𓂃🖌
Прошло еще три дня. Три дня, за которые я прошел через все круги ада, которые только может придумать арт-тусовка перед вернисажем. Дарина, эта ведьма с маникюром цвета запекшейся крови (графитовый серый), исполнила свою самую заветную мечту. Я был отловлен, отмыт, отполирован и упакован, как дорогой, но слегка потрёпанный товар. — Ты не можешь выйти к людям, выглядя как бомж с помойки за Чёрной речкой, — заявила она, впервые за три года буквально втащив меня в магазин. — Твоя трагическая аура — это хорошо. Но она должна быть стильной. А не вонючей. Сейчас, стоя перед зеркалом в своём лофте за час до открытия, я вынужден был признать: стерва знала, что делала. Меня не сделали гламурным павлином. Нет. Стилист, хрупкий паренёк с глазами как у испуганной лани, явно получил четкий брифинг: «Сделайте из него не уродца, а памятник самому себе. Пусть будет видно, что он через пиздец прошел, но вышел, а не сдох». Волосы, мои вечно взъерошенные каштановые кудри, теперь были коротко и идеально острижены по бокам, а на макушке — чуть длиннее, уложены с небрежной, но дорогой точностью. Щетину не сбрили, но её подровняли до идеальной трехдневной тени, подчеркнувшей скулы, которые и без того резали воздух. Мне даже брови подкорректировали, суки. Выглядел я…чертовски собранно. Как дорогой нож в изящных ножнах. Всё тот же Марк Шилов, но в HD-разрешении. Всё те же шрамы, но при должном освещении. Одежда была моей личной палитрой, но в десять раз дороже. Мягкий чёрный кашемировый джемпер, тёмно-серые брюки идеального кроя, которые сидели так, будто их шили на мне. Никаких потрёпанных кожаных курток. Только строгость, только монохром. Моя крепость, отстроенная заново, но из мрамора, а не из обломков. Я потянулся за сигаретой, но передумал. Нельзя было пахнуть дешёвым дымом. Весь этот пафос вызывал у меня рвотные позывы. Я был похож на идеально подготовленный труп для открытого гроба. «Новая оптика» — блять, да. Оптика продаж. Они взяли мою унылую, честную хуйню, мои крики углём по бумаге, и завернули их в этот глянцевый фантик из моей же, подправленной, внешности. Зазвонил телефон. Дарина. — Ты еще не спишь в обнимку с унитазом от страха? — её голос звенел предвкушением битвы. — Я рассматриваю варианты, как сжечь этот джемпер, — буркнул я. — Он, наверное, стоит как моя старая мастерская. — Он стоит дороже. Не порть. Выходи, через двадцать минут буду. И приготовь свою знаменитую обаятельную улыбку. — У меня только одна улыбка — как у шакала, который нашёл падаль. — Идеально! Пусть думают, что это часть образа. Едем. Я бросил трубку, ещё раз мельком глянул в зеркало. В отражении стоял незнакомец. Стройный, опасный, с глазами цвета мокрого мха (так мне когда-то сказали), в которых теперь горел не привычный цинизм, а холодная, отточенная ярость. Ярость на себя, на эту игру, на весь этот цирк. Но эта ярость была моей единственной броней. В неё и спрячусь.𓂃🖌
Дарина сегодня была воплощением контролируемого хаоса и власти. Её обычно безупречный строгий боб был намеренно растрёпан — будто её только что вынесло из эпицентра творческого урагана. На ней был не костюм, а нечто среднее между платьем-футляром и доспехами: узкое, чёрное, с одним резным асимметричным плечом, открывающим ключицу с татуировкой в виде старого типографского шрифта. Серьги — массивные, геометричные, из матового серебра, бросали на шею резкие тени. Её макияж был безупречен, но с одним «сбоем» — стрелка на одном глазу была проведена идеально, а на другом намеренно смазана, создавая впечатление, что она работает уже три