Глава 11. Голод
7 июня 2026 г., 14:22
Примечания:
Друзья, снова вас предупреждаю что в этой главе есть описание каннибализма. Но если вы открыли эту работу вы знали что будете читать правда?
Я сидел за кухонным столом и смотрел в тарелку.
Манная каша. Мама сварила её сегодня с особой тщательностью — я видел это по тому, как она помешивала её в кастрюле, как добавляла молоко тонкой струйкой, как наклонилась над плитой, и её огромное тело колыхалось в такт движениям. Она старалась. Она всегда старалась, даже здесь, в этом чужом посёлке, где всё было не так — не та плита, не та кастрюля, не та вода. Она хотела, чтобы мне было вкусно.
Каша выглядела как всегда — серовато-белая масса, дымящаяся паром, с маслянистыми разводами на поверхности. Она пахла... Никак. Вот что было странно. Раньше любая еда вызывала у меня тошноту одним своим запахом — гнилые яйца, протухшее мясо, химия. Теперь — ничего. Как будто мой нос устал протестовать и просто отключился за ненадобностью.
Я взял ложку. Зачерпнул немного — самую каплю, на кончике. Поднёс ко рту.
— Давай, — прошелестело внутри. — Ты сможешь. Ты же хочешь её успокоить.
Я не ответил. Я положил ложку в рот.
Вкус был... терпимым. Не приятным — до приятного было далеко, как до луны, — но и не отвратительным. Как будто я ел разваренную бумагу. Или мел, разведённый водой. Что-то нейтральное, никакое, пустое. Мой язык больше не кричал от отвращения — он просто молчал. И это молчание было почти благословением.
Я проглотил. Потом ещё ложку. И ещё.
— Антоша, — проскрежетала мама, и в её голосе я услышал нотки, которых не слышал уже давно. Радость? Облегчение? — Ты ешь. Наконец-то.
— Вкусно, мам, — сказал я. Мой голос звучал ровно. Спокойно. Почти тепло. — Правда вкусно.
Её дыра-рот растянулась в улыбке. Маленькие чёрные глазки на её лице заблестели — или мне показалось? Огромное тело качнулось вперёд, и она погладила меня по голове своим щупальцем. Прикосновение было влажным, склизким, но я не отдёрнулся. Я даже не поморщился. Я просто продолжал есть.
— Молодец, — похвалил Голос. Или я сам похвалил себя? Теперь я не всегда мог различить. — Видишь? Ты можешь притворяться. Ты можешь быть хорошим сыном. Это не так уж трудно.
Я доел кашу. Поставил тарелку в раковину. Мама всё ещё улыбалась — её рот-дыра пульсировал в такт сердцебиению, и от этого улыбка казалась живой, почти настоящей. Она была счастлива. Её сын поел. Её сын поправится.
— Ты делаешь её счастливой, — заметил Голос. — Разве это не стоит небольшой лжи?
— Это не ложь, — сказал я вслух.
— Конечно, не ложь. Ты просто научился игнорировать вкус. Их еда — отрава для тебя, но ты стал сильнее. Ты адаптировался. Как всегда.
Я вышел из кухни. Поднялся по лестнице. Каждая ступенька под моими ногами была покрыта всё той же мясной плёнкой, которая теперь казалась мне почти... привычной. Как старый половик в московской квартире. Я помнил тот половик — зелёный, с вытертым рисунком, он лежал в коридоре и пах пылью. Здесь пахло иначе, но суть была та же. Просто покрытие. Просто поверхность. Не о чем думать.
Я зашёл в свою комнату и лёг на кровать. Мясной матрас прогнулся подо мной, принимая форму тела. Одеяло было тёплым, почти горячим — как будто под ним кто-то спал до меня. Потолок мерно вздымался и опускался. Я смотрел на него и думал.
Я падаю глубже и глубже.
Эта мысль пришла не извне. Она родилась где-то внутри — в той части меня, которая ещё помнила, как выглядит нормальный мир. Я падаю, и дно всё ближе. Но странное дело: чем ближе дно, тем меньше мне страшно. Паника, которая душила меня в первые дни — когда я только начал видеть людей монстрами, когда каждая стена казалась куском гниющей плоти, — эта паника отступила. На её место пришло что-то другое. Усталость? Смирение? Или, может быть, любопытство — как у человека, который слишком долго бежал от преследователя и наконец решил повернуться и посмотреть ему в лицо.
