𓂃🖌
Так, ну всё, пиздец, официально. Завтра. Завтра эта ебучая инсталляция, на которую мы с Феликсом потратили нервы, литры пота, пару тонн угля и неизвестное количество презервативов (последнее — строго между нами и помойным ведром в углу мастерской), наконец, откроется для публики. А послезавтра… послезавтра мы, блять, улетаем. В Дрезден. Со всеми вытекающими, въезжающими и прочими глаголами движения, от которых у меня до сих пор сводит желудок. Но сегодня. Сегодня вечер. Последний вечер в этом проклятом и родном до тошноты Питере. И мы его проводим не в «Ткачах», не в ангаре, и уж точно не на совещании у Дарины, которая уже парит где-то над Европой, расчищая нам путь своими титановыми когтями. Мы в моём лофте. Точнее, в том, что от него скоро останется — коробки стоят у стены, как немые укоры, голые стены гулко отражают каждый звук. Феликс вырубился. Прямо на полу, на разостланном спальнике, посреди этого запустения. Он сегодня таскал ящики с аппаратурой, как заправский грузчик, а потом ещё два часа упаковывал свои диктофоны, семплы и прочую синестетическую хуиту в пуленепробиваемые кейсы. Устал, бедолага. Спит, свернувшись калачиком, прислонившись лбом к стопке моих свёрнутых в трубки холстов. Волосы выбились из его дурацкого хвостика и теперь лежат светлыми (ну, светло-серыми) прядями на щеке. Дышит ровно, глубоко. Выглядит… беззащитно. Как большой ребёнок, который заснул после тяжёлой игры. Я сижу в метре от него, прислонившись к голой кирпичной стене, и курю. Окно распахнуто настежь, и в комнату вползает сырой, прохладный воздух с запахом реки и далёкого дождя. Город за окном — монохромная гравюра: тёмные силуэты крыш, серебристая (светло-серая) полоска Невы, редкие точки фонарей, размазанные влагой. Тишина. Та самая, гулкая, питерская тишина, которую я когда-то считал своим единственным спутником. И сейчас она не давит. Она просто есть. Как фон. Как ещё один персонаж, который пришёл попрощаться. Феликс во сне вздрагивает, что-то бормочет. По-немецки, наверное. Мне даже знать не нужно. Просто смотрю, как шевелятся его губы, как тень от ресниц лежит на скулах. И чувствую в груди не знакомую тяжесть, а что-то другое. Тёплое, щемящее, глупое. «Вот ты где, Шилов, — думаю я. — Сидишь, пялишься на спящего немца, и у тебя, сука, сердце ноет не от страха перед завтрашним днём, а от… нежности. Совсем ебнулся. Окончательно». Я аккуратно, чтобы не вспотеть от старания, затушил окурок о подоконник (последний, блять, тут всё равно скоро чужие люди мыть будут) и подполз к нему поближе. Не разбудить. Просто… побыть рядом. Он почувствовал движение, крякнул и потянулся, не открывая глаз. Его рука наткнулась на моё колено, обхватила его, и он притянул себя ко мне, уткнувшись лицом мне в бедро. Прямо в кость. Неудобно, наверное, но он только глубже зарылся, издав довольное урчание. — Феликс, — тихо позвал я. — М-м? — он приоткрыл один глаз, затуманенный сном. Голубой (тёмно-серый) зрачок еле-еле нашел фокус на моём лице. — Ты меня придавил. У меня нога затекает, а ты тут как удав на ветке устроился. — Gut. Хорошая ветка, — пробормотал он, и его губы растянулись в сонную, блаженную улыбку. Он даже не подумал отпускать. Наоборот, его другая рука обвила мою талию, прижала ещё ближе. От него пахло сном, чистым потом и чем-то неуловимо своим, феликсовским — смесью мыла, холода с улицы и вот этой, дикой, живой теплоты. Я сдался. Развалился рядом с ним на спальнике, позволив этому двухметровому телу расползтись по мне, как тесто по противню. Его голова оказалась у меня на груди, моя рука сама собой легла ему на спину, под толстовку. Кожа под пальцами была тёплой, гладкой, я чувствовал под ней ход каждого ребра, каждую напряжённую мышцу, которая теперь, во сне, наконец расслабилась. Мы лежали так в тишине. Я смотрел в потолок, слушал его ровное дыхание и шум города за окном. И вдруг поймал себя на мысли, что мне не хочется никуда двигаться. Никуда. Вот так, на жёстком полу, под этот белый шум Питера, с этим грузом на груди — идеально. — Марк, — он прошептал мне в майку. Голос был хриплым от сна. — М? — Завтра будет пиздец. Я фыркнул. — Спасибо, кэп. А я-то думал, вернисаж — это про нежные беседы о высоком и канапе с икрой. — Нет, — он поднял голову, упёрся подбородком мне в грудину. Его глаза в полумраке смотрели на меня серьёзно. — Завтра будут люди. Много людей. Они будут смотреть на нашу работу. На нашу. И говорить о ней. — Да, — просто сказал я. Моя рука на его спине провела