дня без сна и ей похуй. Она двигалась по залу резко, точно, её каблуки стучали, как метроном, отбивающий ритм предстоящего триумфа. Взгляд — сканер, засекающий важных гостей, прессу и возможные проблемы. Она была режиссёром этого спектакля, и все, включая меня, были её актёрами. А «Ткачи» напоминали мне не арт-кластер, а центр управления полётами перед запуском ракеты. Ослепительный белый свет софитов резал глаза, выхватывая из полумрака мои работы, развешанные с театральными интервалами. Воздух гудел от приглушённых разговоров, звонков бокалов и надменного клацанья каблуков по бетону. Запах — дорогой парфюм, вино, свежая краска на табличках и подспудный, знакомый страх. Я стоял в тени у колонны, в пяти метрах от своей первой же работы — той самой, с решёткой на канале Грибоедова. Ко мне уже подходили. Журналистки с глазами, полными дешёвого сочувствия. Коллекционеры, жадно разглядывающие меня как редкий, ущербный экземпляр. Знакомые художники с похлопываниями по плечу: «Марк, брат, ты мощь, я слышал про твой новый подход». Каждый «новый подход» звучал как «твою мамку в подходе новом видел». Я отвечал кивками, короткими, вымученными фразами. Моя новая, дорогая оболочка работала как скафандр — она держала на расстоянии, но внутри я медленно выгорал от ярости. Казалось, все они пришли не на выставку, а на экскурсию по моей инвалидности. Смотреть, как слепой крот тыкает палкой в холст. Только палка теперь была из угля за тысячу евро, а холст — из бумаги ручной работы. И тут я увидел его. Феликса. Чёрт подери, он выглядел…иначе. Стал полной противоположностью своей обычной «карнавальной» эстетике. Он словно приглушил все свои частоты в знак уважения к моему чёрно-белому миру. Волосы, которые были блевотней единорога, он смыл до своего натурального пепельно-русого (светло-серого!) оттенка и уложил их назад, открыв высокий лоб и серьёзное, сосредоточенное лицо. Никаких пёстрых принтов. На нём был простой, но безупречно скроенный тёмно-серый (почти чёрный) шерстяной костюм с тонкой белой футболкой вместо рубашки. Никаких украшений, кроме серебряных серёг в ушах. Эта аскетичная строгость делала его ещё более монументальным и…взрослым. Он казался мне не весёлым резидентом, а серьёзным художником, партнёром. Его обычная солнечная энергия была сжата внутрь, проявляясь только в сосредоточенном, почти болезненном внимании, с которым он следил за реакцией людей на их общий проект. Он стоял у входа в зал со звуковым сопровождением, незаметно направляя людей, что-то тихо объясняя. Его глаза искали в толпе меня. Наши взгляды встретились. Он кивнул — коротко, деловито. Никакой идиотской улыбки. Он понимал. Понимал, что этот цирк для меня — пытка. И в его взгляде не было жалости. Была твёрдая, молчаливая поддержка. «Держись, — словно говорил этот взгляд. — Мы это затеяли. Доведём до конца». Это сработало лучше стакана виски. Я сделал глубокий вдох и оторвался от колонны. Пошёл сквозь толпу, которая расступалась, как перед ледоколом. Я шёл к своему месту — к центру этой ебучей вселенной, которую сам и создал. Дарина материализовалась рядом, как джинн из бутылки дорогого шампанского. — Они в восторге, — прошептала она мне на ухо, не теряя светской улыбки. — Один критик уже назвал тебя «Кафкой от графики». Второй сравнил саундскейп Феликса с саундтреком к апокалипсису. Это успех, Марк. Не кисни. — Я не кисну, — сквозь зубы процедил я. — Я просто подсчитываю, сколько нужно динамита, чтобы превратить это помещение в воспоминание. — После продаж — сколько угодно, — парировала она и растворилась