Я вспомнил Катю. Её лицо — нормальное, человеческое, единственное, что не изменилось в этом мире. Я попытался вызвать в себе то чувство, которое возникало раньше при мысли о ней — тепло, надежду, ощущение, что я не один. Оно вспыхнуло где-то на периферии сознания — слабое, бледное, как отражение в мутной воде, — и почти сразу угасло. Не потому, что я перестал о ней думать. А потому, что само воспоминание изменилось.
Раньше Катя была моим якорем. Моим спасением. Единственным доказательством того, что я ещё человек. Теперь, когда я думал о ней, я чувствовал другое. Не тепло. Не благодарность. Что-то более... голодное. Я представлял её фарфоровую кожу, её светлые волосы, её запах — клубничный шампунь и духи, — и мой рот наполнялся слюной. Не потому, что я хотел её поцеловать. А потому, что я хотел...
Я содрогнулся. Всем телом. До самых костей.
— Не надо, — прошептал я вслух. — Не надо о ней так.
Никто не ответил. Голос молчал. Но молчание это было красноречивее любых слов.
Я закрыл глаза. По ту сторону век было темно и спокойно. Я слушал, как дышит дом — медленно, ритмично, как огромный зверь во сне. Где-то внизу мама гремела посудой. Где-то за стеной Оля играла в своей комнате — я слышал её тихое бульканье, похожее на пение.
И вдруг — смех.
Я открыл глаза. Смех доносился из-за стены. Не изнутри — снаружи. С улицы. Из-за окна, за которым был только холодный воздух и снег. Я был на втором этаже — там не могло быть никого. Там не на чем стоять. Там только отвесная стена, покрытая мясной плёнкой.
Смех повторился. Тихий, переливчатый, как колокольчик. Я знал этот смех. Я слышал его раньше — в лесу, у фонарного столба.
Я встал с кровати. Подошёл к окну. Отодвинул занавеску.
Внизу, на снегу, резвилась собака.
Она была маленькой — дворняжка с рыжеватым мехом, тощая, с просвечивающими рёбрами. Она прыгала по снегу, припадала на передние лапы, виляла хвостом. Снег под ней был примят, и в ямках от её лап скапливалась какая-то тёмная жидкость — не вода, а что-то более густое.
А рядом с собакой, прямо на снегу, сидела Совушка.
Её серебристые перья блестели в сером утреннем свете. Круглые глаза, не мигая, следили за каждым движением собаки. Она сидела неподвижно, как статуэтка, и только голова поворачивалась — медленно, плавно, как на шарнире. Собака не боялась её. Напротив — она лаяла на Совушку, радостно, заливисто, приглашая играть. Подбегала ближе, отскакивала, снова подбегала.
Совушка раскрыла клюв.
Из клюва высунулось что-то длинное, чёрное, извивающееся — не язык, а скорее щупальце, покрытое мелкими присосками. Оно потянулось к собаке, и собака, приняв это за игру, весело отпрыгнула и залаяла громче.
Сова пыталась её поймать.
Сова пыталась её съесть.
И в этот момент внутри меня что-то взорвалось.
Это не было мыслью. Это не было эмоцией. Это было чистой, незамутнённой яростью — горячей волной, которая поднялась откуда-то из живота и затопила всё тело. Мои пальцы сжались в кулаки. Зубы стиснулись с такой силой, что я услышал скрежет. Перед глазами поплыли красные круги.
Как эта пернатая тварь посмела?
Собака. Эта собака была моей. Я не знал, откуда взялась эта уверенность, — но она была абсолютной. Эта дворняжка, эта тощая рыжая шавка, которую я видел в первый раз в жизни, принадлежала мне. Каждая её косточка, каждая капля крови в её жилах, каждый кусочек мяса на её рёбрах был моим. И эта сова — эта наглая, бесшумная, серебристая тварь — пыталась украсть у меня обед.
Мой желудок взвыл.
Не заурчал — именно взвыл. Я почувствовал, как он сжимается в тугой, болезненный комок, как стенки желудка трутся друг о друга в пустоте. Я ел три дня назад. Три дня. Целая вечность. Я не ел всё это время — только глотал безвкусную кашу, которая не насыщала, только наполняла живот бесполезной массой, не давая ему забыться. Но теперь — теперь он проснулся. Теперь он кричал.
