Волк в овечьей шкуре.

Горячая работа
NC-21
В процессе
42
1
автор
Размер:
планируется Миди, написано 26 страниц, 10 357 слов, 4 части
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
42 Нравится 3 Отзывы 2 В сборник

Его пугали приезжие.

Настройки
Примечания:
      Напуганный.              Хрупкий под пальцами, тонкий весь, худой и пристыженный.              Сидит на его широкой кровати. Насколько позволяет болевой порог, подбирается, от касаний уходит, дышит едва-едва: осторожно, словно затаиваясь.       Чужие реберные дуги движутся медленно, нерешительно. Тяжи грудных мышц, закрытые белой марлей, ходят вперед и назад нескладно, в рваном ритме запуская воздух толчками в легкие. Бледный даже на минуту засматривается. Почти входит в странный, неконтролируемый транс на какое-то время: скользит темным взглядом по худому, измученному телу, разглядывает бинты и нижний край ребер, туго натянутую сероватую кожу на впалом от недоедания животе. «Ты голодал?» — странным сожалением бьется в голове, как назойливая жирная муха. «Или под свитером было не видно этого?» — раскатывается волной. Снизу, под краем бинтов, видна странная сыпь, похожая на аллергию, разбросанная по животу. Сверху, над самыми ключицами, мелкие рытвины от старых, неудачно выдавленных прыщей, и круглые ранки-язвочки, не требующие бинтования. На шее и подбородке — неаккуратно отросшая щетина. Плотно сжатые обкусанные до крови губы, дрожащая немного гортань.       Есть в этом что-то... непривычно красивое. Тоскливое, раненное, но до странности нежное. Оно лезет в голову темными мыслями, скользит напряжением где-то под кожей, заставляет смотреть голодно, неотрывно, на то, как расширяются чужие зрачки, вытесняя мягкую зелень радужки. Как отчаянно они мечутся по пространству вокруг, не задерживаясь на нем.              Воздух вокруг пахнет потом, мазью Вишневского и гнилым мясом.              Покрасневшие глаза на фоне посеревшего от кровопотери лица горят странным отчаянием, блестят влажно, как будто сейчас польют слезы, и всего на секунду, на малую долю мгновения, кажется, что только ему можно на это смотреть, любуясь. Кажется, что только у него есть право свидетелем этой разбитости быть.       Жаль только, что не он оказался её причиной.              Воздух дрожит от напряжения между ними, мягко вибрирует от тихого, вкрадчивого:              — Всё хорошо, — призванного не спугнуть. Чужой пульс и без того перепугано, аритмично стучит по стенке артерии, податливо отзываясь в пальцах, продавливающих тонкую, светлую кожу. Наверняка отдается в ушах, в горле, разгоняя липкий, животный страх по хрупкому телу раненного. Расходится под кожей потоком жизни, жаром, и напряжением, и от этого, почему-то, рот наполняет слюна. Бледный говорит: — Ты долго был без сознания.              «Милый, когда испуганный,» — душит в себе, вымарывает из мыслей, наклоняется.       «Больно тебе?» — прикусывает язык.              Карта чужого страха раскатывается под пальцами мелким тремором и мечущимся по белой ряби пейзажа взглядом; отражается в распахнутых широко глазах. Растерянность пляшет влажными бликами на красной склере, рассыпается дрожью в хриплом от долгого молчания голосе.              — Отодвинься, — он говорит, и подбирается, насколько позволяют бинты. Правда, сразу жалеет об этом, и морщится от быстро догнавшей боли, но больше виду не подает. Терпит, гордый ведь.              Черный зрачок чертит круги по красной склере, двигаясь медленно, хаотично то вверх, то вниз. Комнату осмотреть за один раз не получается, сконцентрироваться не выходит, потому что странный туман, такой ласковый и мягкий раньше, теперь оседает в голове тяжестью. Мозг цепляет размытые детали, вроде тумбочки с медикаментами или темного шкафа у противоположной стены, старой советской люстры или узора бурых капель на одеяле и простынях, но собрать их в единую картину почему-то не получается. Странный туман в голове расходится волнами, тянет в сторону, подальше от белого пятна окна, и жужжит высоко у барабанной перепонки, если позволить себе туда засматриваться.       