𓂃🖌
Седьмой день. Последний. Слово висело в воздухе, липкое и неотвязное, как эта ебучая утренняя роса, которая почему-то выпала в пустыне. Надо же, провожала нас. Пустыня. Я сидел на своём камне у потухшего кострища, докуривая утреннюю сигарету, и смотрел, как Феликс сворачивает шатёр. Он делал это с той же немецкой педантичностью, с какой всё делал — чётко, быстро, без лишних движений. Его спина в простой майке, ставшей за неделю на два тона темнее от солнца и пыли, напрягалась, когда он стягивал верёвки. Мускулы играли под кожей, и я, как заведённый, ловил себя на том, что слежу за этим. Опять. Блять, я стал каким-то аутичным вуайеристом. Он обернулся, поймал мой взгляд. На его лице не было обычной улыбки. Была какая-то сосредоточенная серьёзность. И грусть. Та самая, что сидела и у меня под рёбрами холодным камнем. — Почти готово, — сказал он, отряхивая руки. За неделю он загорел так, что его светлые волосы казались теперь выбеленными, а кожа стала цвета тёплой охры (ну, тёмно-золотистого серого). На носу и плечах слезала кожа — память о первых, слишком яростных днях. Он выглядел… своим. Частью этого пейзажа. А скоро его отсюда выдернут, как кактус, и пересадят обратно в бетон. — Не торопись, — буркнул я, швыряя окурок в пепел. — Дарина ещё не приехала с танками и контрактами. Можем ещё посидеть, послушать, как сохнет верблюжье говно. Он подошёл, сел рядом на песок. Не вплотную. Но так, что наши плечи почти соприкасались. Я чувствовал исходящее от него тепло и тот самый, уже знакомый запах — смесь солнца, пота и чего-то неуловимого, феликсовского. — Ты грустишь, — констатировал он, глядя на скомканный брезент. — Да не, просто голова болит от мысли, что скоро опять увижу эти ебучие питерские тучи. Но по ним хоть время узнавать можно — если серое и мокрое, значит, день прошёл не зря. Он молчал. Потом осторожно, как будто боялся, что я взорвусь, положил свою руку мне на колено. Так же, как вчера. Только сегодня в этом жесте было не исследование, а что-то другое. Утешение? Прощание? — Что будет когда вернёмся? — спросил он тихо, глядя куда-то в сторону дороги, где скоро должен был появиться джип Ахмеда. Вот нахуй. Самый главный вопрос. Тот, что крутился у меня в голове с самого утра, громче треска сухого кустарника на ветру. — Что будет? — я горько хмыкнул. — Будет пиздец, Феликс. Настоящий, не пустынный. Будет Дарина с её планами на «тотальную инсталляцию». Будет новая выставка, на которую нас выставят, как двух обезьян в клетке. Будет пресса, будет цирк. А ещё… — я замолчал, сглотнув комок в горле, — а ещё будет моя мастерская. И твоя. И эти ебучие стены между нами. И привычная жизнь, которая, как болото, засосёт обратно. Его пальцы на моём колене сжались. — Я не дам ей засосать. Не дам им сделать из нас цирк. — Ты что, против Дарины попрёшь? У неё когти из титана, а в сумочке вместо помады — параграфы контракта. — Я буду рядом. Всё время. Даже если между нами будут стены. Я найду дверь. Или разберу их по кирпичику. Он сказал это с такой простой, тупой уверенностью, что мне захотелось либо засмеяться, либо ударить его. Этот романтичный идиот. Он думал, что его любовь (да, блять, снова! пора называть вещи своими именами, хоть в голове от этого слова корёжило) победит расписание, контракты, километры и моё собственное, вечное, ебучее саморазрушение. — И как ты это представишь? — спросил я, и голос мой прозвучал хрипло. — Будешь каждое утро приносить мне кофе в «Ткачи»? А вечером мы будем целоваться в моей мастерской, пока Гоша не застукает и не сдохнет от инфаркта? — Если нужно — буду, — он повернул ко мне своё лицо. Загорелое, с проседью песка в бровях, с губами, которые я теперь знал на вкус. — Я буду