медленную линию вдоль позвоночника. Он вздрогнул и прикрыл глаза. — Будем стоять. И ты будешь улыбаться во все свои тридцать два зуба, а я буду хмуриться и говорить гадости журналистам. Как завещано. — А потом мы уедем, — продолжил он, и в его голосе прозвучала лёгкая, почти детская грусть. — Уедем, — подтвердил я. — От этой серой хуеты к другой, наверное, но немецкой, а значит, организованной, хуете. С аккуратными дорогами и пунктуальным пиздецом. Он рассмеялся тихо, и его смех отдался вибрацией у меня под рёбрами. — Я буду скучать, — признался он, опустив голову обратно мне на грудь. — По этому. По пыли в «Ткачах». По запаху твоего угля. По этим тучам. Я замер. Этот дурак. Он будет скучать по этому унылому пейзажу, который для меня был тюрьмой, а для него стал… чем? Домом? — Ты конченный романтик, — пробормотал я, но пальцы сами вцепились в его волосы, мягко расчёсывая пряди. — Будешь скучать по помойке. В Дрездене у тебя будет студия с панорамными окнами и, я не сомневаюсь, встроенным синтезатором в унитазе. — Но там не будет нашего камня в пустыне, — упрямо сказал он. — И этого окна. И твоего дивана, который скрипит. «И тебя такого, каким ты был здесь», — мысленно добавил я, но вслух не сказал. Слишком пафосно. Даже для этого момента. Вместо этого я наклонился и прикоснулся губами к его виску. Кожа была горячей, чуть солоноватой. Он замер, потом повернул голову, поймав мои губы своими. Этот поцелуй не был похож ни на один из наших предыдущих. Не было в нём ни голодной ярости ангара, ни отчаяния коридоров «Ткачей», ни даже той исследовательской нежности, что была в пустыне. Этот поцелуй был… тихим. Медленным. Как будто у нас впереди была целая вечность, а не одна ночь. Он был о вкусе — кофе, который мы пили час назад, и о чём-то глубинном, просто его. О доверии. О том, что можно просто лежать и целоваться, без цели, без страха, просто потому что можно. Я перевернул его на спину, не разрывая поцелуя, и оказался сверху, опираясь на локти по бокам от его головы. Он смотрел на меня снизу вверх, его глаза в темноте были огромными, тёмными лужами. — Мы всё сделали, — прошептал он. Его руки легли мне на бока, большие пальцы провели по нижним рёбрам. — Всё, что могли. — Да, — согласился я, целуя уголок его рта, затем скулу, затем веко. — И теперь нас ждёт ебучий цирк. А потом — самолёт. А потом — неизвестность. — Неизвестность с тобой, — поправил он, и его губы нашли мою шею, оставляя мягкие, влажные следы. — Это уже не неизвестность. Это приключение. Я рассмеялся прямо ему в ухо. — Приключение. Слепой и синестет покоряют Европу. Звучит как название дешёвого порно. — Дорогого, — он укусил меня за мочку уха, заставив вздрогнуть. — Очень дорогого. С арт-хаусным сюжетом. Я опустился всем весом на него, чувствуя, как наши тела идеально складываются, пазл к пазлу, несмотря на всю разницу. Уткнулся лицом в его шею, в то место, где бьётся пульс. Ровно, сильно. Живое. Мы лежали так, просто дыша в унисон. Его руки медленно скользили по моей спине, разминая зажатые мышцы. Мои пальцы рисовали невидимые узоры на его боку, под краем толстовки. — Знаешь, что самое пиздатое? — сказал я через некоторое время, мои губы двигались по его ключице. — Что? — Что завтра, когда все эти искусствоведы и критики будут ломать голову над нашим «диалогом чёрного и белого с цветным звуком», они и понятия не будут иметь, что центральная стена пахнет тобой. А та самая низкая частота, от которой у них будет звенеть в ушах… это запись, как ты стонал. Феликс аж подпрыгнул подо мной от смеха, глухого, радостного. — Verdammt, Марк! Это гениально! И чудовищно! — Да, — я сам улыбался, чувствуя, как его смех выталкивает из меня последние остатки напряжения. — Это и есть наше искусство, немец. Чудовищно гениальное. Как и всё, что между нами. Он перестал смеяться, его лицо стало серьёзным. Он приподнялся, обхватил моё лицо руками. Его пальцы были тёплыми, шершавыми, бесконечно родными. — Я люблю тебя, — сказал он просто. Тихо. Без пафоса. Как констатацию факта. Как «завтра будет дождь». И мир, чёрно-белый, холодный, знакомый мир, не перевернулся. Он просто… наполнился. Наполнился этим звуком. Этим признанием, которое я ждал и боялся услышать больше всего на свете. Я не ответил. Не смог. В горле встал ком. Вместо этого я поцеловал его. Глубоко, отчаянно, благодарно. Поцеловал так, чтобы всё сказать. Всю свою ебучую, неловкую, невротическую, но — да, чёрт возьми, — любовь. А за окном, на чёрном бархате