Вместо этого взгляд попеременно цепляется то за саму широкоплечую фигуру напротив, то за пальцы его, закрывающие добрую треть предплечья, то за странную, неправильную улыбку, нависшую над лицом. Бледный сидит слишком близко: плотно прислоняется задницей к бедру, смотрит, не сводя глаз, держась в метре от чужого лица. Наклоняется немного, будто с издевкой, сутуля вечно прямую спину, и руками своими паучьими елозит по внутренней стороне запястья, прощупывая артерии.              Миша говорит:              — Руки убрал, — и уголок чужих губ, растянутых в приязненной улыбке, дергается от такой грубости. Бледный на нее не реагирует уже давно: не киснет от посылов куда подальше, не хмурится, когда слышит мат. Теперь его такая манера речи скорее забавляет, чем злит.              Миша вообще из привычных эмоций мало что в нем провоцировал.       К нему отношение, как к побитой жизнью собаке, прилепилось встречи так с третьей, и закрепилось плотно, почти что намертво. Например, скалиться он умел замечательно, и зубы показывал при любой удобной и неудобной возможности.       Чужих людей не любил.       Вечно на всех рычал.       А от редкой ласки в глаза так заглядывал преданно, боязливо, что идеи того, как можно будет его облапошить, непреодолимым образом множились. Миша из привычного провоцировал лишь интерес: «Что, если зайти ещё дальше?» — зудящий под кожей. «Что будет, если тебя к такому... Попробовать приучить?» — не более, чем стремление научить старого пса новым трюкам.       Миша руку тянет, пытаясь вырваться из чужой хватки, и глаз с хозяина дома не спускает ни на минуту, словно боится, что на него вот-вот нападут. Ладонь на предплечье от этого только только сжимается чуть сильней, и сдвигается с запястья ближе к локтю. Он спрашивает:              — Как себя чувствуешь? — И смотрит не мигая, еще подаваясь вперед, ощущая, как артерия под рукой пышет жаром, разгоняя холодный страх.              Панику.              Первобытный, ничем неприкрытый ужас.              Да, это первое, что мелькает в мутном, едва осознанном сонном взгляде человека напротив. Буквально секунду спустя, на него накладываются постепенно и замешательство, и странное отвращение: эмоции читаются на лице, не привыкшем себя утаивать, складно и четко, но перекрыть этот страх до конца не могут, лишь оттеняют его слегка. Это проскальзывает в том, как отчаянно тело, едва способное держать себя в вертикальном положении, отклоняется, пытаясь вырваться из цепких рук. В том, как цедит раздраженно: «Хреново,» — и морщится, не рискуя смотреть в глаза. Вместо этого отползает, почти к самому краю кровати, прислоняется плечом к деревянной стене. Отворачивается к окну.       «Приближаться к испуганному животному нужно медленно и осторожно,» — голос отца тараканом бегает по подкорке, пальцы легко проходятся по внутренней стороне дрожащей руки. Он запоминает ощущение сухой, матовой и неупругой кожи; присваивает её невозможный жар: «Ты же и цапнуть можешь, да?» — мысли смазываются, проскакивают одна быстрее другой.       Там, за плотным стеклопакетом, нет ничего интересного: темное небо, серое и непроглядное, густой лес, сугробы высотой по пояс и неглубокие, почти заметенные метелью следы. Горизонт белый до бесконечности. Пустота и изоляция по всем направлениям, как ни крути.       Белоснежные зубы прикусывают кровящую нижнюю губу, отрывая мелкую корочку.       Наверное, это его перепуганного гостя успокаивает немного, потому что пульс под ладонью постепенно замедляется, и паника сходит на нет. Тишина становится почти что уютной.       От него, сгорбленного и дрожащего, глаз оторвать не выходит. Это мания, наверное, и болезнь, но от того, как под рукой дёргано нарастает нервный сердечный ритм, и сжимаются в спазме пальцы, комкающие одеяло; от того, как изгиб горла натягивается при напряженном движения кадыка, и сероватая кожа кажется с расстояния вытянутой руки почти что прозрачной... Собственный пульс скачет, как у лихорадочного. Непривычно, почти незнакомо, забыто, закопано — где-то далеко в гнилом детстве, кажется.              — Жаль слышать, — улыбается краем рта. Ослабляет хватку, чувствуя, как тает чужое напряжение в ответ.              Пульс заходится в горле, стреляет очередью в голове. Что-то холодное будто чертит пальцами по воде — водит рукой по его собственному нутру. Мысль одна, спокойная, ласковая раскатывается.              «Да, это красиво.»       