делать всё, что нужно. Ты только скажи. Скажи, что хочешь, чтобы я был. Вот оно. Опять. Он предлагал мне выбор. Не «будем ли мы вместе», а «разрешишь ли ты мне быть рядом». Это было хуже любого ультиматума. Потому что от ультиматума можно послать нахуй. А от такой… преданности — нет. Она, как этот песок, просачивалась везде, заполняла все трещины. Я посмотрел на его руку на своём колене. На свою руку, лежащую рядом на песке — чёрную от угля, с синими прожилками вен, с бледной полосой от часов. Две такие разные руки. И они здесь, в этой пустыне, наконец нашли друг друга. — Я не знаю, чего я хочу, — честно выдавил я. Это была правда. Весь я был сплошным «не знаю». — Но… я знаю, что не хочу, чтобы это кончалось. Вот эту… всю эту хуйню. Даже если она сложная. Даже если будет пиздец. Он не засиял. Он просто медленно кивнул, как будто получил важную, но ожидаемую информацию. — Значит, не кончится. Просто изменится локация. Вдалеке послышался знакомый рёв мотора. Джип. Наш обратный билет в реальность. Мы оба встали, как по команде. Феликс потянулся за своим рюкзаком, набитым диктофонами, блокнотами и образцами песка. Я пнул ногой свой, где лежали свёрнутые в трубку испорченные холсты и пачка угля, которую я так и не израсходовал. Пока Ахмед грузил вещи в багажник, Феликс подошёл ко мне вплотную. Не для поцелуя. Он просто взял моё лицо в свои ладони. Его шершавые пальцы легли на мои щёки, большие пальцы провели по скулам. Он смотрел мне в глаза, и в его взгляде не было страсти. Была та самая, невыносимая нежность, которая сносила все мои барьеры к хуям. — До встречи в Петербурге, Марк, — прошептал он. — Только, блять, без сюрпризов, — пробормотал я, но уже знал, что это бесполезно. С ним сюрпризы были встроены в базовую комплектацию. — И кофе чёрный. Никакого «безопасного» капучино. Он улыбнулся. И в этой улыбке было всё: и грусть, и надежда, и обещание. — Чёрный. Как твоя душа. И как самый сладкий звук тишины. Мы сели в джип. Дверцы захлопнулись, отрезав нас от пустыни, от этого камня, от пепла нашего костра. Двигатель взревел, и мы поехали, оставляя за собой лишь колею на песке и память. Я смотрел в боковое окно на уходящие волны дюн, которые теперь казались не бесконечными, а… конечными. Мы их пересекли. И я понимал, что обратной дороги нет. Не в пустыню. А в того Марка, каким он был неделю назад. Того уже не существовало. На его месте сидел другой — с губами, помнящими поцелуй другого мужчины, с кожей, всё ещё чувствующей его прикосновения, и с ебучей, неразрешённой, но уже неотвратимой надеждой в разбитом сердце. «Ну что ж, — подумал я, глядя на затылок Феликса на переднем сиденье. — Добро пожаловать в пиздец, версия 2.0. С цветным звуком и немецким акцентом». И, к своему величайшему изумлению, я не чувствовал страха. Только странную, тяжёлую грусть и щемящее предвкушение. Потому что какой бы пиздец ни ждал впереди, я теперь знал наверняка: в нём будет он. Этот большой, нелепый, безумный и единственно нужный немец. И, возможно, этого было достаточно. Чтобы выжить. Чтобы начать всё заново. Даже если новое — это просто старый, чёрно-белый мир, в который кто-то внёс немного цвета. Не того, что видишь глазами. Того, что чувствуешь кожей.𓂃🖌