в толпе, оставив меня на авансцене. И меня окружили. Вопросы полетели, как щепки от моей разлетающейся психики. — Марк, расскажите, как вы находите вдохновение в ограничении? (Я нахожу его на дне унитаза каждое утро, сука). — Правда ли, что чёрно-белая эстетика — это ваш протест против излишней цветастости современного мира? (Мой протест называется «авария на Мурманском шоссе, еп твою мать»). — Как проходит ваше сотрудничество с Феликсом Шульцем? Чувствуете ли вы, что он даёт вашему миру голос? (Он даёт моему миру такую головную боль, что хочется собственные уши отгрызть). Я отвечал. Какими-то выверенными, заготовленными заранее циничными шуточками, которые Дарина назвала «частью твоего бренда». Бренд. Блять. Я превратился в бренд собственного горя. И вот, когда я уже чувствовал, как трещит по швам мой дорогой кашемировый скафандр, я увидел её. В толпе. Бывшую жену. Анну. Она стояла вдалеке, у работы из моего «старого», цветного периода, которую кураторы, сволочи, вытащили для контраста. Смотрела не на картину. На меня. В её взгляде не было ни злости, ни тоски. Было научное любопытство. Как будто она рассматривала странный, мутировавший экземпляр знакомого растения. «И что из тебя получилось, — словно говорили её глаза. — Какая жалкая, элегантная тень». Всю мою ярость, весь накопленный за вечер праведный цинизм как ветром сдуло. Осталась только ледяная, тошная пустота. Я отвёл взгляд, будто меня ударили по лицу. И наткнулся глазами на Феликса. Он видел. Видел мой взгляд, видел Анну. Его лицо не изменилось, но в глазах мелькнуло что-то быстрое, острое — понимание, а потом решимость. Он что-то сказал стоявшей рядом девушке с бейджем прессы и начал двигаться ко мне, мягко, но неумолимо расталкивая толпу. В этот момент какой-то усатый тип в очках от «Артфорума» сунул мне под нос диктофон. — Марк, а не кажется ли вам, что ваша новая графика — это бегство от реальности? Замыкание в безопасном, контролируемом мире линий, поскольку цветной мир оказался слишком травматичным? Всё. Это был тот самый вопрос, последняя капля. Все мои нервы, зажатые в тиски вечера, лопнули. Я чувствовал, как моё лицо, это отполированное, стильное лицо, искажает не улыбка, а настоящий, животный оскал. Пизда ему. Я открыл рот, чтобы вылить на этого умника всю накопившуюся за три года горечь, всю чёрную желчь, всё, что клокотало у меня внутри. Чтобы сказать, что его «травматичный цветной мир» — это пиздец, в котором я теперь живу, а не безопасное убежище. Что каждая линия на этих листах — не бегство, а попытка вцепиться в хоть что-то, когда всё остальное утекает сквозь пальцы, как песок. Что… — Извините, — над моим плечом прозвучал спокойный, густой голос с акцентом. Рука в тёмном рукаве мягко, но неоспоримо легла на мое запястье. — Но художнику сейчас нужно к технике. Звуковая инсталляция требует корректировки. Это был Феликс. Он встал между мной и журналистом, заслонив меня своим монолитным телом. Его глаза встретились с моими. В них не было ни паники, ни осуждения. Была простая, ясная инструкция: Дыши. Молчи. Иди за мной. И я, блять, послушался. Потому что иначе я бы либо разорвал того усача на части, либо просто рухнул здесь, на этом душистом, полированном полу, перед всеми этими жаждущими зрелища ёблами. Я позволил ему отвести меня в сторону, в техническую зону за чёрным занавесом, где стояли столы с аппаратурой и пахло пылью и металлом. Шум гостей сразу стал приглушённым, далёким. Я прислонился к холодной бетонной стене, закрыл глаза, пытаясь прогнать тень Анны и голос того