неба, зажглась первая звезда. Ну, или пролетел самолёт. Я, честно говоря, не различил. Но для меня в тот момент она была звездой. Одинокой, яркой, невероятно далёкой и безумно близкой. Как он. Мы так и заснули — в клубке конечностей на полу, под пристальным взглядом упакованных картин и равнодушным вздохом питерского ветра в распахнутое окно. Последняя ночь. И она была не про прощание. Она была про тишину перед бурей. Про тепло двух тел на холодном полу. Про слово, наконец сказанное вслух. И про то, что какой бы пиздец ни ждал нас завтра, мы идём на него вместе. Два ебанутых художника, один — не видящий цвета, другой — слышащий их в каждом звуке. И наше общее искусство, которое начиналось с яблока, продолжилось в пустыне и завтра выйдет к людям, пахло не краской и не концепциями. Оно пахло нами. Потом, кожей, углём, слезами и этой дикой, невероятной нежностью, которую мы, как два слепых щенка, нашли в кромешной тьме. Каждый — в своей. И знаешь что? Этого было более чем достаточно. Чтобы выжить. Чтобы поехать дальше. Чтобы, блять, лететь навстречу этой ебучей, светлой, немецкой неизвестности. Потому что с ним — даже неизвестность была тёплой.𓂃🖌
Вернисаж. Само слово звучит как диагноз. Или приговор. «Пациент Шилов при смерти, созовите вернисаж, пусть попрощаются». Галерея, которую Дарина арендовала (или купила, или выменяла на чью-то бессмертную душу — с ней было сложно понять), напоминала больничный морг после того, как туда завезли партию глянцевого гробового лака. Всё блестело, сияло, пахло дорогим парфюмом, дезинфекцией и деньгами. Народ — тёмные, строгие силуэты с размытыми пятнами лиц, болтающиеся в воздухе бокалы с шампанским (жидкость в них была, ясен пень, просто более тёмной серой дрянью). Гул голосов, прерывистый смешок, звон стекла. А в центре этого безумия — Оно. Наша инсталляция. «Погружение в тишину», как назвала это Дарина в пресс-релизе. По-моему, «погружение в пиздец» было бы честнее. Стены — мои чёрно-белые графические кошмары, увеличенные до невероятных размеров. В центре зала — лабиринт из полупрозрачных чёрных тканей, где бродили люди с наушниками. Оттуда доносился не то гул, не то шёпот — звуковая часть Феликса. Он обещал, что там записаны «портреты тишины» для каждой моей работы. Лично я был уверен, что он туда вставил семплы с моим храпом и матерщиной, когда у меня не шла работа. Я стоял у стены, прислонившись к ней так, чтобы иметь моральное право не улыбаться, и наблюдал за этим цирком. В руке — тёплая банка какого-то гадкого энергетика (шампанское я пить отказался на принципиальной основе — не хочу, чтобы потом говорили, что меня вдохновляет эта пенистая хуета). Феликс где-то носился по залу — его высоченную фигуру в чёрном, идеально сидящем костюме (Дарина, сволочь, и его к этому принудила) было видно издалека. Он сиял. Буквально. Казалось, от него исходит какое-то внутреннее свечение. Он говорил с кем-то, жестикулировал, кивал, и его светлые волосы (серебристо-серые в этой игре света и теней) отсвечивали под софитами. И тут я увидел Лукаса. Он подошёл к Феликсу со стороны, положил ему руку на плечо — легко, по-дружески. Сказал что-то. Феликс обернулся, и на его лице расцвела та самая, широкая, беззаботная улыбка, которую я видел в день того звонка. Они заговорили. Лукас что-то показывал на своём телефоне, Феликс наклонялся, внимательно смотрел, потом рассмеялся. Смех был тем самым — лёгким, из другого мира. Внутри у меня ёкнуло. Знакомый, противный, холодный укол где-то под рёбрами. Ревность. Глупая, животная, ебучая ревность. Вот он, мой личный демон, пришёл поздравить с вернисажем. «Смотри, — шептал мне демон. — Смотри, как им хорошо. Как они говорят на одном языке. О музыке, о технологиях, о том ебучей Дрездене, куда вы завтра улетаете. А ты? Ты стоишь тут, как мрачное привидение у своей чёрной стены. Ты для него — сложность, проблема, русская загадка. А Лукас — это лёгкость. Это понимание. Это… прошлое, которое всегда будет между вами». Я сделал глоток энергетика. Он был отвратительно сладким. Сжал банку так, что алюминий затрещал. И в этот момент Феликс поднял взгляд. Искал кого-то в толпе. И нашёл меня. Наши взгляды встретились через весь зал, через этот рой болтающих призраков. И его лицо изменилось. Не резко. Мягко. Улыбка не исчезла, она стала другой. Более… направленной. Тёплой. Приватной. Он что-то быстро сказал Лукасу, кивнул в мою сторону, и Лукас тоже посмотрел на меня, вежливо улыбнулся и отступил на шаг, давая ему