Я должен был бежать. Я должен был успеть, пока сова не...
Я бросился к двери.
Мои ноги несли меня вниз по лестнице, перепрыгивая через две ступеньки. Мясной пол подо мной чавкал и прогибался, как батут, подбрасывая меня вверх. Я врезался плечом в косяк — боль была тупой, далёкой, неважной. Я вылетел в прихожую, сорвал с вешалки куртку — даже не куртку, что-то лёгкое, не по погоде, — и выскочил за дверь.
Мамы не было дома — она ушла в город за продуктами, я вспомнил это краем сознания. Оля спала в своей комнате — я слышал её тихое дыхание за дверью, когда пробегал мимо.
Но когда я уже был на полпути к выходу, я не видел, как дверь в комнату Оли приоткрылась — на пару сантиметров, не больше. Как в щели мелькнули её маленькие чёрные глазки. Как она увидела моё лицо — искажённое, белое, с расширенными зрачками и оскаленными зубами, с губ срывалась слюна, а глаза горели чем-то, чего она никогда не видела у своего брата. Как её маленькое тельце задрожало и обмякло, оседая на пол. Как её моховые выросты поникли, а дыхание стало частым и поверхностным.
Я этого не видел. Я был уже на улице.
Морозный воздух ударил в лицо — я даже не почувствовал холода. Снег под ногами чавкал, засасывая подошвы. Собака всё ещё была там — она заметила меня и залаяла громче, радостнее, как будто приглашая и меня в свою игру. Сова, сидевшая на снегу, повернула голову на сто восемьдесят градусов и уставилась на меня.
— Убирайся! — закричал я. Мой голос был хриплым, срывающимся, чужим. — Убирайся, это моё!
Сова не двигалась. Её круглые глаза смотрели на меня с выражением, которое я не мог расшифровать. Обида? Удивление? Насмешка? Она открыла клюв, и из него раздался звук — низкий, горловой, похожий на уханье, но в нём слышались интонации человеческой речи:
— Зззайчик... мы вмесссте... поделлимссся...
— Никакого «вместе»! — рявкнул я и бросился вперёд, замахиваясь рукой.
Сова взлетела — бесшумно, как и положено сове. Её крылья раскрылись, на мгновение затмив серое небо, и она переместилась на ветку ближайшего дерева. Оттуда она смотрела на меня, и в её глазах мне почудилась обида. Как будто я нарушил какое-то правило. Как будто я сделал что-то неправильное.
Но мне было плевать.
Собака, увидев мой бросок, радостно гавкнула и побежала прочь — не от страха, а играя. Для неё это всё ещё была игра. Она не понимала. Она не чувствовала. Она неслась по снегу, взметая фонтаны розоватой жижи, и её хвост мотался из стороны в сторону, как флаг.
Я побежал за ней.
Мои ноги проваливались в снег по колено — здесь, за домом, сугробы были глубокими, и каждый шаг давался с трудом. Но я не чувствовал усталости. Моё тело, которое ещё утром казалось вялым и обессиленным, теперь было как сжатая пружина. Мышцы работали чётко, ритмично, дыхание было глубоким и ровным. Я бежал, и снег летел из-под моих ног, и ветер свистел в ушах, и где-то на периферии сознания билась мысль: «Что я делаю? Что я делаю?»
Но эта мысль была тихой. Далекой. Как радиопередача, которую заглушает более мощный сигнал. А сигнал был простым и ясным: догнать. Схватить. Съесть.
Собака свернула за угол дома. Я свернул следом, поскользнулся на обледенелом пятачке, упал на одно колено — что-то хрустнуло, но боли не было, — вскочил и побежал дальше. Она была быстрее меня, намного быстрее, но она играла. Она останавливалась, оглядывалась, лаяла, припадала на передние лапы, приглашая догнать. Она не знала.
Мы миновали старый колодец. Мостик через ручей — я не стал переходить, просто перепрыгнул, и мясной берег подо мной прогнулся, едва не обрушившись в воду. Мы неслись вдоль забора из костяных пластин — свиньи за забором подняли визг, почуяв нас. Мы вылетели на открытое пространство — поле? пустырь? я не узнавал этих мест.
