Люди, грязь и милосердие.
23 января 2026 г., 15:35
Дом Ковалёвых пахнул другим. Не воском и страхом, а жизнью. Пригоревшей кашей, яблоками, свежей краской на подоконнике и чем-то неуловимо родным — этот запах исходил от Кира, когда он был рядом. Всегда. Для меня, с растёртыми по щекам слезами, чьи чувства были натянуты как струны, каждый запах был ударом по старой реальности.
Елена Витальевна почти на руках затащила меня через порог — худющую, трясущуюся, в том самом чёрном платье Общины, которое теперь казалось траурным. Не сказав ни слова, она пошла по узкому коридору и открыла дверь.
— Здесь, деточка. Ты будешь здесь.
Комната. Его комната.
Я замерла на пороге. Здесь не было ничего от строгого порядка её клетки. Здесь был хаос, застывший во времени. Постер с какой-то группой на стене, потрёпанный гитарный чехол в углу, стопка книг на тумбочке («Сто лет одиночества» Маркеса, «Мастер и Маргарита» Булгакова — ирония судьбы, которую она не оценила). На столе — разобранная модель корабля, застывшая на полпути к завершению. На спинке стула наброшена футболка. Казалось, хозяин вышел на пять минут и вот-вот вернётся.
Будто он никуда и не уходил.
Это было страшнее любой иконы. Это была не реликвия, а продолжающаяся жизнь, в которой его физическое отсутствие ощущалось как вопиющая, несправедливая пустота.
— Он всегда такой неряха, — тихо сказала Елена Витальевна, и её голос дрогнул. Она погладила край стола, смахнув невидимую пылинку. — Говорил, творческий беспорядок. Садись, Рита. Отдыхай.
Но я не могла сесть. Я стояла, впитывая детали. На полке, среди книг, стояла кривая глиняная чашка — явно детская поделка. Рядом — фотография в рамке: Кир лет десяти, с двумя другими мальчишками, все в липучках от репейника, улыбаются во весь рот. Он смеялся. Здесь, в этом доме, он смеялся. Здесь было чем дышать, дышать полной грудью, не смотря на скромное пространство, заставленное деталями, его деталями.
Всю ночь Елена Витальевна не отходила от меня. Не лезла с расспросами, приносила чай, молча садилась рядом молча на краю кровати, иногда просто клала руку на рыжую макушку, как будто проверяя, не горит ли. Один раз я, уже в полудреме, услышала, как та шепчет, глядя в окно на темноту: «Держись, сынок. Мы её сберегли. Теперь ты держись».
Этот шёпот, полный такой бесконечной, материнской силы и боли, разорвал последнюю плотину. Слёзы хлынули рекой - тихо, глухо, в его подушку, Рита покидала сознание, что дало трещину в эту ночь, вбирая в себя запах его шампуня, который ещё оставался в ткани. Елена Витальевна не стала утешать словами. Она просто обняла свернувшийся комок на кровати и качала, как маленькую, пока не кончатся слёзы — и за него, и за себя, и за всю невозможность того, что случилось...
Под утро, когда Рита, измождённая, сидела, обхватив колени, женщина подошла к шкафу. Сама она была невысокой, около ста шестидесяти, с мягкими, уже седеющими у висков светлыми волосами, собранными в небрежный пучок. Лицо её, обычно живое и доброе, сейчас было изрезано морщинами беспокойства, но в глазах, такого же серого, ясного цвета, как у Кирилла, горела упрямая, материнская искра. На ней были простые, поношенные домашние брюки и ситцевая кофта с выцветшим узором — одежда скромного, среднего достатка, в котором живут, не бедствуя, но и не позволяя лишнего.
— Не могу я на тебя смотреть, — тихо сказала она, открывая створку шкафа. — Вся в этом чёрном, как на похоронах. И дрожишь, как осиновый лист. Киря… он высокий, дылда. Вещи на нём всегда висели немного мешковато. Но, думаю, кое-что подойдёт.
Она достала мягкую, серую майку с потрёпанным принтом нечитаемой группы.
— Это его «счастливая», — пояснила она с тенью улыбки. — С братом на первый в жизни концерт ходил. Износил, а выбросить не давал. Говорил, в ней везло. — Она протянула майку. — И вот, спортивные штаны, на резинке. Он в них дома болтался.