пройти. Феликс пошёл ко мне. Не бежал, но шёл целеустремлённо, рассекая толпу, как ледокол. Люди расступались перед этим двухметровым сияющим идиотом в дорогом костюме. Он остановился передо мной, перекрыв собой весь этот блестящий пиздец. От него пахло не шампанским, а тем самым, своим запахом, смешанным с лёгкими нотами какого-то одеколона, который, я подозреваю, тоже выбран Дариной. — Ну что, гений, — сказал он, и в его голосе звучало смешанное возбуждение и усталость. — Принимаем поздравления? Тебе уже предлагали продать душу за право первым войти в лабиринт? — Только что один тип в очках толщиной с бутылочное дно спросил, не является ли моя ахроматопсия метафорой духовной слепоты постсоветского человека, — буркнул я. — Я сказал, что нет, это метафора того, какого хуя он лезет ко мне с такими вопросами, когда тут шампанское бесплатное. Феликс рассмеялся. Звонко, от души. И положил мне руку на шею, под затылок. Его пальцы втерлись в короткие волосы, большой палец провёл по моей скуле. Публично. При всех этих людях. Нахально. И как-то так… по-хозяйски. — Лукас восхищён, — сказал он, глядя мне в глаза, а не оглядываясь на того. — Говорит, такого синтеза графики и пространственного звука он не слышал никогда. — Ну, я надеюсь, он не имел в виду звук того, как я два дня назад ругался, когда мы эту хуйню собирали. — Ага, именно это он и имел в виду. Сказал, что это «аутентичный человеческий перформанс в рамках инсталляции». Серьёзно. Я фыркнул. Его пальцы на моей шее были тёплыми, тяжёлыми, успокаивающими. Укол ревности куда-то испарился, оставив после себя лёгкую, глупую неловкость. «Ну вот, опять, — подумал я. — Этот идиот одним прикосновением развеивает всю мою паранойю». — А ты что, — спросил я, отводя взгляд куда-то в сторону его плеча. — Тоже восхищён? Он наклонился ближе, так что его губы почти коснулись моего уха. Его дыхание было горячим. — Я больше всего восхищён тем, как ты выглядишь в этом чёрном костюме, который Дарина тебе всучила. Ты похож на гангстера с обложки. Очень сексуально. И я знаю, что под ним. От этих слов по спине пробежали мурашки. Чисто физиологическая реакция. Чёрт его побери. — Заткнись, — пробормотал я, но уже беззлобно. — Здесь люди. — Ага, — он согласился, но не убрал руку. — И все они смотрят на нас и думают: «О, смотрите, это те самые — слепой и синестет. Какая трогательная дружба». — «Дружба», — передразнил я его. — Надеюсь, у них хватит такта не спрашивать подробностей нашей «дружбы». В этот момент к нам подкатила Дарина. В чёрном, как всегда, но сегодня её платье было таким узким и длинным, что она напоминала обоюдоострую трещину в пространстве. В руках — два бокала. — Ну, мальчики, — произнесла она с победной улыбкой. — Я только что продала весь тираж каталогов и три работы Марка в частные коллекции по цене, от которой у меня самой волосы встали дыбом. А один сумасшедший техасец хочет купить весь лабиринт и перевезти его к себе на ранчо. Вместе со звуком. Феликс, милый, ты не против записать для него особый «звук техасского ветра»? Феликс засмеялся, наконец убрав руку с моей шеи, чтобы взять бокал. — Если цена будет соответствовать, запишу хоть мычание его коров. Дарина протянула второй бокал мне. Я покачал головой. — Не, я со своим энергетиком. Не хочу терять бдительность в стане врага. — Твой энергетик пахнет, как моча таксы после витаминов, — безжалостно констатировала она. — Но как хочешь. Лукас, кстати, в восторге. Он уже звонил своему куратору в Дрезден. Говорит, нас ждёт приём на уровне малых государств. Я бросил взгляд через её плечо. Лукас стоял в сторонке, беседовал с каким-то важного вида призраком в очках. Он выглядел так, будто он здесь дома. Часть механизма. И глядя на него, я вдруг не почувствовал ничего, кроме лёгкого раздражения. Не ревности. А того самого чувства, когда видишь слишком гладкого, слишком правильного человека. Потому что мой немец, мой двухметровый, сияющий, безумный немец, сейчас стоял рядом и незаметно для всех проводил большим пальцем по моей ладони, которую я держал опущенной вдоль тела. Просто так. Без причины. Потому что мог. И я вспомнил. Не про пустыню или ангар. Вспомнил сегодняшнее утро. Как он, ещё сонный, с заспанными глазами, наливал мне кофе в нашей разгромленной кухне. Как, передавая кружку, поцеловал меня в уголок губ, ещё даже не открыв свои. Просто, как дыхание. Как каждую ночь он, засыпая, прижимался ко мне всем телом, даже во сне ища контакта. Как вчера, когда я в очередной раз