Питер встретил нас как старший брат-алкоголик — холодным, сырым объятием и запахом гниющих водорослей, смешанным с выхлопами. После адской, но честной жары пустыни эта серо-бурая мгла казалась личным оскорблением. Самолёт, таможня, вечная очередь на такси — всё это прошло как в тумане. Я был в своём привычном чёрном, но теперь кашемировый джемпер казался мне чужим, тесным, как скафандр, из которого меня выдернули и засунули обратно. Феликс, напротив, выглядел в этом промозглом полумраке аэропорта «Пулково» как инопланетянин. Загорелый, в своих поношенных, но удобных штанах и светлой куртке, с огромным рюкзаком за спиной, он светился каким-то внутренним, немыслимым теплом. На его лице читалась та же оторопь, что и у меня, только смешанная с детским любопытством. Он втягивал носом влажный, холодный воздух, и его глаза бегали по серым стенам, выискивая в них те самые «холодные цвета», о которых он, наверное, уже думал. Мы стояли у выхода, кутаясь в одежду, которая теперь казалась слишком тонкой. Между нами висело неловкое молчание. В пустыне всё было просто: камень, песок, звёзды, он, я. Здесь же нас окружал целый мир сложных правил, обязательств и людей, которые ничего не знали о нашем маленьком, песчаном безумии. — Ну что, — наконец выдавил я, закуривая. Дым смешался с туманом и повис в воздухе едким облаком. — Добро пожаловать обратно в ад. С самообновляющимися лужами и перманентным ощущением, что тебя только что отжали. — Здесь другой звук, — сказал Феликс, прислушиваясь к гудку такси, рёву двигателей, далёкому гулу города. — Он мокрый. И низкий. Как будто город дышит тяжёло, с хрипом. «Вот и славно, — подумал я. — Синестет включился. Значит, не сломался полностью». — Твоя машина? – спросил я, кивая на подъезжающее такси. — Да. А ты? — Я на метро. Окунусь в народ. Вдохновлюсь на новые шедевры про уныние. Он кивнул, но не двигался с места. Его глаза, такие ясные в пустыне, сейчас казались тёмными, почти чёрными в этом тусклом свете. В них плавала та же неловкость, что клокотала у меня в животе. — Значит завтра? — спросил он. Голос звучал неуверенно, будто он боялся, что я передумаю. — Завтра, — подтвердил я, делая вид, что сверяюсь с несуществующими часами. — В «Ткачах». К полудню. Если, конечно, Дарина не пришлёт за мной ОМОН, чтобы доставить раньше. Сам я к 9:00, как ты, не приду. Он улыбнулся, но улыбка была какая-то напряжённая. Мы стояли, и пространство между нами, которое в пустыне легко преодолевалось прикосновением, теперь стало непреодолимой пропастью из асфальта, соцнорм и нашего собственного, вернувшегося с отпуска, ебучего стеснения. Таксист нетерпеливо посигналил. Феликс вздрогнул. — Я поеду, — сказал он, больше глядя на землю, чем на меня. — Давай, — буркнул я. — Не замерзай. Он сделал шаг к машине, потом резко обернулся. И, прежде чем я успел сообразить, закрыл расстояние между нами. Не для поцелуя. Он просто обхватил меня одной рукой за шею и крепко, по-мужски, прижал к себе, ударив меня подбородком о своё ключичное. Это был не нежный жест влюблённого. Это был жёсткий, почти отчаянный захват тонущего. — До завтра, Марк, — прошептал он мне прямо в ухо, и его голос сорвался. — Просто… до завтра. И он отпустил меня, резко развернулся и юркнул в такси, хлопнув дверью. Машина рванула с места, растворившись в потоке таких же серых коробок. Я стоял, потирая ушибленный подбородок, и чувствовал, как на щеке, где секунду назад прижималось его лицо, осталось пятно тепла. И запах. Тот самый. Пустыни, пота, и его. Он вцепился в меня, будто боялся, что я испарюсь в этом питерском тумане. Идиот. Самый настоящий, большой, дурацкий идиот. Я швырнул окурок в ближайшую лужу, ворочавшуюся отражениями жёлтых фонарей, и потянул за собой свой рюкзак. Дорога до метро прошла в каком-то ступоре. Город, мой родной, знакомый до каждой трещины на асфальте, казался чужим. Слишком шумным. Слишком пахнущим. Слишком… цветным. В смысле, полным оттенков серого, которые теперь казались не богатством, а убогой, блёклой пародией на ту яркость, которую Феликс слышал в каждом звуке. Моя квартира-лофт встретила меня ледяным, затхлым воздухом и гулкой тишиной. Я включил свет, и привычные