Рита взяла вещи. В крошечной ванной, освещённой тусклой лампочкой, она скинула чёрное платье, словно сбрасывая с себя панцирь. Перед зеркалом предстало её отражение: очень худая, почти хрупкая фигура, острые ключицы, рёбра, проступающие под бледной, но смугловатой кожей. Густые, медного оттенка рыжие кудри, сбившиеся в беспорядке после ночи. И огромные, казалось, ещё больше от худобы лица, тёмно-карие, почти чёрные глаза, в которых застыли усталость и шок, которые она сейчас видела, как чужие. Она ощущала себя так, словно бы сама сходила с ума, будто бы она молила, молила о том, что говорил её отец. Молила об его смерти. Чувствовала вину, чувствовала себя не в порядке в этом доме, насквозь пропитанным им.
Она надела штаны. Пришлось несколько раз туго закрутить резинку, чтобы они не спадали с узких бёдер. Они болтались, образуя смешные складки на тонких ногах. Майка поглотила её целиком. Рукава сползали ниже локтей, широкий вырез открыл одно плечо и ключицу, а подол свисал почти до колен, превращаясь в некое подобие платья-балахона.
Она выглядела смешно. Как ребёнок, нарядившийся во взрослую одежду. Но в этом был странный, трогательный уют. Ткань, мягкая от многочисленных стирок, обволакивала её, и слабый, знакомый запах стирального порошка и чего-то неуловимого, домашнего, одновременно будоражил и успокаивал нервы лучше любых слов.
Когда она вышла, Елена Витальевна посмотрела на неё. В её серых глазах мелькнуло что-то сложное — боль, воспоминание, а затем — тёплая, печальная нежность.
— Идёт, — сказала она, и голос её смягчился. — Совсем как он говаривал… «На ней мешок будет смотреться, как королевская мантия». Он всегда говорил, что тебе идёт… любое платье. А вот это… — она махнула рукой в сторону Риты в мешковатой майке, — это тебе идёт по-другому. По-домашнему. Ты своя, жемчужинка.
Рита почувствовала, как по щекам снова побежали предательские тёплые струйки, но теперь это были не только слёзы горя. Это была благодарность. Эта женщина не просто дала ей чистую одежду. Она передала ей его слова, его взгляд, его восхищение, даже в таком нелепом виде. Она приняла её в их быт, в их «домашнее». Её бескрайняя любовь ранила, обезоруживала, собирала заново, окунала в самые холодные мысли Риты. Мысли, что раньше она игнорировала, старалась не понимать и не принимать – мысли и его словах.
Рита лежала, укутанная в его майку, пытаясь заставить дыхание выровняться. Тишина в комнате была густой, но не давящей. Елена Витальевна сидела в старом плетёном кресле у кровати, её взгляд был устремлён куда-то в прошлое.
— Он… Он часто о тебе говорил, — тихо начала она, не глядя на Риту, словно обращаясь к призракам в комнате. — Особенно после школы. Придёт, насупленный, весь в синяках, бросит портфель. Я спрашиваю: «Опять драка?». А он: «Ма, она же как мышь испуганная. А они… Ни как галки. Клюют». И всё. Молчит. А я вижу — весь кипит изнутри. Знаешь, сначала были мысли, что я как-то не так воспитала его. Но… Это же были не просто драки? Он с самого начала говорил, что не может не защитить. А это так по-Ковалёвски, знаешь… Наши дети в целом собрали всё от нас, но ты увидишь.
Она помолчала, перебирая край своей ситцевой кофты.
— А потом, в десятом классе, пришёл как-то… странный. Не злой, а задумчивый. Сел за стол, ужинать не стал. Говорит: «Мама, а ты веришь, что человека можно… отогреть?». Я говорю: «Кого, сынок?». А он: «Есть одна девочка. Она вся в лёд одета. И глаза у неё… как два замёрзших озера. И все думают, что она холодная, странная, не наша. А она… она просто боится, а я знаю, что наша». — Елена Витальевна вздохнула. — Я тогда не поняла до конца. Думала, влюбился в какую-нибудь «снежную королеву». А он… он про тебя.