***

      Между тем днем, когда промерзшее до костей тело ввалилось в его коридор, и этой внезапной идиллией, установившейся в спальне, прошло всего-то три с половиной дня. Конечно, в условиях апокалипсиса они ощущались как годы — всё стремительно менялось и катилось в тартарары быстрее, чем получалось моргнуть.       Сложно было даже представить, что еще две недели назад никто не воспринимал происходящее всерьез.       Никто не боялся Гостей.       Дни не были наполнены шумом радио, редкими визитами КЧС и стенаниями несчастных у его двери. Тревогой и постоянным, статичным гудением новостей с указаниями, как сохранить себя в безопасности.              «Не выходите на улицу без крайней нужды!»       «Изолируйте окна и двери!»       «Сотрудничайте с уполномоченными представителями КЧС!»              В самом начале катаклизма, когда в первых числах августа температура упала до -10° по Цельсию, всё происходящее казалось глупой шуткой. Мимолетным природным катаклизмом, который выправится за пару дней. Паниковать было рано: в прогнозе погоды говорили о неуклонно идущих арктических циклонах, о том, что это редкое явление для их широт, но, в целом, нормальное. В новостях то и дело проскакивали кадры работы спасательных служб. Сводки раненых. Списки погибших. Рассказы о героизме медицинского персонала, рекомендации не выходить на улицу.       Дима в свои двадцать шесть, будучи человеком с дипломом экономического высшего на руках, уже тогда изрядно напрягся. Внутренняя сирена завыла, зацарапала когтями на подкорке, но распорядок дня сдвинула не то чтобы сильно. Он сказал себе: «Это паника,», — когда осматривал коробки в кладовой на предмет завалявшихся одеял. Сказал: «Всё не так плохо пока,» — и отодвинул тревогу в дальний ящик, закрыв на замок. Потому что в сущности в этой новой жизни ничего не менялось, кроме высоты снежных шапок за окнами.        Он продолжал наведываться в гости к соседям, подбивал клинья к Отшельнику, и вел тихий вполне себе быт. Жажду охоты и погони сгонял, стоя по колено в снегу, целя жирного рябчика. Жажду тепла... Утолял иначе. Но в эту первую неделю, когда в августе заледенели дороги, всё было хорошо.       Жизнь просто слегка изменилась. И было полезным подстраиваться под её темп.              Так сначала казалось.              Беспокойство пришло потом.              Когда к концу недели со странной регулярностью начали проскакивать репортажи, в которых заряженные энтузиазмом журналисты распылялись о замечательной подготовке к заморозкам сельскохозяйственной части промышленности. Когда климатологи стали повторять: «Это не надолго!», — на радио и в эфирах. Когда чиновники стали гарантировать: «Всё работает в штатном режиме!» — чаще, чем обсуждать всякую бесполезную чушь. Вот тогда дело определенно запахло жаренным, потому что сводки пострадавших перестали публиковать совсем, а стоявшее между лесом и поселком кладбище стало с завидной частотой наполняться плачущими людьми.       Когда он заметил, как поредели полки в магазине. С каким огромным интервалом ходят электрички до пригорода. Заметил, снова запихнул своё беспокойство подальше, но, на всякий случай, снял со счетов столько, сколько смог.       Он не верил тогда, что жизнь рухнет в считанные минуты. Закупил консервы, патроны, крупы и бензин из чистой логики, что паникующее население, состоящее из идиотов и недобитых овец, всё еще слишком хорошо помнящее девяностые, создаст искусственный дефицит. Взял генератор, потому что в хижине и без аварий на ТЭЦ были перебои с электричеством, так как проводка представляла собой редкое чудо советской инженерной мысли, самоврезанное кусками старого провода в потресканной изоляции к линиям электропередач. Бензина к нему столько, сколько смог увезти с помощью соседа на его «ласточке».       