Мои лёгкие горели. В боку кололо. Но я не мог остановиться. Не мог. Потому что если я остановлюсь — я потеряю её. А если я потеряю её — я останусь голодным. А голод был хуже всего. Голод был невыносим.
Собака начала уставать. Её прыжки стали короче, язык вывалился из пасти, дыхание стало хриплым. Она уже не лаяла — только бежала, оглядываясь через плечо, и в её глазах впервые мелькнуло что-то похожее на беспокойство. Игра затянулась. Игра перестала быть игрой.
Я настиг её у самого леса.
Она попыталась вильнуть в сторону, но поскользнулась на мясном снегу и упала на бок. Я бросился вперёд, не думая, не планируя, — просто упал на неё всем телом, вдавливая в снег. Она завизжала — пронзительно, тонко, как ребёнок. Её лапы заскребли по моему лицу, по груди, раздирая куртку. Когти оставили на моей щеке три горячие полосы — я почувствовал, как кровь течёт по коже, но не обратил внимания.
Мои руки сомкнулись на её горле.
Я сжимал и сжимал, и она хрипела, и её глаза выкатывались из орбит, и язык вываливался из пасти всё дальше, а потом что-то хрустнуло — тонко, нежно, как веточка, — и она затихла.
Тишина.
Я стоял на коленях в снегу, тяжело дыша, и смотрел на неподвижное тельце. Мои руки всё ещё сжимали её горло. Пальцы побелели от напряжения. Я заставил себя разжать их — они не слушались, пришлось приказывать каждому пальцу по отдельности.
Собака лежала на боку. Её язык свисал на снег, оставляя на нём тёмное пятно. Глаза были открыты и смотрели в серое небо. Из приоткрытой пасти вытекала струйка слюны, смешанной с кровью.
Я перевернул её на спину.
Мои руки двигались сами. Они знали, что делать. Они всегда знали. Они разорвали шкуру на животе — та подалась с влажным треском, обнажая тёмно-красное, дымящееся на морозе нутро. Запах ударил в нос — железистый, солёный, тёплый. Живой. Мой желудок взвыл снова, на этот раз — требовательно.
Я наклонился и впился зубами в ещё тёплую плоть.
Вкус был... божественным.
Не виноградный сок, как в тот раз. Не черника, как в булочке Алисы. Это было мясо — настоящее, грубое, волокнистое, с металлическим привкусом крови. Мои зубы рвали сухожилия, перемалывали мышцы, крошили хрящи. Кровь текла по подбородку, капала на снег, смешиваясь с розовой жижей. Я глотал большие куски, почти не жуя, и каждый глоток отдавался в желудке волной тепла. Сытость приходила медленно, но верно, заполняя пустоту, которая мучила меня последние дни.
Я ел. Я наконец-то ел.
— Вот так, — прошептал кто-то внутри. — Вот так, мой хороший. Ты заслужил это. Ты ждал три дня. Три дня ты притворялся, что можешь жить без этого. А теперь — теперь ты дома.
Я не ответил. Мой рот был занят.
Я не знаю, сколько времени прошло. Может быть, минуты. Может быть, полчаса. Время в такие моменты теряло смысл — были только я, собака и снег, который становился всё краснее. Я съел почти половину, когда услышал шаги.
Скрип снега. Быстрые, лёгкие шаги — человеческие. Кто-то бежал ко мне.
- Эй, там! Держитесь я сейчас помогу! - прокричал кто-то. Кажется, он думал, что кому-то нужна помощь.
Я поднял голову.
В двадцати метрах от меня, на краю поля, стояла Полина. Она была в домашнем халате, наспех накинутом поверх одежды, и в валенках на босу ногу. В щупальце у неё была зажата какая-то палка. Её три хоботка на лице замерли в неестественной неподвижности. Её глаза — чёрные, блестящие — были расширены до предела.
Она смотрела на меня.
Время остановилось.
Я видел её — и одновременно видел всё её глазами. Собаку, распотрошённую на снегу. Красные пятна вокруг. Свои руки по локоть в крови. Своё лицо — должно быть, перемазанное, с прилипшими волокнами мяса, с безумным, голодным блеском в глазах. Я представил, как я выгляжу — скорчившийся над трупом животного, жующий, глотающий, живой человек с мёртвой плотью в зубах.