заводился из-за какой-то ерунды, он не спорил, а просто взял моё лицо в ладони и сказал: «Тише. Я здесь». Этот большой, светящийся идиот, который сейчас улыбался Дарине и пил шампанское, каждое утро смотрел на меня такими глазами, будто я был его личным, самым сложным и самым ценным произведением искусства. И облизывал меня, блять, не только в переносном, но и в самом что ни на есть прямом смысле, с таким благоговением, на какое только способен человек, который слышит цвет тишины. И Лукас со своим идеальным прошлым и блестящим будущим был просто… фоном. Ещё одной деталью в этом вернисажном цирке. Я выдохнул. Длинно, с облегчением. Чёртова ревность — она как зубная боль: острая, но быстро проходит, если понять, что корень проблемы — не в другом, а в своём собственном, ебучем страхе. — Что? — спросил Феликс, заметив моё выражение. — Ничего, — сказал я, и впервые за вечер по-настоящему улыбнулся. Криво, по-волчьи, но искренне. — Просто думаю, что этот вернисаж — неплохой такой прощальный пиздец. А завтра начнётся следующий. Немецкий. С тобой. Он улыбнулся в ответ, и в его глазах отразились все софиты зала, весь этот блеск, и в центре — моё собственное, мрачное отражение. — С тобой, — поправил он. И это было не предложение. Это был факт. Дарина, наблюдающая за нами с хищным интересом, подняла бокал. — Ну что ж, — сказала она. — За успех вашего… сотрудничества. В России и за её пределами. И пусть вас там, в Европе, тоже тошнит друг от друга, но творчески и с прибылью. Мы чокнулись — она и Феликс бокалами, я — своей помятой банкой с энергетиком. Звук вышел не ахти, но символично. А потом Феликс снова обнял меня за плечи и повёл показывать какому-то важному критику «нюансы акустики в третьей зоне». И я пошёл. Потому что это был наш цирк. Наш вернисаж. Наш пиздец. И завтра мы увезём его с собой. Вместе с этим большим, тёплым, назойливым немцем, который научил меня различать оттенки тишины и теперь вёл меня сквозь толпу, уверенно, как слепого. И в этом, чёрт возьми, не было ничего унизительного. Была только эта ебучая, необъяснимая, абсолютная уверенность, что куда бы он ни вёл — это будет куда-то, где он будет рядом. И пока Лукас смотрел нам вслед со своей вежливой, непроницаемой улыбкой, я знал одну простую вещь: он может предлагать мечты, контракты, целые лаборатории. Но он никогда не сможет предложить то, что у меня уже было. Каждое утро. Каждую ночь. Каждую секунду этого безумного, чёрно-белого, громкого как ад и тихого как шёпот ада — который почему-то стал домом.𓂃🖌
Ночь после вернисажа. Можно было бы сказать «триумфальная». По факту — пиздецовая. Дарина, эта демоница в платье-лезвии, устроила после закрытия такую «небольшую приватную вечеринку» в каком-то чёртовом лоунже с бархатными диванами и экстази в вазочках вместо орешков. Ну, насчёт экстази я, может, загнул, но атмосфера была та ещё. Главной жертвой её гостеприимства пал Феликс. Немец, что с него взять. От природы не умеет пить культурно, как мы, русские — до последнего, с достоинством и ненавистью ко всему живому. Нет, ему надо радостно, с огоньком. Каждый подошедший поздравить «гениального синестета» должен был чокнуться. Каждое «ваше здоровье» от Дарины — опрокинуто. Я отбивался как мог — коронным «у меня травма, врачи запрещают» и энергетиками, которые к концу вечера стали на вкус похожи на бензин, разбавленный слезами клоуна. А Феликс сиял. Расплывался в улыбке. Говорил на трёх языках одновременно, причём на всех с диким акцентом. Ко мне он прилип с самого начала, то руку на плечо положит, то волосы потрёт, то, блять, в ухо прошепчет что-нибудь похабное про то, как хорошо бы сейчас снять с меня этот чёртов костюм. При всех. Я его локтем тихонько, шиплю: «Очухайся, нас тут все видят!» А он, сука, только шире улыбается и говорит громко: «А я ничего плохого не сказал! Я просто говорю, что мой партнёр очень красивый!» К полуночи он окончательно перестал держаться на ногах. Светился, как новогодняя ёлка, и был таким же устойчивым, как она же после третьего бокала шампанского у тёти Люды. Дарина, довольная, как слон, подошла ко мне, пахнущая дорогим коньяком и победой. — Ну что, Маркуша, твоя половинка готова к отправке в утиль. Забирай свой экспонат, пока он не начал на немецком читать рэп о цвете моего платья. — Спасибо, стерва, — прошипел я. — Ты бы ещё водочки ему подлила, для полного счастья. — Пробовала, — беззаботно махнула она рукой. — Отказался. Сказал, что русскую водку будет пить только с тобой. И