Рита лежала неподвижно, слушая. «Два замёрзших озера». Так он её видел? Наша…
— Самый смешной случай был перед выпускным, — продолжает мать, и в её голосе пробивается слабая, живая улыбка. — Притащил домой кусок какой-то материи. Чёрной. Говорит: «Ма, ты же умеешь шить. Сделай платье». Я удивилась: «На кого? На себя что ли? Или стиль решил сменить?». А он покраснел весь, как рак, и бубнит: «На Риту. Они там в секте… у них всё однотипное, уродливое. А она… она должна в красивом быть. В самом красивом. Только не ругайся…». — Она качает головой. — Сидели мы с ним потом, подбирали фасон по журналу. Он такие картинки показывал — скромные, но изящные. Говорил: «Вот здесь должно быть свободно, чтобы не душило. А здесь… чтобы силуэт угадывался, но не вызывающе». Я тогда думала: Господи, да он же не просто влюбился. Он её изучал. Как редкую птицу. Знает, где ей тесно, где страшно. И платье это… это был его способ сказать: «Я тебя вижу. И ты — красивая. И ты заслуживаешь красоты, а не униформы». Думала тогда, почему он боялся, что я буду ругаться. Потому что не приму, не будешь «нашей»? Дурак…
Рита сжала край подушки. Она помнила то платье. Оно действительно было другим. Не давило. Не резало под мышками. Сидело… как будто её обняли. Как будто бы обнимал он. И он обнимал.
— А когда ты в нём пришла на выпускной, — голос Елены Витальевны становится совсем тихим, — он весь вечер сиял, как дурак. Домой прибежал — и сразу: «Ма, ты видела? Ты видела, как она улыбалась? Я думал, у меня сердце выпрыгнет». И потом, уже ночью, признался: «Знаешь, я её вёл в танце. И думал… вот бы этот танец никогда не кончался. Вот бы можно было так вечно: её рука в моей, её глаза на мне… и чтобы никто не мешал».
Она умолкает. В комнате слышно только тиканье будильника на тумбочке.
— А я видела. Видела всё. Он тебя не просто любил, Рита, — говорит Елена Витальевна, наконец глядя на неё. В её глазах стоят слёзы, но голос твёрдый. — Он тебя берег. Ещё до того, как понял, что это любовь. Он нёс тебя в своём сердце, как хрупкое сокровище. Все эти синяки, все драки… это была его странная, мальчишеская молитва. Чтобы мир хоть чуточку меньше ранил его «замёрзшее озеро».
Рита не могла больше сдерживаться. Слёзы потекли по её впалым, горячим щекам, впитываясь в ткань его майки. Она не плакала от горя сейчас. Она плакала от осознания. Все эти годы, пока она считала его назойливым, странным, неправильным… он нёс её в себе. Как сокровище. Бережно, почтительно, нежно.
— Спасибо, — выдохнула я, голос сорвался на шепоте, сознание возвращалось, она снова чувствовала себя собой, но что-то менялось.
— Не за что, деточка, — Елена Витальевна потянулась, поправила одеяло. — Теперь спи. А утром… Найдём. Позвоним. Поедем. И ты ему сама всё расскажешь. Про платье. Про то, как ты его помнишь. И про то, что… что ледяные озера тоже могут оттаять. Если их долго-долго греть.
И Рита, завернувшись в его майку, в его воспоминания, в его материнскую любовь, наконец, закрыла глаза. Впервые за много лет она чувствовала себя не обязанной Пути, не заблудшей из-за Кира, а… сбережённой. И этот хрупкий, драгоценный груз давал ей силы для того, что ждало впереди.
Утром дом проснулся иначе. Появились другие звуки — тяжёлые мужские шаги, грохот посуды, голоса.
За завтраком Рита впервые увидела их всех.
Сергей Анатольевич, отец. Крупный, как Кирилл, но с руками рабочего, с тем же взглядом, не грубым, а устало-внимательным. Он молча кивнул ей, изучающе глядя, но без осуждения. Как на важного, хрупкого гостя.
Данила, старший брат. Тонкий, с умными, немного грустными глазами за очками. Он улыбнулся ей первой осмысленной, хоть и печальной улыбкой. «Привет, Рита. Наконец-то вживую. Он о тебе… очень много говорил. Только о тебе и говорил.». В его взгляде была не просто вежливость, а понимание. Психолог. Тот, с кем Кир говорил о ней.
И Стёпа, младший. Лет двенадцати, но уже такой же дылда, с взъерошенными волосами и всевидящим, неудобным взглядом подростка. Он пялился на неё, не скрывая любопытства, пока мать не шикнула на него.
— Стёп, не смотри так, — сказала Елена Витальевна.
— А кто она? — прямо спросил мальчишка, игнорируя шиканье. — Почему она в Кирькиной комнате? Он что, женился, а нас не спросил?