— Антон? — её голос был тонким, дрожащим. Хоботки на её лице дёргались. — Антон, что...
Она не договорила. Потому что поняла.
Полина попятилась. Её валенки заскользили по снегу. Она открыла рот — все три хоботка разошлись в стороны, обнажая влажную, тёмную полость, — чтобы закричать.
— Нельзя, — сказал кто-то внутри. — Нельзя, чтобы она закричала. Если закричит — придут люди. Если придут люди — тебя схватят. Если схватят — ты больше никогда не поешь. И Катю больше не увидишь.
И в тот же миг:
— Она сама пришла. Обед пришёл сам. Ты же не откажешься от подарка?
Моя рука метнулась вниз, в снег. Пальцы сомкнулись на чём-то твёрдом, холодном. Камень. Хороший камень — размером с кулак, тяжёлый, с острыми краями. Я не думал. Я действовал. Моё тело знало, что делать, даже когда мой разум застыл в оцепенении.
Я размахнулся и бросил.
Камень пролетел разделявшие нас метры и ударил Полину прямо в лицо. Звук был влажным, хрустким, тошнотворным — как будто кто-то раздавил арбуз. Её голова дёрнулась назад, тело накренилось, и она рухнула на спину, раскинув руки. Из её рта — из всех трёх отверстий сразу — вырвался хрип, переходящий в бульканье. Кровь хлынула на снег, такая же красная, как у собаки. Как у Семёна. Как у всех.
Я вскочил на ноги. Мир вокруг меня качался. Снег под ногами был ненастоящим, и ноги были ненастоящими, и руки, которыми я только что убивал, — тоже. Я был куклой, марионеткой, которую кто-то дёргал за нитки, и я не знал, кто именно. Но я бежал к ней — к её неподвижному телу на снегу, — и каждый шаг был чужим, и каждый вдох был чужим, и мысли в моей голове были не моими.
«Я не хотел».
«Ты хотел».
«Я не выбирал».
«Ты всегда выбирал. Просто забывал об этом».
Я упал на колени рядом с Полиной. Её глаза были открыты — чёрные, блестящие, с вертикальными зрачками, которые подрагивали, как стрелки компаса. Она была жива. Она пыталась что-то сказать — её хоботки шевелились, из них вырывались влажные, булькающие звуки. Нижняя челюсть была неестественно вывернута — камень раздробил её с левой стороны, и теперь она висела на одних сухожилиях, открывая то, что должно было быть скрыто. Зубы. Дёсны. Язык — длинный, сегментированный, как червь. Кровь текла из разорванных тканей, заливая снег и мой ботинок.
Я смотрел на неё. Секунду. Две. Три.
— Заканчивай.
Мои руки легли на её горло.
Не на то место, где у человека трахея — у Полины не было трахеи в человеческом понимании. Но мои пальцы знали, куда давить. Они нашли углубление между двумя рядами мышц — там, где пульсировала главная артерия, — и сжались. Сначала просто перекрывая кровоток. Потом — сильнее. Хрящи под моими пальцами треснули и подались внутрь.
Полина захрипела. Её тело задёргалось — ноги заскребли по снегу, оставляя глубокие борозды. Хоботки на лице судорожно сжимались и разжимались, разбрызгивая капли крови. Один глаз закатился, второй всё ещё смотрел на меня — с ужасом, с непониманием, с немым вопросом: «Почему?»
Я давил, пока она не затихла.
Когда всё закончилось, я убрал руки. Мои ладони были в крови — её крови, которая смешалась с кровью собаки, создавая на моей коже причудливый узор. Я поднёс одну ладонь к лицу и лизнул. Машинально. Не думая. Вкус был другим — более сладким, что ли. Более... изысканным. Как будто мясо собаки было хлебом, а кровь Полины — вином к этому хлебу.
— Вот видишь? — Голос был тихим, почти нежным. — Ты боялся, что не сможешь. А смог. Ты всегда мог. Просто не хотел признавать.
Я опустил глаза. Тело Полины лежало на снегу — изломанное, окровавленное. Её раздробленная челюсть безвольно свисала, и из открытого рта всё ещё текла кровь. Снег вокруг неё был алым, и это алое пятно росло, расползалось, как живое.