журналиста. — Спасибо, — выдохнул я, не открывая глаз. — Не за что, — ответил он. — Ты был белее этого полотна. Ещё секунда — и ты бы ему…как это говорится…впендюрил диктофон туда, откуда слова обычно выходят? Несмотря на всё, я хрипло хмыкнул. — Примерно. — Он идиот. Его вопрос — как мёртвому припарки, — Феликс помолчал. — Она здесь. Твоя бывшая. — Видел, — сквозь зубы сказал я. — Она не имеет значения, — произнёс он с той же непоколебимой уверенностью, с какой говорил о синестезии. — Это прошлое. Ты сейчас здесь. И то, что ты сделал… — он махнул рукой в сторону зала, — это настоящее. Сильное. Живое. Даже если оно чёрно-белое. Я открыл глаза, посмотрел на него. В тусклом свете технической зоны его лицо, лишённое теперь кричащих красок, казалось знакомым до боли. Таким же уставшим, напряжённым и настоящим, как моё собственное. — Ты знаешь, что самое хуёвое? — спросил я тихо. — Что? — Что они все правы. И тот козёл с диктофоном, и Дарина с её брендом, и даже она, глядящая на меня как на экспонат. Я и есть экспонат. Ходячая трагедия с ценником. А всё это, — я ткнул пальцем в сторону зала, — просто красивая витрина. Феликс долго смотрел на меня. Потом неожиданно улыбнулся. Не той своей ослепительной улыбкой, а кривой, уставшей, понимающей. — Знаешь, что я слышу сейчас? В этом твоём голосе? — Что? Звон разбитой хуевой тарелки? — Нет. Цвет, — сказал он просто. — Очень редкий. Тёмный, густой, как чернила. Но в нём есть золотая нить. Тонкая. Но она есть. Это цвет…честности. Даже когда она режет. Даже когда она про тебя самого. Я замер, глядя на него. Этот безумный, ебучий синестет. В самый мой отвратительный момент, когда я готов был распасться на атомы стыда и злости, он снова говорил со мной на том единственном языке, который я, даже будучи слепым, мог понять. На языке ощущений. На языке фактов. Не «не расстраивайся», а «я слышу в тебе золотую нить». — Ты конченый романтик, — пробормотал я, но комок в горле начал медленно рассасываться. — Да. А ты конченый циник. Вместе мы — идеальный дисбаланс, — он вытащил из внутреннего кармана пиджака две маленькие, металлические фляжки. Протянул одну мне. — Шнапс. Для храбрости. Чтобы выйти туда и показать им всем, что твоя «витрина» — крепче их дурацких теорий. Я взял фляжку, открутил крышку, глотнул. Огонь распространился по груди, выжигая остатки слабости. — Ладно, — сказал я, выдыхая алкогольные пары. — Пошли, пока Дарина не объявила тут учения по поиску пропавшего экспоната. Мы вышли из-за занавеса, и мир снова нахлынул — свет, гул, взгляды. Но теперь я был не один. Рядом шагал этот невозможный немец, молчаливый страж моего пиздеца. И в кармане у меня грела ногу его фляжка. Я поймал взгляд Дарины. Она, увидев нас вместе, едва заметно кивнула — одобрительно, по-деловому. Всё под контролем. Даже мой нервный срыв был вписан в сетку вечера и благополучно локализован. А потом я увидел, как к Феликсу подходит девушка с пресс-бейджем. И говорит что-то, улыбаясь. И он, этот кусок гранита, на секунду снова превращается в того самого, светлого, улыбчивого парня — кивает, что-то объясняет. И меня, ебёна вошь, пронзает укол какой-то дешёвой, идиотской ревности. Он может переключаться. Выйти из моей чёрно-белой драмы и улыбаться миру в цвете. А я навеки застрял здесь, в серой зоне. Я разворачиваюсь и иду прочь, к выходу во внутренний дворик, закуривая, наконец, ту самую, выстраданную сигарету. Мне нужно было пять минут. Пять минут, чтобы не разнести к хуям собачьим всю эту их прекрасную, пахнущую деньгами и успехом, ёбаную витрину.𓂃🖌