то в постели. Романтичный уёбок. В общем, пришлось мне, хрупкому художнику с нарушенным цветовосприятием, взваливать на себя эту двухметровую, мычащую от счастья тушу. Такси он чуть не разгромил, пытаясь объяснить водителю на ломаном русском, что тот едет не по той улице, потому что звук двигателя «слишком зелёный». Водитель, мужик видавший виды, просто вздохнул и включил «Шансон». До лофта мы добрались чудом. Я впихнул его в лифт, где он немедленно прислонился ко мне всей тяжестью и начал нюхать шею. — Ты пахнеш… углём и кофе, — выдохнул он мне в кожу пьяным, горячим дыханием. — И ещё… Марком. Лучший запах в мире. — Не обляпай меня, ради всего святого, — бурчал я, пытаясь удержать равновесие. В квартире я планировал просто довести его до спальника и дать рухнуть. Но план, как обычно, пошёл по пизде. На пороге он запнулся о свой же ботинок, сделал нелепый шаг вперед, потянув меня за собой, и мы оба, как в дурацкой комедии, грохнулись на голый деревянный пол. Я ахнул, ударившись локтем. Феликс приземлился сверху, накрыв меня собой, как тёплым, очень тяжёлым и очень пьяным одеялом. — Ой, — сказал он глупо и замер, словно прислушиваясь, целы ли мы. Я лежал под ним, пытаясь отдышаться. От него пахло теперь не только мной, но и дорогим виски, и потом, и этим безумным феликсовским теплом, умноженным на градус алкоголя. — Слезь, бревно, — прохрипел я, пытаясь вывернуться. — Ты мне все рёбра поломаешь. Но он не слез. Он приподнялся на локтях, всё ещё нависая надо мной. В темноте лофта его лицо было размытым пятном, но я чувствовал его взгляд. Пьяный, мутный, но невероятно сосредоточенный. — Марк, — сказал он тихо, голос хриплый от выпитого и эмоций. — Марк, слушай. — Я слушаю, только дай дышать. — Ты… у тебя самое сексуальное тело. Я серьёзно. Для тридцати лет. Ты стройный, но не тощий. У тебя вот здесь… — он ткнул пальцем мне в пресс, — …твёрдо. А здесь… — палец пополз ниже, к тазу, — …узко. Как у мальчика. Но сильное. Я когда тебя сверху вижу… у меня всё сжимается внутри. Я замер, чувствуя, как по всему телу от его слов и прикосновений пробегает волна жара. Стыдного, дикого возбуждения. Он же пьяный, блять. Несёт пургу. — Заткнись, — слабо попытался я. — Ты пьяный в говно. — Да, пьяный, — согласился он легко. — Поэтому я говорю правду. Ты когда работаешь… и хмуришься… и эта жилка у тебя на лбу… я хочу взять тебя прямо там, за столом. Чтобы ты стонал. А ты стонешь, знаешь… негромко. Сдавленно. Как будто тебе больно, но хорошо. Самый сладкий звук. Слаще любого синего или зелёного. Его рука легла мне на шею, большой палец принялся водить по коже под челюстью. Я сглотнул, и под его пальцем кадык прокатился. Он проследил за движением, заворожённо. — И твой вкус… — продолжил он, опуская голову ниже, к моей груди. Его губы коснулись кожи поверх рубашки. — Ты солёный. И горький немного. Как чёрный кофе. Как… как самая правильная ночь. Я хочу вылизать тебя всего. Каждую впадинку. Каждую родинку. — Феликс… — мой протест прозвучал как стон. Он был прав. Проклятый немец. — А твоя дырочка… — он прошептал это прямо в ткань моей рубашки, и слова будто обожгли кожу под ней. — Марк, я так хочу её вылизать. Долго. Медленно. Пока она не станет красной. Горячей. Пока ты не заплачешь от того, как хорошо. Я хочу слышать, как ты дышишь, когда мой язык там. Хочу чувствовать, как ты дрожишь. От этих откровенно грязных, пьяных слов у меня в паху всё сжалось и дернулось. Я закрыл глаза, чувствуя, как кровь приливает к лицу, к другим местам. Он продолжал, его голос стал низким, бархатным, полным обожания и похоти. — Я люблю тебя. Знаешь? Люблю. Не за искусство. Не за то, что ты сложный. А за то, что ты вот такой. Колючий снаружи. И такой… мягкий внутри. Когда разрешаешь. Люблю твои руки, которые могут нарисовать ад, а потом так нежно провести по моей спине. Люблю твоё ебучее, прекрасное недоверие ко всему. Люблю, как ты ворчишь на меня. Люблю запах твоей кожи после душа. Люблю, как ты говоришь «блять», когда кончаешь. Люблю всё. Каждый твой гребаный пиксель. Он замолчал, тяжело дыша. Его вес на мне был уже не тяжёлым, а… успокаивающим. Как груз, который не даёт улететь. Я лежал, оглушённый этим потоком сознания, этой пьяной, сырой, невероятно честной исповедью. Открыл глаза. В темноте его лицо было близко. Я смутно видел блеск его глаз. — Ты… совсем ебнулся, — выдохнул я, и голос сорвался. — Да, — просто сказал он. И поцеловал меня. Это был пьяный поцелуй. Неточный, влажный, с привкусом виски