась этой картиной безмолвного отчаяния, стоящего посреди комнаты в одиночестве, с бокалом в онемевшей руке и опущенной головой.       Любительница зрелищ и сплетен, сделала нечто для себя нехарактерное — не издала звука, не пошевелилась, не прокомментировала про себя или вслух с сарказмом. Лишь медленно, бесшумно, как призрак, отступила вглубь своего изображения, растворилась в тёмных тонах нарисованного парка и покинула раму. Оставила его одного. Это был не жест равнодушия, а акт уважения, возможно, первого подлинного уважения, которое она испытывала к нему за всё время наблюдений. Некоторым ранам нужно оставаться наедине с собой.       Целительница материализовалась в своей любимой раме в кабинете директора, но привычное уютное кресло не принесло покоя. Неприятное, тёплое и тяжёлое чувство в груди — онемения плоти, память об эмоции — не отпускало. Выигравшая сегодня очередной раунд у Финеаса, не чувствовала победного ликования. Мысль о том, чтобы немедленно найти Блэка и с торжеством потребовать свои выигранные галлеоны, вызывала отвращение. Это было бы кощунством. Как танцевать на могиле, которую только что закопали.       Вместо этого директриса потянулась к нарисованному графину, стоявшему у неё на столе. Ей нужно было заглушить это щемящее чувство, непривычную слабость, прежде чем снова вступить в шумный, язвительный мир их бесконечных игр. Наливала вино — тёмное, густое, как сама ночь за окном её рамы — и пила, не смакуя, а пытаясь сжечь кислотой алкоголя тот странный комок сострадания, что застрял у неё в горле.

***

      Примерно через три часа ночных блужданий по спящим коридорам, Финеас Найджелус Блэк, слегка раздражённый и весьма озадаченный, наконец отыскал её. Он застал подругу не в кабинете директора, а в тихой картинной галерее, в раме с изображением пирующих средневековых волшебников — месте на редкость для Дилис неподходящем и потому, как слизеринец тут же сообразил, идеальном, чтобы затеряться.       — Прячешься в местах слишком очевидных, моя дорогая, — произнёс, выплывая из соседней картины с охотой на единорога и заставляя женщину вздрогнуть. — Три часа! Я обыскал половину замка! Ты что, проиграла что-то, о чём я не знаю?       Дилис медленно повернула к нему голову. Следы вина и несколько часов уединения стёрли остроту с лица, но не смогли убрать отпечаток странной, несвойственной ей усталости. Её глаза, обычно сверкающие азартом, были приглушёнными, почти тусклыми.       — Старый дурак, — сказала в ответ без обычной огранки насмешки, почти машинально.       Блэк замолк, мгновенно считывая состояние старой приятельницы. Собственная язвительность схлынула, уступив место настороженному любопытству. Он знал её сто лет и больше. Видел в гневе, восторге, состоянии скуки, граничащем с бешенством. Но это… это было иное.       — Что случилось? — спросил, опускаясь в нарисованное кресло напротив. Тон был непривычно лишённым подковырок. — Тебя Пивз водой облил? Макгонагалл отчитала за пари? Или… — понизил голос, — наша гриффиндорская звёздочка что-то натворила?       Заносчивый слизеринец перебирал варианты, пытаясь нащупать причину, но в его взгляде читалось понимание: ни одна из этих мелочей не могла так вывести Дилис из равновесия.       Деруэнт посмотрела на него долгим, оценивающим взглядом. Она видела, что тот не просто допытывается — он беспокоится. За их вечными склоками и пари скрывалась странная, прочная связь, и сейчас, как настоящий старый друг, он пытался понять, что её гложет. Бывшая директриса устала от шума, даже от этот ядовитой, живой энергии. Ей хотелось тишины, но тишина в одиночестве теперь была наполнена тем, что она увидела.       Она томно выдохнула, и звук этот был похож на шелест увядающих листьев в её осеннем парке. Отведя взгляд к графину, произнесла тихо, почти шёпотом, но слова прозвучали в тишине галереи с силой удара гонга:       — Он всё понял.       Финеас резко замолчал. Полное, абсолютное молчание повисло между ними. Даже воздух в нарисованной галерее, казалось, застыл. Все намёки, шутки, все их пари разом утратили вес. Блэк не стал уточнять, кто и что именно понял. В этом не было нужды. Посмотрел на Дилис, и в его надменных, чёрных глазах мелькнуло нечто сложное: не удивление, а скорее мрачное, тяжёлое признание неизбежного.       — Ожидаемо, — наконец выдавил, голос был непривычно глух. — И… крайне неприятно.       Слизеринец знал, что для такого, как Северус Снейп, это осознание не будет лёгким озарением или поводом для романтических вздохов. Это будет катастрофой. Землетрясением в тщательно выстроенном аду. Каторгой без надежды на помилование. Финеас Блэк, со всем своим снобизмом и предрассудками, был слишком умён, чтобы не понимать масштабов внутренней бури, которую только что пережил и, видимо, продолжает переживать их общий «подопечный».       Женщина, увидев это понимание на лице приятеля, слабо, безрадостно улыбнулась. Ей стало чуть легче. Не потому, что разделила бремя, а потому, что убедилась: она не одна видит глубину пропасти. Перевела тему, желая сбросить давящее напряжение:       — А ты сегодня раздражаешь меня куда больше обычного, знаешь ли? — сказала, и к ней вернулась тень привычной колкости, но какая-то усталая, потрёпанная.       Финеас фыркнул, ухватившись за эту соломинку нормальности.       — Это потому что ты, моя дорогая, в отсутствие моего блистательного общества впадаешь в меланхолию, достойную героини дешёвого романа, — старый мужчина протянул к ней свой нарисованный фужер. — Не скупись. Если уж пить, то так, чтобы забыть, как выглядит собственное лицо.       Деруэнт с некоторым усилием, но всё же с привычным изяществом налила ему вина из своего графина. Когда хрусталь наполнился тёмной жидкостью, Блэк поднял бокал. Его лицо стало серьёзным, все шутки с него слетели, как маска.       — За осознание, — произнёс тихо. — И за начало нового. Каким бы оно ни было.       Они чокнулись. Звон был беззвучным, но ритуал от этого не терял смысла. Выпили содержимое — не весело или торжествуя, а как пьют после тяжёлого дня или перед долгой дорогой в неизвестность.       Остаток ночи они провели в галерее, сидя в своих креслах, попивая вино и обсуждая вещи ненавязчивые и далёкие: старые скандалы замка, которые уже никого не волновали, абсурдность моды на мантии полувековой давности, достоинства различных сортов нарисованного хереса. Но под этим мирным потоком слов витало невысказанное знание, которое оба теперь разделяли. Игра продолжалась, но правила и ставки внезапно показались им двоим до ужаса, до слёз незначительными перед лицом той настоящей, немой драмы, что разыгрывалась в подземелье, где одинокий человек пытался примириться с тем, что в его мёртвую вселенную упала живая, незваная, невероятная звезда. Сегодня они уже не думали о пари и колких шутках, решив вернутся к этому позже, завтра например, старые друзья погрузились в реальность из светской и легкой беседы.
302 Нравится 138 Отзывы 116 В сборник
Отзывы (5)