Он тогда ещё не верил, что конец света будет, но почему-то напряженно его ожидал. Температура продолжала падать. Жизнь окружающих летела к чертям: дом мужика с самого центра поля, Кости, быстро наполнялся чужими людьми, которые просили о помощи, и постоянно шумел разговорами хамоватых, грязных, оборванных попрошаек, у которых не было дома, набившихся по углам. Гудел беспокойством хозяина: «Сестра говорила, сейчас почему-то нельзя быть одному,» — и его заверениями: «Нужно ведь помогать согражданам, мы все в одной лодке!». Каждый раз звучал по вечерам монологом: «Ты-то, конечно, пустишь нуждающегося, я не сомневаюсь. А вот как уговорить Мишу...» — за которым бесперебойно следовало: «Ты уж за ним пригляди!»       Слушал из чистой вежливости, кивал и поддакивал, но всё ещё, по-настоящему не верил. Проводил параллели, выжидал кризис, одним словом, рационализировал происходящее, как делал это всю жизнь. Над словами шарлатанов, гадалок и «экспертов», которые хором выли о том, что мир упадет, как предсказывал календарь Майя, смеялся, громко и искренне.       А потом...       Потом в диалогах с соседями, и, иногда, по радио, начали проскакивать упоминания каких-то Гостей, якобы вылезших из-под земли. Он не предал этому большого значения: массовая паранойя и не в такие дебри человечество заводила. Недавно ещё люди заряжали воду через Кашпировского, поклонялись звенящим кедрам, впадали целой страной в психоз, и глубоко каялись перед Богом за коммунизм, так что поиск паранормальщины был, в каком-то смысле, понятен. Люди боялись, и искали во всем подвох, потому что к этому моменту по телевизору и радио новости перестали передавать совсем, а вот рекламу шарлатанов крутили стабильно. Это было частью новой реальности, которую он не мог ни игнорировать, ни изменить.       В те дни его беспокоили лишь сохранность собственной шкуры, и безопасность финансов, а на всё остальное было... В общем-то, наплевать.              И кроме него во всем поселке единственным здравомыслящим человеком, который не сходил с ума, кажется, оказался Миша. Тот самый Отшельник, на которого он с первого дня глаз положил.              Наверное, в тот момент, когда это всплыло, Дима и заинтересовался им по-настоящему, если быть честным с собой. Даже... Зауважал.              Мишу он приметил практически сразу, как только вынужденно переехал в эту цивилизацией забытую глушь в начале лета. Их заочно познакомил сосед, Костя, который к Бледному прицепился хуже, чем банный лист. Костя был первым, кто его увидел и подал руку. Рассказал, что и как происходит в поселке, предложил закурить, пригласил в гости.       Объяснял он потом такую поспешность тем, что свежая кровь в их глухомани обосновывалась не часто, всё больше — чьи-то родственники, дети, приехавшие помочь, или, на худой конец, запоздалые грибники. А высокий бледный человек не был похож ни на первых, ни на вторых: это сквозило в его голосе, в манере держаться, в чертах лица. Его аккуратная рубашка, и выглаженные штаны, и чистая обувь смотрелись аляписто в интерьере сельского магазина, а глаза всё время косились в сторону липкой ленты для мух с такой явной брезгливостью, что, кажется, Гале за её кассой даже стало немного стыдно. В нем совершенно точно всё кричало: "Я городской, не местный!"