Воздух натянулся. Я потупила взгляд в тарелку с омлетом, который не могла проглотить. Взяла чашку чая обоими руками. Запах этого чая уже был знакомым. Кир приносил его зимой в термосе, когда они гуляли после школы. Нотки цитруса, мяты. Опять его запах.
— Стёпан, — строго сказал отец. — Потом.
— Да нет, я просто… Она же из той секты? Из-за которой его все били? Чего она тут делает?
— Стёпан! — это уже было в голос, твёрдо и громко. Сергей Анатольевич отложил вилку.
Но я подняла голову, решилась заговорить, не выпуская горячую чашку из пальцев, держась за неё, как за последнюю соломинку. Голос прозвучал тихо, но чётко в наступившей тишине.
— Он прав. Я из Общины. И… из-за меня его действительно били. И… — она сглотнула, — и из-за меня его отправили на ту войну. Специально. Мой отец… и семья моего жениха… Они заплатили, они сделали всё. Чтобы он не вернулся.
Тишина стала абсолютной. Данила закрыл глаза, не снимая очки коснулся переносицы, слегка сдавливая. Елена Витальевна сжала салфетку в кулаке. Стёпа замер с открытым ртом, его детское любопытство сменилось шоком.
Сергей Анатольевич медленно выдохнул.
— Расскажи всё, дочка. С самого начала. Не торопись. Тебе больше нечего бояться.
И я рассказала. Всё. Про его защиту, про цветы сквозь бетон, про платье от Елены Витальевны, про последний звонок, про признание отца. Про «молился, чтобы он стал цифрой». Про «Изолированный Комплекс» и сделку. Голос срывался, но я говорила, каждый раз сглатывая ком, связавший её этой ночью, впервые в жизни выкладывая правду перед людьми, которые слушали не как судьи, а как соучастники её горя.
Когда я закончила, что-то сломалось, заставляя снова и снова повторять «он молился». Первым заговорил Сергей Анатольевич. Его лицо было пепельным.
— Значит, так… — Он встал, прошёлся к окну. — Значит, не просто судьба, не просто война. Заказ. — Он обернулся, и в его глазах горел тот же огонь, что был в голосе его жены по телефону. — Ладно. Сидеть не будем.
Он ушёл в гостиную, и вскоре оттуда понеслись звуки энергичных звонков. «Да, это Ковалёв… Нет, новостей нет… Слушай, ты можешь узнать, через какой военкомат… Да, именно, я хочу фамилии… Плевать, сейчас узнай. Узнай первым делом, где… Где он. Нет, блять, он жив. Это у тебя тело, у меня сын.». Его голос был жёстким, деловым, полным холодной ярости. По телу бежал холодок. Фраза про «молитву» продолжалась. Елена Витальевна подошла, встала за спиной и положила руки на плечи, но не так, как это делала мать. Сжала, но я ощущала тепло, никакой боли, этот жест не заставлял задыхаться, не парализовал страхом. Я ощущала облегчение, замолкла и вдохнула полной грудью, несколько судорожно, но понимала. Здесь я могла говорить, могла дышать. Не страшно.
Сергей Анатольевич вернулся в кухню, и все поняли — что-то умерло. Он не плакал. Он был пуст. Разбит. Он смотрел сквозь них, и в этом взгляде была чернота.
— 423-й госпиталь. Новоград, — его голос был хриплым, как скрип ржавых петель. — Он… Он без ноги. Выше колена. Ампутация. — Он сделал паузу, пытаясь проглотить ком. — Врач говорит… психическое состояние… Они не могут его успокоить. Он не ест. Не даёт делать перевязки. Просит… просит пистолет. Или… чтобы его вернули на поле боя. «Чтобы доделали».
Елена Витальевна издала звук, средний между стоном и воплем. Она схватилась за сердце, её лицо исказила гримаса такой физической боли, будто ногу ампутировали ей. Данила замер, его профессиональное спокойствие разбилось о слово «пистолет». Стёпа притих, в его глазах медленно рос ужас — старший брат, его герой, просил смерти, старший брат больше не хочет вернуться к нему, собирать с ним корабль, смотреть фильмы, учить играть на гитаре, всей семьёй гонять в футбол на заднем дворе.
Я почувствовала, как внутри неё что-то обрывается и падает в ледяную бездну. «Доделали». Он хотел, чтобы его добили. Как животное.
— Дай мне телефон, — голос Елены Витальевны был тонким, как паутина, готовая порваться. — Сейчас.