Успех. Это слово висело в лимузине, в котором Дарина тащила нас в какой-то ёбаный клуб-бар, как труп на праздник. Его вкус был отдаленно похож на смесь старого вермута, детской присыпки и хлорки. Успех. Большинство картин хотели купить. Нет, не так — рвали с руками. Мои черно-белые крики, мои угольные спазмы, мои унылые выкидыши на бумаге — всё это превратили в цифры в каталоге. Дарина сияла, как новогодняя ёлка, на которую спиздили все гирлянды в городе. Она не говорила, она вещала из своего угла салона, строя планы на гонорары, новые контракты, мировое турне «МоноХром». Я сидел напротив, уставившись в ночной Питер за тонированным стеклом. Город был как всегда — графичный, холодный, чёткий в своей серой безжалостности. Мой родной пейзаж. И вдруг — опостылевший. Феликс, устроившийся рядом со мной, вздыхал с облегчением. Не тем громким, показным, а тихим, сдавленным. Будто сбросил с плеч не картину, а целый собор. Он сидел, засунув руки в карманы своего дорогого, но теперь помятого пиджака, и смотрел в то же окно. На его профиле, освещённом мелькающими фонарями, я читал ту же усталость, что и у себя внутри. Но в его — было какое-то чистое, почти детское удовлетворение. Справился. Помог. Не подвёл. А я чувствовал себя не победителем, а расходным материалом, из которого только что выжали все соки, отполировали и бросили на полку до следующего раза. «Кафка от графики». Блядь, да я бы сейчас этого Кафку обнял и прослезился с ним в два горла. — Не кисни, Маркуша, — голос Дарины пробился сквозь мои мысли. — Твой «Пейзаж № 4» (та самая река из Заречья) ушёл за сумму, на которую можно купить твою бывшую халупу целиком. Всю, с потрёпанной совестью и тараканами в голове включительно. Это победа, ёп твою мать! — Победа над кем? Над собственным унынием? — пробурчал я, не отрываясь от окна. — Я как был ебланом, так и остался. Просто теперь это лимитированный еблан, в рамке из багета. Феликс тихо фыркнул. Я бросил на него взгляд. Уголок его рта дёргался. — Что, смешно, немец? Можешь громко, всем расскажи — какой я остряк по жизни. — Нет, — покачал он головой, всё ещё глядя в окно. — Просто «еблан в багете». Это хорошее название для серии. Очень метафорично. Дарина захохотала, откинув голову на кожаную спинку сиденья. — Боже, вы смотритесь как два психа после групповой терапии. Один — депрессивный гений, второй — маниакальный переводчик. Идиллическая хуйня. Ладно, хватит лить друг на друга свою экзистенциальную сперму. Сейчас будем пить. Я плачу. И я хочу забыть, как минимум, половину сегодняшнего вечера. А вы — тем более.𓂃🖌
Бар назывался «Клинч». Иронично. Внутри было именно это — клинч стилей: голый бетон и бархатные диваны, люстры из оленьих рогов и техно на минимальной громкости. Народ — гладкий, дорогой, с тем блестящим безразличием в глазах, которое покупается за большие чеки. Мы вписались сюда, как лом в витрину ювелирного — слишком много трещин, слишком открытых нервов. Дарина, скинув каблуки, сразу устроила штаб в угловом ложе, заказав бутылку виски, которая стоила как месячная аренда моей мастерской. Она была в своей стихии — жарила по телефону, смеялась громко, ловила на себе взгляды. Она праздновала не искусство, а сделку. И в её прагматизме была какая-то своя, железная чистота. Мы с Феликсом притулились у стойки. Молча. Я заказал «самый палёный вискарь, какой есть», он — какое-то светлое пиво с цитрусовым названием. Когда поставили стаканы, мы одновременно подняли их, столкнули с сухим, немым «чок». Выпили. Виски обжог горло, приземлившись в желудке тёплым, враждебным комфортом. — Ну