— Криков больше не будет. Ты позаботился.
Я посмотрел на лес. Чёрные стволы стояли стеной, и между ними угадывалась тропинка — узкая, едва заметная, ведущая вглубь. Лес ждал. Он всегда ждал.
Я взял Полину за ногу и потащил к деревьям. Другой рукой я подхватил остатки собаки — то, что не доел, ещё тёплое, ещё кровоточащее, — и прижал к груди.
Снег шуршал под нашими телами.
Мои шаги были медленными, но уверенными. Ноги больше не дрожали. Руки больше не тряслись. Я шёл, и мир вокруг меня был прекрасен в своей чудовищности. Мясные деревья тянули ко мне свои ветви-жгуты, но теперь я видел в этом не угрозу, а приветствие. Стволы расступались передо мной, пропуская вглубь. Снег под ногами был розовым от крови, и этот цвет казался мне самым естественным в мире. Как будто снег всегда был розовым, а я просто не замечал.
Челюсть Полины, волочащаяся по снегу, оставляла неровную борозду. Иногда она цеплялась за корень или камень, и тогда голова дёргалась, и из разбитого рта вылетали новые капли крови. Я не оборачивался. Я смотрел вперёд, в темноту между стволами, и думал только об одном.
Я доем её в лесу. Не здесь. Не на открытом месте. Там, где никто не увидит. Там, где я буду в безопасности. Там, где я смогу есть медленно, смакуя каждый кусок, никуда не торопясь.
— Вот так, — прошептал Голос. Или я прошептал? Теперь это было неважно. — Вот так, Зайчик. Ты наконец-то понял.
Я кивнул своим мыслям и углубился в лес.
Собачья кровь капала с моих пальцев, смешиваясь с кровью Полины, и этот двойной след тянулся за мной по снегу — доказательство, которое не нуждалось в свидетелях. Но я не думал об этом. Я думал о том, какое небо сегодня красивое — серое, низкое, как крышка гроба. Я думал о том, как приятно пахнет лес — хвоей, сырой землёй и свежей кровью. Я думал о том, что никогда в жизни не чувствовал себя таким... спокойным.
Где-то слева мелькнула тень — серебристые перья, круглые глаза. Совушка. Она сидела на ветке и смотрела на меня. Она больше не пыталась протестовать. Она просто смотрела, и в её взгляде было что-то похожее на уважение.
Справа, между стволами, неуклюже топал Медвежонок. Его бельма следили за мной, а из пасти свисало всё то же сухожилие — длинное, розовое, подрагивающее в такт шагам.
Впереди, на тропе, сидел Волчок. Он поджал хвост-огрызок и скулил — но на этот раз не от страха. Он смотрел на добычу в моих руках, и его единственный живой глаз горел голодом.
— Поделиш-ш-шься? — проскулил он.
— Нет, — сказал я.
И мой голос звучал спокойно. Твёрдо. Как голос того, кто знает своё место. Как голос того, кто больше не задаёт вопросов.
Я прошёл мимо Волчка, и он посторонился, пропуская меня. Я прошёл мимо Медвежонка, и он склонил голову. Я прошёл под веткой, на которой сидела Совушка, и она беззвучно взмахнула крыльями, как будто отдавая честь.
Я шёл в лес. В свой лес. Туда, где меня ждали. Туда, где я наконец-то мог быть собой.
Моя правая рука дёрнулась — случайный тик. Потом левая — мышцы сократились и расслабились без моего приказа. Шея повернулась в сторону резким, птичьим движением. Челюсти сжались до скрежета и разжались снова. Моё тело больше не подчинялось мне полностью — оно жило своей жизнью. Оно знало, что ему нужно. Оно вело меня.
Запах крови из разбитого рта Полины смешивался с запахом собачьей требухи. От меня пахло смертью. От меня пахло жизнью. От меня пахло тем, чем и должен пахнуть хищник после удачной охоты.
Я облизал губы. На них остался вкус — металлический, солёный, сладкий.
— Вкусно? — спросил Голос.
— Да, — ответил я вслух.
И это была чистая правда.
Лес сомкнулся за моей спиной, скрывая следы. И только снег продолжал падать — розовый, мясной, равнодушный, — заметая всё, что осталось на поляне.