Она набрала номер, её пальцы скользили по кнопкам. Голос дежурной. Пауза. Потом — тишина в трубке, а потом…
— Кто…? Мама?.. Это ты?.. Уйди… пожалуйста… уйди…
— Сынок, это я! Мы с тобой! — её голос сорвался на визгливой ноте. — Мы всё знаем! И… и Рита здесь! Она с нами! Она в твоей комнате, она спала в твоей кровати, она… Она рядом с тобой! С нами!
На том конце провода что-то грохнуло. Словно трубка выпала из рук. Потом — абсолютная тишина на две-три секунды, леденящая душу. И затем из трубки вырвался звук — не крик, не плач. Это был вой. Долгий, животный, полный такого нечеловеческого страдания, что у всех в кухне похолодела кровь.
— НЕТ… НЕТ-НЕТ-НЕТ-НЕТ-НЕТ! — он закричал, и его голос срывался на хрип и визг. — ВЫ ЧТО, С УМА СОШЛИ? ВЫ ЧТО СДЕЛАЛИ? ЗАЧЕМ ВЫ ЕЁ ПРИВЕЛИ? ЗАЧЕМ ОНА В МОЕЙ КОМНАТЕ? НА МОЕЙ КРОВАТИ? НА МОИХ ПРОСТЫНЯХ? — Он задыхался, слова вылетали клочьями. — ВЫ ЖЕ ЗНАЕТЕ… ВЫ ЖЕ ДОЛЖНЫ ЗНАТЬ… ЧТО Я ТАМ МЕЧТАЛ… КАК Я ТАМ… НА ЭТОЙ КРОВАТИ… БЛЯТЬ!
Он умолк, сдавленно всхлипывая. А когда заговорил снова, его голос срывался, он будто задыхался, выплёвывая каждое слово, будто это был его ком.
— Рита… Рита, если ты там… Услышь. Я тебя НЕНАВИЖУ. Понимаешь? НЕНАВИЖУ! За каждый твой дурацкий взгляд! За то, что из-за тебя я здесь! Знаешь, о чём я думал, когда меня рвало осколками? О том выпускном! О том, как я, идиот, думал, что это только начало! Что будет ещё один танец! На нашей свадьбе! — Он захохотал, и этот смех был похож на лай раненой собаки. — Представляешь? Я, калека, на одной ноге, пытаюсь кружить тебя в каком-нибудь блевотном белом платье! Да я бы тебя нахуй на первом же повороте уронил! Разбил бы свою драгоценную жемчужину об асфальт! Красиво, да? Мечта! Лучше бы тебя никогда не было! Тогда бы я, может, и не лез в эту мясорубку! Тогда бы… тогда бы я не знал, какой я сейчас нищий и уродливый дурак!
Вздох. Судорожный, рванный, голос наполнился стыдом, концентрация боли росла с каждой секундой, каждой буквой.
— Ты была… такой маленькой. С такими огромными глазами. Как фарфоровая куколка, которую все хотели разбить. А я… я хотел спрятать. В карман. Унести домой. Сначала — просто чтобы защитить. Потом… потом я стал замечать, как ты меняешься. Как из девочки становишься… девушкой. И это было самое красивое и самое страшное, что я видел. Ты была жемчужиной. Настоящей. Чистой чёрной жемчужиной, блять, Маргарита. И я… я был тем жалким устричным червем, который мечтал прикоснуться к этому перламутру. Не просто прикоснуться. Обладать.
Он сделал паузу, и послышался звук, будто он с силой провёл рукой по лицу.
— Я помню, как в пятнадцать я впервые понял, что хочу тебя не как друга. Не как подопечную. Как женщину. И это было так грязно… и так правильно одновременно. Я мечтал, как будем целоваться в первый раз. Ты бы, наверное, испугалась. А я… я бы был нежен. Сначала. Потом… потом я бы не выдержал. Я бы сорвался. Потому что ты… ты становилась для меня наваждением. Я бы зажал тебя между собой и стеной, чувствуя, как ты вся дрожишь. Целовал бы так, чтобы у тебя перехватывало дыхание. Чтобы ты забыла, как дышать без меня. А руки мои… они бы уже не слушались. Они бы ползали под твоей одеждой, ища ту самую кожу, ту самую теплоту… И ты бы разрешила. Потому что в моих глазах ты бы видела не похоть… а обожание. Я бы обожал тебя. Каждый сантиметр. Я бы молился на твоё тело, не как в вашей ебанной секте, мои молитвы были бы блять чёрными, самыми глубокими и самыми тёмными. Целовал бы каждый изгиб, как реликвию. А потом… потом наступила бы ночь. И молитва превратилась бы в кощунство. Ведь я… я же не святой. Я же не ты. Не твой жених, хах. Я мужчина. И я бы хотел тебя. Всю. Без остатка.