что, — хрипло сказал я, ставя стакан. — Поздравляю. Ты озвучил немого. Теперь его ещё и купили. Искусство победило. Он сделал большой глоток пива, поставил бокал, вытер губы тыльной стороной ладони. — Я не озвучил немого, Марк. Я сделал среду. Чтобы другие могли услышать его тишину. Это разное. — Философствуй, хуле, — я махнул рукой бармену на повтор. — Всё равно все эти умники будут говорить, что твой гул — это «тоска по утраченной полифонии цвета» или какая-то другая псевдоинтеллектуальная хуета. — Пусть говорят, — пожал он плечами. Его спокойствие начало меня разъедать. — Главное — что ты сделал. Картины. Они теперь живут сами. У них своя история. — История, блять, — я фыркнул. — История о том, как один мудак ослеп и начал мазать углём по бумаге, потому что краски стали для него как мёртвые бабочки под стеклом. Очень вдохновляюще. Он повернулся ко мне, облокотившись на стойку. В тусклом свете его глаза, обычно такие ясные, казались тёмными, серьёзными. — Ты сегодня мог сорваться. Но не сорвался. — Меня оттащили, как пьяного дебошира, — поправил я. — Ты позволил оттащить, — настаивал он. — Три года назад ты бы послал нахуй и меня, и того журналиста, и разнёс бы половину зала. А сегодня ты просто ушёл. На пять минут. И вернулся. Я замер со вторым стаканом у губ. Он, блять, считал мои минуты. Анализировал. Как будто я — его очередной сложный, нестабильный арт-объект. — Не делай из меня проект, Феликс, — тихо, но чётко сказал я. — Я не твой следующий «саундскейп для грустного мужика». Я не благодарен. Я просто устал. Устал от этой всей ёбаной мизантропии, которую сам и построил. Иногда хочется не ломать, а просто замолчать. Он долго смотрел на меня. Потом медленно кивнул, как будто поставил какую-то галочку в невидимом чек-листе. — Понял. Тогда давай просто пить. И молчать. Если хочешь. И мы пили. Молча. Рядом бушевала Дарина, сливаясь в каком-то танце с незнакомым типом в очках. Музыка нарастала, заполняя пустоту между нами. Я пил свой виски, он — своё пиво. И в этом молчаливом соучастии было больше понимания, чем во всех сегодняшних интервью, вместе взятых. Пока не случилось это. К Феликсу подошла та самая девушка с прессы. Та самая, что улыбалась ему на выставке. Рыжая, в кожаном платье, с хищным, любопытным блеском в глазах. Как она, блять, тут вообще оказалась? — Феликс! Нашла! — крикнула она ему прямо в ухо, перекрывая музыку. — Ты же обещал рассказать, как это — слышать тишину Шилова? Это гениально! Она впилась в него, как пиявка. Говорила быстро, жестикулируя. И он…он включился. Не сразу. Сначала кивнул, потом улыбнулся той своей, публичной, открытой улыбкой. И начал что-то объяснять. Про частоты. Про контраст звука и его отсутствия. Про то, как в тишине есть своя мелодия. Я видел, как его лицо оживало. Как он снова становился не моим Феликсом — уставшим, тихим, понимающим. А Феликсом Шульцем — ярким, успешным, востребованным синестетом, ловцом мировых волн, блоггером с миллионной аудиторией. Он принадлежал этому шуму, этому цвету, этой вселенной. А я был просто чёрно-белым эхом в его наушниках. Интересным проектом. Трагическим кейсом. Что-то ёкнуло внутри. Не ревность. Хуже. Обида. Глупая, детская, ядовитая обида. Как будто он, получив своё, теперь мог позволить себе отвлечься. Вернуться в свою яркую жизнь, где я был всего лишь эпизодом. Пунктом в резюме: «озвучил русского инвалида, сорвал хайп». Я допил свой виски до дна, поставил стакан с таким звоном, что бармен вздрогнул. — Всё, — сказал я в никуда. — Я пошёл. Наслаждайся своей популярностью, синестет. И не глядя на него, я пошёл к выходу, оставляя позади гул музыки, смех Дарины и его, наверное, уже недоумевающий взгляд в спину. Мне нужно было на воздух. В мой ебучий, чёрно-белый, беззвучный воздух. Где нет хищных рыжих журналисток и нет людей, которые умеют переключаться. Где есть только я, моя сигарета и безразличный, серый город. Успех. Сука. Он пахнет не победой. Он пахнет одиночеством, которое теперь ещё и оплатили по чеку.𓂃🖌