чёрно-белые интерьеры, которые я когда-то считал своим убежищем, теперь напоминали декорации к плохо поставленной пьесе. Всё было на месте. И всё было не так. Я сбросил рюкзак, не раздеваясь, плюхнулся на диван и уставился в высокое, тёмное окно, за которым мерцали огни Васильевского острова. В голове, как заевшая пластинка, крутилось: «Он вернулся в свою резиденцию. Я — в свою берлогу. Завтра мы встретимся в «Ткачах». И всё начнётся сначала. Только теперь между нами будет не пустыня, а целый ебучий город. И Дарина. И работа. И наше ебаное прошлое». Я потянулся за сигаретой, но пачка была пуста. Выругавшись, я зашёл в спальню, чтобы взять запасную. И тут увидел его. На прикроватном столике лежало яблоко. То самое, первое, которое он принёс мне тогда, в мастерской. Оно было уже сморщенным, коричневым (тёмно-серым, блять), явно несъедобным. Я так и не выбросил его. Оно лежало там, как памятник тому дню, когда в мою жизнь впервые вломилось это пёстрое, назойливое, живое тепло. Я взял яблоко в руку. Кожа его была сухой, шершавой. Поднёс к носу. Пахло пылью и сладковатым тлением. Не «зелёным запахом». Не жизнью. Но памятью о жесте. О том, как всё начиналось. «Ну что ж, Шилов, — подумал я, кладя яблоко обратно. — Поздравляю. Ты не просто съездил в пустыню. Ты привёз оттуда трофей. Двухметрового, веснушчатого, с акцентом. И теперь тебе с этим жить. В этом сером, промозглом, безнадёжном Питере». Я лёг на кровать, не раздеваясь, и уставился в потолок. Завтра. Завтра будет новый день. И в нём будет он. А значит, будет и эта ебучая, неудобная, безумная надежда. И, возможно, это уже не так плохо. Возможно, даже в этом чёрно-белом аду можно найти свои, кривые, но единственные цвета. Если знать, где искать. И если рядом есть тот, кто сможет их тебе описать. Самыми похабными, самыми невероятными словами на свете.𓂃🖌
Я провалился в сон как в чёрную, бездонную трясину. Без сновидений, без мыслей — просто животная, вымотанная отключка. Поэтому, когда в лофте взметнулся свет и раздался пронзительный женский голос, я аж подпрыгнул на кровати. — Ну что, путешественник, домой пожаловал? Лежишь тут, как труп, а у меня клиенты звонят, интересуются, не умер ли гений в песках! Я сел, протирая глаза, и увидел её. Дарина. В своём фирменном чёрном, которое сидело на ней как вторая кожа, с мокрым от дождя каре и маникюром цвета спекшейся крови (ну, тёмно-бордового-серого, но я-то знал). В руках она держала два бумажных стаканчика и пакет, от которого пахло чем-то жирным и грешным. — Ты, блять, как здесь оказалась? — прохрипел я, оглядываясь. За окном была кромешная тьма, на часах — половина одиннадцатого вечера. — И с какого хуя у тебя ключ? Я же забирал. — С того самого, что я твой агент, друг и единственная связь с цивилизованным миром, — невозмутимо ответила она, ставя стаканчики на мой рабочий стол и вытряхивая из пакета две коробки с чем-то, похожим на шаверму. — Ключ у меня с того раза, как ты запил после развода и мне пришлось вытаскивать тебя из ванной, где ты пытался утопиться вместе с пачкой дорогих кистей. Не помнишь? Я сделала дубликат с тех, которые ты забрал. Пять дубликатов. Так, двигайся. Она плюхнулась на край моей кровати, оттеснив меня, и протянула один сверток. Запах шавермы ударил в нос, и живот предательственно заурчал. Я, чёрт возьми, не ел с утра. — Чего надо-то? — спросил я, но уже открывал сверток. Горячий, жирный, знакомый вкус питерского фастфуда был как бальзам на душу после недели бедуинских лепёшек. — Навестить. Узнать, не свихнулся ли окончательно. И передать привет от вашего общего немецкого восторга. Он, кстати, уже отписался. В полном порядке, сидит в своей резиденции, сортирует «звуки вечности». Мило. Я