Его голос понизился до горячего, прерывистого шёпота, полного такой интимной грязи, что в кухне стало нечем дышать:
— Я бы драл тебя, Черных. Прости за слово. Но это правда. Драл бы. На твоей кровати в этой клетке, где ты выросла, чтобы стереть память о тех стенах. На кухне у нас дома, прижав к столу, пока за окном темно. В машине на пустыре, чтобы твои пальцы впились в потолок, а ты бы кусала губы, чтобы не закричать. Да даже если бы кричала, даже если бы кто-то слышал – похуй. Я бы блять был счастлив… Я бы драл тебя душе, где вода стекала бы по твоей спине, а я бы держал тебя за бедра и входил сзади, глядя, как твоё отражение корчится в кафеле… Боже, сколько их было, этих мокрых, липких фантазий! Как я представлял твои ноги, обвитые вокруг моей талии. Как ты бы стонала мне прямо в ухо, горячим, прерывистым дыханием. Как бы пахли твои волосы, когда они мокрые от пота, я же блять обожаю запах твоих волос. Как бы я кончал в тебя, сжимая твои бёдра так, что оставались синяки, и целовал их потом, прося прощения… Мы бы никогда не расставались. Не потому что не смогли бы. Потому что я бы не позволил. Ты была бы моей. Полностью. Навсегда. И я был бы твоим. Первым. Последним. Единственным. И мы бы зачали ребёнка в одну из таких ночей, и я бы плакал, прижимаясь к твоему животу, потому что это было бы самое красивое, что я когда-либо сделал…
Рита сидела, вжавшись в спинку стула. Щёки горели. Внутри всё сжималось от стыда и страха. Но сквозь этот страх пробивалось что-то ещё — будоражащее, пугающее любопытство. Она верила ему. Как ещё вчера верила в Путь. И от этой веры что-то тёплое и непонятное шевельнулось в самой глубине.
И тут его голос, доселе страстный и тихий, взорвался. Не плавно, а сразу — в дикий, нечеловеческий рёв, в котором смешались ярость, боль и панический ужас:
— А ТЕПЕРЬ… ТЕПЕРЬ ОНА ЛЕЖИТ НА МОЕЙ КРОВАТИ… И ПАХНЕТ МОИМИ ПРОСТЫНЯМИ… И, НАВЕРНОЕ, ЕЙ СТРАШНО… ИЛИ ЕЙ ЖАЛКО МЕНЯ… А Я… Я ЗДЕСЬ. И Я ДАЖЕ НЕ ЗНАЮ, ЧТО У МЕНЯ ТАМ ОСТАЛОСЬ МЕЖДУ НОГ ПОСЛЕ ВЗРЫВА. МОЖЕТ, КУСКИ. МОЖЕТ, НИЧЕГО. МОЖЕТ, Я ТЕПЕРЬ ВООБЩЕ НЕ МОГУ… НЕ МОГУ ДАЖЕ ВОЗБУДИТЬСЯ. НЕ МОГУ ПОЧУВСТВОВАТЬ ТОГО ЖАРА, ТОЙ ДРОЖИ, КОГДА ДУМАЮ О НЕЙ. МОЖЕТ, МНЕ ОТРЕЗАЛИ И ЭТО ВМЕСТЕ С НОГОЙ. И ВСЕ ЭТИ… ЭТИ ГОДЫ МЕЧТ… ЭТО ПЫЛЬ. Я БОЛЬШЕ НЕ МОГУ ПРЕДСТАВИТЬ, КАК ОНА БУДЕТ СТОНАТЬ ПОДО МНОЙ. Я МОГУ ТОЛЬКО ПРЕДСТАВИТЬ, КАК ОНА ОТВОРАЧИВАЕТСЯ, КОГДА ВИДИТ МОЮ КУЛЬТЮ. КАК ЕЁ ЛИЦО ИСКАЖАЕТ ОТВРАЩЕНИЕ, КОГДА Я ПОПРОБУЮ ПРИКОСНУТЬСЯ. КАК ОНА БУДЕТ ЛОЖИТЬСЯ СО МНОЙ, ЗАЖМУРИВШИСЬ, ДУМАЯ О ЧЁМ-ТО ДРУГОМ… О КОМ-ТО ДРУГОМ… А Я… А Я БУДУ ЧУВСТВОВАТЬ ТОЛЬКО ПУСТОТУ. ТОЛЬКО ХОЛОД. ТОЛЬКО СВОЁ УРОДСТВО. И ЗНАТЬ, ЧТО Я УБИЛ ВСЁ САМОЕ КРАСИВОЕ, ЧТО МОГЛО БЫТЬ МЕЖДУ НАМИ. Я ПРЕВРАТИЛ НАШУ ЛЮБОВЬ В… В ИЗДЕВАТЕЛЬСТВО. В МУЧЕНИЕ. ЛУЧШЕ БЫ ТЫ, МАМ, ВЫБРОСИЛА МОЮ КРОВАТЬ! ЛУЧШЕ БЫ ВЫ ВСЕ ЗАБЫЛИ, ЧТО Я КОГДА-ТО ХОТЕЛ ЭТОГО! ЛУЧШЕ БЫ Я УМЕР ТОГДА, КОГДА ЭТИ ФАНТАЗИИ ЕЩЁ БЫЛИ ЖИВЫ! ЭТО БЫЛО БЫ ЧЕСТНО! А ТЕПЕРЬ… ТЕПЕРЬ Я ТРУП, КОТОРЫЙ ЕЩЁ ДЫШИТ! ТРУП, КОТОРОМУ СНИТСЯ СЕКС! ЭТО ХУЖЕ, ЧЕМ СМЕРТЬ!
Он зарыдал — не плача, а издавая какие-то короткие, надрывные всхлипы, будто его рвало изнутри пустотой.
— ВЫ СЛЫШИТЕ? Я ГОВОРЮ ВАМ ПРО СВОИ ГРЯЗНЫЕ МЫСЛИ ПРО ВАШУ «НЕВЕСТКУ»! ПРО ТО, КАК Я ХОТЕЛ ТРАХАТЬ ЕЁ НА КУХНЕ, В ГОСТИНОЙ, ГДЕ СТЁПА УЧИТ УРОКИ! Я БОЛЬНОЙ! Я ГНИЛОЙ ИЗНУТРИ! И ТЕПЕРЬ Я ЕЩЁ И КАЛЕКА СНАРУЖИ! И ВЫ… ВЫ ПРИВОДИТЕ ЕЁ В НАШ ДОМ? ДА ВЫ С УМА СОШЛИ! ОНА УВИДИТ ЭТОТ БАРДАК У МЕНЯ В ГОЛОВЕ И СБЕЖИТ! ИЛИ… ЧТО ХУЖЕ… ОСТАНЕТСЯ! И БУДЕТ ТЕРПЕТЬ! А Я БУДУ ЗНАТЬ, ЧТО ОНА ТЕРПИТ! ЧТО ОНА ЛОЖИТСЯ ПОД МЕНЯ И ДУМАЕТ: «ЛИШЬ БЫ ПОБЫСТРЕЕ… ЛИШЬ БЫ ОН КОНЧИЛ…» Я НЕ ПЕРЕЖИВУ ЭТОГО! Я СОВСЕМ НЕ ЭТО ХОТЕЛ! Я ХОТЕЛ, ЧТОБЫ ОНА КРИЧАЛА ОТ УДОВОЛЬСТВИЯ! А НЕ МОЛИЛАСЬ О ТОМ, ЧТОБЫ ЭТО КОНЧИЛОСЬ! ЛУЧШЕ ПУСТЬ МЕНЯ НЕТ! ЛУЧШЕ ПУСТЬ Я СТАНУ ТЕМ «ГРУЗОМ», КОТОРЫЙ ВАМ ПРИШЛЮТ В ЦИНКЕ! ЭТО БУДЕТ МИЛОСЕРДНЕЕ! ДЛЯ ВСЕХ!
Потом — резкий, болезненный вдох и его голос, уже совсем близко к микрофону, шёпотом, полным последнего, ледяного отчаяния:
— Всё… Всё кончено. Я люблю вас всех. Простите за беспокойство. И прости, жемчужинка… за всё… будь свободной… будь счастливой… без меня…
Наступила тишина, а потом — звон разбитого стекла. И сразу за ним — душераздирающий крик медсестры, полный ужаса и паники:
- БОЖЕ! ОН РАЗБИЛ СТАКАН! ОН РЕЖЕТ СЕБЯ! ОТБИРАЙТЕ! ДЕРЖИТЕ ЕГО РУКИ!