Я вывалился на набережную. Ночь была не чёрной, а той самой густой, бархатистой серой, которая давит на виски. Воздух вонял рыбой, угольной пылью и моим собственным виски-выдохом. Я прислонился к холодному граниту парапета, закурил, пытаясь дрожащими руками выдавить из себя тот дешёвый театральный гнев. Но внутри была не ярость. Была та самая, знакомая до тошноты, пустота вывернутого кармана. Когда всё, что у тебя было — даже твоё хуёвое настроение — уже продали, а ты остался один с квитанцией. И тут за спиной — шаги. Тяжёлые, быстрые, не дающие соврать, что я один. — Марк. Его голос. Без акцента. Просто имя. Я не обернулся. Выдохнул дым в сторону Невы, этого жидкого, холодного олова. — Иди назад, к своей фанатке. Она, наверное, уже заготовила заголовок: «Синестет и его слепой питомец: история дружбы». Он не ушёл. Я слышал его дыхание где-то с сбоку. Потом гранит рядом со мной заскрипел под его весом. Он сел. Не просто сел. Прислонился. Его плечо уперлось в моё. Тепло, настырное, живое, проступило сквозь слои кашемира и ярости. — Отъебись, — прошипел я, но не отодвинулся. Потому что было холодно. И потому что это тепло было единственной реальной вещью за весь ебучий вечер. — Нет, — сказал он просто. — Она на тебя жадно смотрела, — выпалил я, ненавидя себя за эту детсадовскую реплику. — Как на новую игрушку. Ты же любишь, когда на тебя так смотрят? — Мне всё равно, как она смотрит, — его голос был тихим, но каждое слово падало, как камень в воду. — Мне было важно, как смотрел ты. А ты смотрел так, будто я предал тебя, выпив пива с кем-то другим. Я аж поперхнулся дымом. Прямота этого удара была обезоруживающей. Он не играл в угадайки. Он вскрывал ситуацию, как апельсин, обнажая всю кислую, стыдную мякоть. — Не неси хуйню, — пробормотал я, швыряя окурок в темноту. Он упал, не долетев до воды, оставив в воздухе красную (тёмно-серую) дугу. — Просто надоело. Весь этот цирк. Ты в нём — часть шоу. Я — экспонат. Всё логично. Он молчал. Потом его рука, огромная, тёплая, вдруг легла мне на колено. Не хватала. Не удерживала. Просто легла. Как тяжёлый, спокойный кот. — Я не часть шоу, Марк. Я — твой гид. В этом шоу. И без тебя мне здесь делать нечего. Я смотрел на его руку на моём колене. На контраст: его светлая кожа, мои тёмные брюки. Это было не «романтично». Это было…неотвратимо. Как гравитация. — Убери руку, — сказал я беззвучно. — Нет. И тогда я повернул голову. Наши лица оказались в сантиметрах друг от друга. В тусклом свете фонаря я видел не цвет его глаз, а их фактуру. Ямочку у губ. Напряжение в челюсти. Он не улыбался. Он смотрел. Смотрел так, будто читал не видимый мир, а меня. И в его взгляде не было жалости, восторга или любопытства. Было признание. Тупое, простое, как гвоздь. — Ты ебанутый, — выдохнул я. — Совсем. — Да, — согласился он, не моргнув. — И ты — тоже. Поэтому мы здесь. Потому что все остальные — там. Им хватит шума и цветов. А нам — нет. Его слова висели в морозном воздухе. «А нам — нет». Не «мне с тобой». Не «ты мне нужен». «Нам». Как будто мы уже были каким-то «мы». Нелепым, кривым, но единым целым. — Что ты