ковырялся в коробке, избегая её взгляда. Она смотрела на меня не как агент на актив. Смотрела пристально. Как та самая Дарина, которая знала меня ещё до аварии, до славы, до всей этой ебучей мишуры трагедии. Которая видела, как я рыдал над первой проданной картиной, и как я орал на неё, когда она попыталась меня утешить после ухода жены. — Ну так что, Маркуша? — спросила она, отхлёбывая из своего стаканчика что-то сладкое и вонючее. — Привёз вдохновение? Или только загар в неожиданных местах и парочку нервных срывов? — Привёз, — буркнул я, разламывая лаваш. — Привёз кучу испорченной бумаги и мысль о том, что надо сжечь этот лофт и уехать обратно в пустыню. Насовсем. Она фыркнула. — Типично. Романтично и бесперспективно. А немец? Как ваш… гм… творческий симбиоз? Я замолчал. Жёвал. Она ждала. Не давила. Просто ждала, как ждут, когда взорвётся старая, но знакомая бомба. — Нормально, — наконец выдавил я. — Симбиоз. Работали. Он — своё, я — своё. — Блядь, Марк, — она поставила стаканчик с таким стуком, что я вздрогнул. — Мы же с тобой не на совещании в галерее. Я не спрашиваю про рабочий процесс. Я спрашиваю про тебя. Про этого долговязого уёбка, который в тебя впился, как репей. Что там было? Я же не слепая. Ты вернулся и… не знаю. Не такой. Не просто угрюмый. А какой-то… пришибленный. Но другим способом. Я отложил сверток. Встал, прошёлся до окна. За стеклом лил дождь, превращая огни города в размазанные, плачущие пятна. — Что было? — я повернулся к ней. — Было то, что я, кажется, окончательно ёбнулся. Оказывается, можно быть слепым, циничным мудаком и при этом… — я замялся, подбирая слова, которые не резали бы горло, — …и при этом таять от того, как другой мудак целует тебе руку. Вот что было. В комнате повисла тишина. Только шум дождя за окном. Дарина не ахнула, не закатила глаза. Она просто смотрела на меня. Потом медленно кивнула. — Ну, наконец-то, — сказала она просто. — Чего «наконец-то»? — я опешил. — Да брось, Марк. Я же видела, как ты на него смотришь. Даже когда ты его нахваливал в три буквы, в глазах было не раздражение. Было… изумление. Как будто ты увидел единорога. Только единорог этот — двухметровый, с акцентом и с манией величия по поводу цветного звука. Я рада, что ты, наконец, перестал с этим бороться. Надоело смотреть. Я стоял, чувствуя себя абсолютно голым. Она всё видела. Конечно, видела. Эта ведьма видела всё. — И что теперь? — спросил я, и в голосе прозвучала та самая, детская растерянность, которую я так яростно скрывал ото всех. — Что мне с этим делать? Мы вернулись. У него — своя жизнь, у меня — своя. А между нами — ты со своими планами на мировое господство. Она встала, подошла ко мне. И неожиданно мягко, почти по-матерински, потрепала меня по щеке. Жест был настолько непривычным, что я оторопел. — Что делать? Жить, идиот. Работать. Делать свою хуевую, гениальную графику. Позволить ему делать свою цветную музыку. А всё остальное… — она пожала плечами, — …всё остальное приложится. Если оно настоящее. А у вас, кажется, самое настоящее, что я видела за последние годы. Даже несмотря на всю эту… мужскую ересь. Я рассмеялся. Горько, но искренне. — Ты принимаешь? — Детка, — она вздохнула, возвращаясь к своей шаверме. — Я принимаю всё, что делает тебя живым. А не ходячим памятником самому себе. Последние три года ты был именно памятником. Красивым, трагичным, дорогим. Но мёртвым. А сейчас… сейчас ты опять дышишь. И даже материшься как-то по-новому. С надеждой, блять. Мы доели в тишине. Потом она собрала мусор, вытерла руки салфеткой и посмотрела на меня своим хищным, но теперь тёплым взглядом. — Завтра в «Ткачах» в полдень. И, Марк… — Что? — Не пизди. Если будет тяжело — звони. Не для дела. Просто… позвони. Понял? Я кивнул. Не потому что хотел звонить. А потому что было приятно знать, что есть кому. Она ушла, оставив после себя запах шавермы, дорогого парфюма и этого странного, необъяснимого чувства, что я не один. Не только с Феликсом в пустыне. Но и здесь, в этом промозглом Питере, в своей ебучей берлоге. Есть она. Стерва, пиарщица, акула. Но и друг. Больше, чем я когда-либо был готов признать. Я лёг обратно в постель, но сон не шёл. Я смотрел в потолок и думал о её словах. «Если оно настоящее». А что, если оно и вправду настоящее? Эта вся хуйня с немцем? Не побег от одиночества. Не курортный роман. А… настоящее. От этой мысли стало одновременно страшно и спокойно. Как перед прыжком с парашютом. Ты знаешь, что может быть больно. Но знаешь и то, что будет невероятно. «Завтра в «Ткачах», — подумал я, закрывая глаза. — Посмотрим». И впервые за долгое время мысль о завтрашнем дне не вызывала у меня желания запить или сжечь всё к чёртовой матери. Она вызывала… предвкушение. Глупое, наивное, ебучее предвкушение.𓂃🖌
Следующий день в «Ткачах» начался с того, что я опоздал на двадцать минут. Нарочно. Не потому что боялся. Просто… принцип. Не мог же я, блять, сидеть там и ждать его, как школьница у зеркала. Пусть потерпит. Пусть помучается, этот солнечный зайчик. Когда я ввалился в главный зал, он уже был там. Стоял у высокого окна, залитого тусклым, питерским светом, и смотрел на промокший двор. На нём были его «городские» джинсы и тёмно-синий (ну, очень тёмно-серый) свитер с высоким воротом, который делал его шею ещё длиннее, а плечи — ещё шире. Волосы были снова аккуратно убраны назад, но несколько светлых прядей выбивались и падали на лоб. Он обернулся на звук моих шагов, и на его лице расцвела та самая, осторожная, почти виноватая улыбка. — Марк. Привет. — Не сдох, — буркнул я в ответ, скидывая мокрую куртку на первый попавшийся стул. — В шоке, да? Думал, я сбежал в пустыню обратно? Он покачал головой. — Думал, что ты спишь. После вчерашнего возвращения. — Ага, спал. Пока Дарина не вломилась ко мне с шавермой и допросом с пристрастием. Я подошёл к столу, где уже лежали разложенные Дариной бумаги — эскизы будущей инсталляции, какие-то графики, бюджет. Феликс остался у окна, будто боялся приблизиться. — Ну что, синестет, — сказал я, тыча пальцем в чертежи. — Готов превращать мои унылые каракули в «тотальный сенсорный опыт»? Дарина хочет, чтобы люди, блять, «проваливались в твой чёрно-белый кошмар». Её слова. Он медленно подошёл, встал с другой стороны стола. От него пахло чем-то свежим, цитрусовым — он помылся. И ещё тем самым, своим запахом, который я теперь узнавал с закрытыми глазами. — Это не кошмар, Марк, — тихо сказал он, глядя на эскизы, а не на меня. — Это реальность. Твоя. И её не нужно делать «кошмаром» для других. Нужно дать им возможность её почувствовать. Так, как чувствую я. — Через гул и скрип? — я хмыкнул. — Через отсутствие цвета. Через тишину, которая громче крика. Через фактуру, которую можно услышать кожей. Он поднял на меня глаза. Они были серьёзными, без тени привычного безумного восторга. В них читалась та же неуверенность, что и у меня. Мы оба понимали, что теперь всё по-другому. Мы не просто два художника в пустыне. Мы… что-то ещё. И это «что-то» висело между нами, как невидимая, но плотная стена. — Ладно, — вздохнул я, отодвигая бумаги. — Давай по делу. Она хочет зал-лабиринт. Стены — мои работы. Пол — чёрный. Потолок — чёрный. А твой звук… откуда? Из динамиков? Из наушников? Он оживился. Рабочие вопросы были для него безопасной территорией. — И то, и другое. Первая зона — общий гул. Как фон. Потом, по мере движения, звук будет персонализироваться. Через