и безграничной нежности. Он вёл, а я позволил. Позволил этому пьяному немецкому идиоту раздавить меня на полу собственного лофта и засыпать такими словами, от которых любая броня крошилась в пыль. Когда он оторвался, его веки уже слипались. Силы, подпитываемые алкоголем и эмоциональным выбросом, кончились. — Я тебя люблю, — ещё раз пробормотал он, уже почти во сне, и рухнул головой мне на грудь. И заснул. Мгновенно. Храпя мне прямо под ухо. Я лежал под ним, придавленный, и смотрел в потолок. В груди было тесно от чего-то огромного, тёплого и пугающего. От этих слов. От этого признания, вырвавшегося сквозь фильтры трезвости и приличия. Чёрт с ним, с Лукасом, с Дрезденом, с вернисажами, с этой всей ебучей мишурой. Пока этот двухметровый, пьяный, безумно влюблённый уродец храпит у меня на груди и хочет вылизать мне жопу до покраснения — всё в этом чёрно-белом мире было на своих местах. Даже если эти места были на жёстком полу, а не в постели. Я обнял его за плечи, прижал к себе покрепче, чувствуя, как его дыхание выравнивается. И тихо, так, чтобы он не услышал даже во сне, прошептал в его светлые волосы: — Идиот. Я тебя… тоже. Наверное. А потом и сам провалился в сон. Под тяжестью немецкого тела, немецкой любви и этого непереносимого, сладкого, абсолютного счастья, которое, как оказалось, весит примерно как девяносто килограммов загорелого синестета. И пахнет углём, кофе и правдой.𓂃🖌
Утро. Вернее, не утро, а какой-то светопреставленческий полдень, когда солнце (ну, эта яркая, белая, назойливая хуйня на небе) било прямо в глаза, будто мстя за вчерашнее благополучие. Первым проснулось моё левое плечо. Оно онемело, затекло и кричало тихим, отчаянным матом о том, что на нём всю ночь проспалось девяносто килограммов немецкого мускула и алкогольного забвения. Потом проснулись остальные части тела, каждая со своей жалобой: спина — на голый пол, голова — на вчерашние энергетики, а одно конкретное, ни в чём не повинное место — на те похабные речи, что ему нашептывали на ухо перед сном. От мыслей об этом стало жарко и стыдно одновременно. Феликс храпел. Не просто храпел, а вытворял настоящую симфонию: сопрано, когда вдыхал, и баритон с хрипотцой, когда выдыхал. Его голова по-прежнему лежала у меня на груди, одна рука мертвенной хваткой вцепилась в мою рубашку. От него пахло перегаром, потом и… чем-то кислым. Очень кислым. Я попытался пошевелиться. Он застонал во сне и замер, будто прислушиваясь к буре в собственной черепной коробке. Потом медленно, как в замедленной съёмке, открыл один глаз. Тот самый, ясный, голубой (ну, серый, но я-то помнил) глаз сейчас напоминал мутное стекло после газовой атаки. — Угхх… — произнёс он, и это было целым предложением, полным боли и экзистенциального ужаса. — Живой, — констатировал я, не двигаясь, чтобы не спровоцировать новый приступ. — Поздравляю. Похоже, Дарина поила тебя не шампанским, а разбавленным аккумуляторным электролитом. Он закрыл глаз, сглотнул с таким усилием, будто глотал наждачную бумагу, и прошептал: — Вода… — Неа, — сказал я злорадно. — Вода в двух метрах. На кухне. А ты на мне. Как парашют, который не раскрылся. Добро пожаловать в ад, устроенный твоей же слабой немецкой волей. Он попытался приподнять голову. Это было жалкое зрелище. Его лицо позеленело (ну, стало на пару тонов темнее обычного серого), он ахнул и рухнул обратно, на этот раз носом мне в ключицу. — Марк… всё кружится… — простонал он. — Пол… он движется? — Нет, это твой вестибулярный аппарат танцует лезгинку в отместку за вчерашнее. И, предупреждаю, если ты сейчас блеванешь на меня, я тебя добью. И скажу Дарине, что ты умер от восторга перед русской культурой. Он издал звук, средний между смешком и предрвотным позывом, и замер, боясь пошевелиться. Я лежал и наслаждался моментом. Наконец-то не я был тем, кого мутит и кто ведёт себя как обмякшая тряпка. Я был жертвой, мучеником, подушкой для этого похмельного страдания. И это, чёрт возьми, было приятно. Мы провели так минут пятнадцать. Он — борясь с внутренним цунами, я — наблюдая, как солнечный луч медленно ползёт по пыльному полу и освещает коробку с моими кистями. Тишину нарушало только тяжёлое, страдальческое дыхание Феликса. И тут в эту идиллию ворвался ад. Дверь в лофт (ту самую, которую я, кажется, забыл запереть) с треском распахнулась, ударившись о стену. И в проёме, очерченная ослепительным светом сзади, возникла фигура. Высокая, худая, в чёрном, с дикой, нечеловеческой энергией. Дарина. — А ВЫ ТУТ ЛЕЖИТЕ, БЛЯДЬ?! — её голос прозвучал, как сирена воздушной тревоги, от которой у Феликса случилась настоящая судорога. Он взвыл и вжался в меня, как трус в окопе под обстрелом. Я прикрыл глаза. «Конец. Мне явлено видение ада при жизни». — У вас, ебланы безмозглые, через ПЯТЬ ЧАСОВ самолёт! — Дарина влетела в комнату на своих каблуках-стилетах, которые стучали по полу, как пулемётная очередь. — Весь Петербург уже проверил, не утонули ли вы в Неве после вчерашнего! А вы что? Вы тут устроили лежбище морских котиков на полу?! Она подошла и нависла над нами, как ангел смерти в «Прада». От неё пахло кофе, сигаретами и яростью. — Феликс, встать! — скомандовала она, тыча каблуком в его бок. Тот только жалобно застонал и попытался зарыться под меня глубже. — Он не в состоянии, Дань, — пробормотал я, пытаясь сохранить остатки достоинства. — Он, кажется, отравился твоим гостеприимством. — Отравился? — она фыркнула. — Он, дорогой, просто впервые в жизни выпил как человек, а не как немецкий студент на октоберфесте. Феликс! Слушай меня! У нас сегодня в три вылет в Дрезден! В три! А сейчас… — она взглянула на свои часы, которые, я уверен, были синхронизированы с атомными часами в Швейцарии, — …десять утра! Вы не собраны, не побриты, вы выглядите как два бомжа после затяжной пьянки в подвале! И вы ещё ЛЕЖИТЕ?! — Убейте меня, — прохрипел Феликс в мою майку. — Я сама прикончу, если через пятнадцать минут не увижу тебя в душе! Марк, ты за него отвечаешь! Подними это немецкое говно на ноги! Иначе я оформляю страховку только на тебя и рассказываю Лукасу, что его новый резидент умер от алкогольного отравления русской водкой, которую ты ему, по всей видимости, и подсунул! Она развернулась и затопала к выходу, но на пороге обернулась. — И да! Поздравляю с вчерашним! Продали всё, что можно было продать, и даже то, что нельзя! Ваш «лабиринт тишины» купил тот техасец. За сумму с семью нулями. В долларах. Так что можете теперь блевать от счастья. Но сделайте это уже в душе! Дверь захлопнулась. В лофте повисла гробовая тишина, которую нарушал только учащённый пульс Феликса у меня под ухом. — Она… она шутит про доллары? — слабо спросил он. — С Дариной никогда не знаешь, — вздохнул я. — Но про душу — не шутит. Это был ультиматум. Встаём, солдат. Или она придёт с ледорубом. С нечеловеческим усилием я вывернулся из-под него. Он повалился на пол с мягким стуком и лежал, уставившись в потолок, как труп. — Марк… я не могу. Мир — это зыбкая субстанция. Пол плывёт. Потолок тоже. — Собери свою немецкую волю в кулак, — проворчал я, поднимаясь и чувствуя, как по всему телу проходят мурашки от возвращения крови. — Или я позвоню Лукасу и скажу, что ты передумал, потому что не можешь пережить русское похмелье. Он же тебя засмеёт. На всю Европу. Это подействовало. Феликс замотал головой (и сразу же схватился за виски с тихим воплем) и начал неуклюже, как тюлень, выбираться из клубка одеял и собственных конечностей. Я потащил его в душ. Он шёл, пошатываясь, держась за стены. В ванной я включил воду — прохладную, не ледяную, чтобы не добить. Он стоял под струями, закрыв глаза, с таким страдальческим выражением лица, будто его пытали. Потом медленно, очень медленно начал раздеваться, с трудом отлепляя от себя вчерашний смятый костюм. — Ты… ты мне всё вчера говорил, — вдруг вспомнил я, принимаясь чистить зубы. Не глядя на него. — Про мое тело. И про… дырочку. В зеркале я видел его размытое отражение. Он замер, мыльная пена стекала по его плечам. — О, Gott… — простонал он. — Я сказал это? Вслух? — Да, — я сплюнул пасту. — И ещё много чего. Очень поэтичного. Прямо на полу. Пока я был в роли матраса. Он покраснел. Даже моё зрение уловило изменение оттенка кожи на лице — она стала темнее. Он потёр лицо руками. — Извини. Я был пьян. — Не извиняйся, — я повернулся к нему, опёрся о раковину. — Было… забавно. Особенно про «вылизать до покраснения». Это, я считаю, надо в рамку. Напоминать тебе в моменты слабости. Он посмотрел на меня сквозь водяные струи и стыд, и вдруг улыбнулся. Слабо, но улыбнулся. — Но это же правда, — сказал он просто. — Я и трезвый этого хочу. От этих слов у меня в животе ёкнуло. Не от похмелья. От чего-то другого. — Ну, доберёмся до Дрездена, посмотрим, — буркнул я, отворачиваясь, чтобы он не увидел, как я сам покраснел. — А сейчас давай двигаться. У нас тут миссия «Спасти рядового Шульца из-под завалов собственного разложения». Дарина, я уверен, уже ждёт у лифта с наручниками и седативным.