хочешь, Феликс? — спросил я, и голос мой прозвучал хрипло, беззащитно. — Чего, блять, ты от меня добиваешься? Чтобы я сказал «спасибо»? Чтобы я признал, что ты…что ты… Я запнулся. Слова «спас», «важен», «нужен» застряли в горле, как кости. — Я хочу, чтобы ты перестал себя ненавидеть за то, что тебе может быть не одиноко, — сказал он, и его рука на моём колене слегка сжалась. Не погладила. Сжала. Как якорь. — И я хочу быть рядом, когда ты это поймёшь. Даже если ты будешь посылать меня нахуй (ого, он умеет в русский мат) каждый день. Даже если твой мир никогда не станет цветным. Мне хватит и этого. Мне хватит этой тишины между нами. Я замер. Весь мой цинизм, вся моя выстроенная вселенная из сарказма и боли, дала вдруг глубокую, зияющую трещину. Это было не признание в любви. Это было хуже. Это было признание в принятии. Полном, безоговорочном, безумном. Он не хотел меня «исправить», «раскрасить» или «спасти». Он хотел быть рядом с тем, кто я есть. Со слепым, злым, ебучим кротом в его чёрно-белой норе. Я почувствовал, как что-то горячее и безобразное подкатывает к горлу. Не слёзы. Скорее дикий, немой рёв всего, что я в себе давил годами. И я, чтобы его заглушить, сделал единственное, что пришло в голову. Я наклонился и прижался лбом к его плечу. Не обнял. Не прильнул. Просто упёрся лбом в эту твёрдую, тёплую мышцу под тонкой шерстью пиджака. Закрыл глаза. Дышал. Вдыхал его запах — не туалетную воду, а его запах, холодный воздух, пиво, и что-то ещё, неуловимо своё, феликсовое. Он не двинулся. Не попытался обнять в ответ. Его рука так и лежала на моём колене. Он просто был. Был этим якорем. Этой нелепой, двухметровой скалой в моём сером, расползающемся мире. — Вот идиот, — прохрипел я в ткань его пиджака. — Вот же ёбаный…идиот. — Знаю, — тихо сказал он. И я почувствовал, как его голова чуть склонилась, коснувшись виском моих волос. Мы сидели так, может, минуту. Может, пять. Пока холод не начал пробираться сквозь дно души. Я оторвался, откинулся назад. Глаза были сухими. Всё внутри будто перетряхнули и сложили обратно, но уже как-то иначе. — Ладно, — сказал я, глядя в противоположную от него сторону. — Ты победил. Ты официально самый настырный уёбок в Северо-Западном федеральном округе. — Спасибо, — он убрал руку с моего колена, и сразу стало холоднее. — Это почётное звание. Я встал, отряхнулся. Он поднялся следом, нависая надо мной своей громадой. — И что теперь? — спросил я, закуривая новую сигарету, чтобы занять чем-то руки. — Будем встречаться тайком у парапетов и делиться экзистенциальным дерьмом? — Можно и так, — он улыбнулся. Наконец-то. Но это была не та улыбка. Она была тихой, усталой, нашей. — А можно просто пойти домой. Выспаться. А завтра я принесу тебе кофе. И новый фрукт. Сложнее киви. Я фыркнул, но углы губ сами поползли вверх. — Сложнее киви? Ты придумал наконец-то ебаную помесь банана с кактусом? — Может быть, — он пожал плечами, и в его глазах блеснул тот самый, знакомый огонёк безумца. — Увидишь. — Я, блять, не увижу, — напомнил я ему, но уже без злобы. — А я опишу. Самыми похабными цветами, какие услышу. Мы пошли обратно, к свету и шуму, из которого сбежали. Шли не рядом, а как-то…в связке. Как два альпиниста на одной верёвке. Один слепой, второй — синестет. Идиотская связка. Но, чёрт побери, единственно возможная. И пока мы шли, я думал о том, что, возможно, мир — не только чёрно-белая гравюра. Возможно, в нём есть ещё и градации серого. Тёплые и холодные. И, возможно, самая тёплая из них — вот эта, идущая рядом со мной, громадная, нелепая, невыносимая надежда.