наушники. И будет зависеть от того, у какой работы человек стоит. Я хочу записать отдельные звуковые портреты для каждой твоей графики. Я замер. Это было чертовски лично. Ещё более лично, чем поцелуй. Он хотел не просто озвучить мои картины. Он хотел услышать каждую из них и дать этому голос. — И как ты это сделаешь? — спросил я, стараясь, чтобы голос не дрогнул. — Будешь сидеть перед «Корягой-криком» и слушать, как она ноет? — Да, — ответил он просто. — Я буду смотреть. Слушать тишину вокруг неё. И ловить тот звук, который она рождает во мне. Это не будет буквальным. Это будет её эхо. В моём восприятии. Мы смотрели друг на друга через стол. Вокруг была пустота «Ткачей», запах старой краски и пыли. А между нами висела пустыня, костёр, звёзды и память о его губах на моих. Всё это было здесь, в этом сыром, сером зале. Оно давило. — Хорошо, — наконец сказал я, ломая этот тягучий момент. — Экспериментируй. Только, ради всего святого, без этой синестетической хуеты в описании для прессы. А то напишут: «Шульц услышал в графике Шилова звук разбитого сердца цвета увядшей фиалки». Меня стошнит прямо на вернисаже. Он улыбнулся. Настоящей, легкой улыбкой. — Обещаю. Только для внутреннего пользования. Он сделал шаг, чтобы обойти стол, подойти ближе. Я инстинктивно отпрянул. Слишком рано. Слишком тут, среди этих голых стен, где нас могли увидеть. Он замер, и в его глазах мелькнула боль. Быстрая, как вспышка, и тут же погашенная. — Марк, прости, я… — Всё нормально, — перебил я, поворачиваясь к окну. — Но работа есть работа. Давай не будем… усложнять. Я боялся. Наступила тягучая пауза. Я чувствовал его взгляд у себя на спине. Чувствовал, как он хочет сказать что-то, дотронуться, стереть эту неловкость. И как сам себя сдерживает. — Тогда… я пойду, — сказал он тихо. — Буду работать дома. Буду слушать тишину. — Иди, — кивнул я, не оборачиваясь. — Удачи с фиолетовыми эхо. Я слышал его шаги, удаляющиеся по бетонному полу. Звук открывающейся и закрывающейся тяжёлой двери. И потом — тишину. Настоящую, гулкую, питерскую тишину. Я стоял у окна и смотрел на двор, где он, должно быть, сейчас шёл, засунув руки в карманы, к своему временному дому. И думал о том, что мы, блять, как два идиота. Нашли друг друга в пустыне, а в городе разучились разговаривать. Или я разучился. Снова стали «Шилов» и «Шульц». Художник и синестет. А не Марк и Феликс. Двое, которые целовались под звёздами. «Нужно время, — пытался убедить я себя. — Просто нужно привыкнуть. Ко всему этому. К нему здесь. К себе с ним здесь». Но внутри сидела тяжёлая, неуютная правда: привыкать было страшно. Потому что привыкнуть — значит признать, что это всерьёз. Что это не мираж. Что этот большой, нелепый немец с его цветным слухом теперь — часть моей жизни. Навсегда. И от этой мысли дух захватывало и хотелось бежать. Одновременно. Я вздохнул, потянулся за сигаретой, которых, как назло, не было. «Отлично, — подумал я. — День только начался, а уже пиздец. И впереди — месяцы этой работы. Месяцы встреч, разговоров, его взглядов, его прикосновений, которых я то хочу, то боюсь. Месяцы этой ебучей, прекрасной, невыносимой пытки». Но, странное дело, мысль об этих месяцах не вызывала отчаяния. Вызывала ту же самую, глупую надежду, что и вчера. Потому что в конце этого пути была не просто выставка. Было оно. То, что началось в пустыне. И теперь предстояло выяснить, сможет ли это выжить в условиях севера, бетона и отборного, питерского цинизма. Я повернулся от окна, подошёл к столу и взял в руки первый попавшийся эскиз. Чёрно-белый лабиринт. «Ну что ж, — подумал я. — Похоже, нам с тобой, немец, предстоит его пройти. Вместе. Посмотрим, кто кого выведет к свету. Или загонит в тупик».