Шум мгновенно стал оглушительным: тяжёлое падение тела на пол, видимо, его стащили с койки, крики, топот, его сдавленный, хриплый вой сквозь чьи-то руки:
- ОТПУСТИТЕ! ДАЙТЕ МНЕ! ЭТО ЕДИНСТВЕННЫЙ ВЫХОД! Я НЕ МОГУ ТАК! Я НЕ МОГУ!
— БЫСТРЕЕ! ЖГУТ НА РУКУ! КРОВЬ! — кричит кто-то другой.
И потом — его голос, уже слабеющий, полный слёз и физической боли, но всё ещё яростный:
— Зачем… зачем вы меня держите… это же… милосердие…
Связь оборвалась. Но в последнюю секунду было слышно, как он тихо, как ребёнок, простонал: «Люблю…»
В кухне воцарилась мертвая тишина, которую через мгновение разорвал не крик, а тихий, сдавленный стон Елены Витальевны. Она медленно, как в кошмаре, соскользнула на пол, уставившись в одну точку. Её губы шептали: «Нет… нет… нет…» — но звука не было. Сергей Анатольевич схватился за край стола, его могучие плечи содрогнулись, а по лицу, искажённому гримасой невыносимой боли, потекли беззвучные слёзы. Данила закрыл лицо руками, его тело сжалось — он всё понял. Попытка вскрыть вены. Острое, импульсивное суицидальное действие. Самое доступное в палате. Стёпа расплакался, громко и безутешно, не понимая до конца, но чувствуя в воздухе запах смерти.
Рита стояла, не двигаясь, снова теряя себя, будто бы видя картину от третьего лица. Звон разбитого стакана и крик «ОН РЕЖЕТ СЕБЯ!» прозвучали в её сознании чётче, чем все его грязные фантазии. Это была не театральная попытка броситься в окно. Это была тихая, отчаянная, бытовая попытка уйти. Прямо там, на больничной койке. Разбить стакан от воды и провести осколком по венам. Самый простой способ. Самый доступный. Самый окончательный.
Весь её внутренний шторм — стыд, страх, будоражащее любопытство — в одно мгновение вымер. Остался только леденящий, кристально ясный факт: он сейчас истекает кровью. Из-за неё. Из-за своих мыслей о ней. Из-за того, что считал эти мысли грязными и себя — недостойным.
Её собственные чувства не имели больше никакого значения. Неважно, пугали её его фантазии или будоражили. Важно было одно: он не должен умереть.
Она резко встала, шагнула вперёд. Её голос прозвучал негромко, но с такой металлической твёрдостью, что все вздрогнули:
— Он жив. Они успели. Они наложили жгут.
Она посмотрела на Елену Витальевну, которая, казалось, превратилась в статую горя.
— Он пытался не потому что он трус. Потому что честный. Слишком честный. Он не смог смириться с разрывом между тем, что он чувствовал, и тем, кем он стал. Он решил, что лучше убрать себя, чем быть этим… разрывом. Этим напоминанием о том, чего не будет.
Она вытерла ладонью лицо. На щеке осталась влажная полоса, но в её глазах не было слёз. Только решение.
— Я еду. Сейчас. Он не нуждается в жалости. Ему нужен свидетель. Свидетель того, что его чувства, какими бы они ни были, не были грязью. Что они были… реальны. Они были его. Что они имели ценность. Что из-за них не стоит резать вены. Стоит жить. Чтобы однажды, может быть, найти для них другое русло. Пусть кривое, пусть сложное. Но живое.
Она не стала ничего больше объяснять. Она развернулась и вышла. Она шла остановить кровь. Не ту, что текла из его вен. Ту, что лилась из его души — стыд, ненависть к себе, ощущение собственной неполноценности. Она шла, чтобы сесть у его кровати, взять его перебинтованную руку (ту самую, что только что держала осколок) и сказать: «Я здесь. И мне не стыдно. И тебе стыдиться нечего. Ты имел право мечтать. Имеешь право хотеть. Даже сейчас. Особенно сейчас. Потому что ты — жив. И пока ты жив, всё возможно. Даже то, о чём ты мне рассказывал. Пусть иначе».