— в этом Костя хорошо разбирался, не раз подобных хлопцев видывал; поэтому и зазнакомился сразу, без третьей какой-то мысли. Как стоял, в узком проходе между витриной с сыром и холодильным ларем с мороженым, с батоном подмышкой, в старой ветровке и сланцах, так и протянул руку, потому что зачем же ждать?       Бледный тогда сказал: «Я купил дом здесь, в лесу,» — скосил ещё раз глаза на жирную муху, попавшую в западню прямо над говяжьими ребрами, едва заметно поморщился. Продолжил: «Люблю охоту, давно что-то такое искал, чтоб чаще в лес выбираться, а его по дешевке выставили,» — и в глаза так честно заглянул, что даже родная мать бы не подумала: «Брешет!».              А вот Миша подумал. И этим стал примечателен.              Костя в тот первый день честно сказал, какие при обустройстве на новом месте будут нюансы. Поделился, мол, да, проблемы со связью бывают, и иногда отопление барахлит. Что есть люди добрые, а есть Вадимыч, мужик хороший, но пьянь последняя. Сказал полушепотом, что ему занимать нельзя. Выходя на крыльцо магазина и закуривая, прошелестел: «Пригород вымирает», — и, очертив глазами крыши старых домов, с грустью какой-то отчаянной посетовал, что остались только одинокие бабульки, да редкие семьи, как его. Добавил спешно, что почти все жители, как на подбор — открытые, добрые, мирные...              Затянулся сильно, до половины разом, чутка помолчал.              И решил, что глупо будет Диме про ближайшего к нему соседа не рассказать. Сам перед собой оправдаться попытался как будто — мало ли, может, Мише он тоже понравится, может тот из скорлупы своей вылезет наконец-то.       Дима ведь выглядел на редкость приятным: не перебивал, не торопился. Слушал только заинтересованно, практически жадно, только от запаха дыма немного морщился. Говорил он тоже складно и обстоятельно, было видно, что человек деловой. Технарь, как сказала бы жена его, Людка. Дмитрий казался хорошим до неприличия человеком...              Поэтому Костя решил продолжать говорить, и её, эту тяжесть на сердце, совсем игнорировать.              — Они называют его Отшельником. Мол, он только со мной общается, с семьей моей, а больше — ни-ни. Это правда. Его Миша зовут, работает в городе, на предприятии. Уважаемым инженером был, пока жена не ушла... Местные говорят, он её убил. Вранье это! Не верь. Миша хороший человек. Нелюдимый только, но это отец постарался. Он дом в строгости держал, бил жену. Сына, конечно, тоже. Куда ж без этого. Время такое было! Афган мало кого целым на голову вернул, а уж этого до страшного искалечил — бывало, посреди ночи с ружьем выскочит, и всё кричит на сына, страшно кричит, вся округа слышит, а сделать ниче не может — он американца видел во всех, и шмалять не боялся. Я это хорошо в детстве запомнил,— над головой начало расплываться розовое закатное марево. Костя смотрел на него, продолжая:              — Они называют его странным. Говорят так, знаешь, с презрением. Сплетничают, потому что в селе все друг про друга всё знают, а про этого — шиш, потому что я не рассказываю. Миша сплетни не любит. Бабы соседские иногда друг дружке шепчут, будто он скоро повесится, или хуже чего удумает. Говорят, страшный, нелюдимый человек, и такие маньяками становятся. Куры! У меня за Мишу сердце болит, таким злыднем его выставляют. Я... Вас познакомлю, наверное. Его дом к твоему ближе всех, — и замолчал, когда понял, что необдуманно последнее выпалил. Оглянулся на нового знакомого с опаской...              ...Дима смотрел задумчиво, грустно почти, и больше не улыбался. Руки держал в карманах, губы сжимал плотно, глазами сверлил горизонт. Косте стало почти неловко — столько вывалил, да так резко, почти незнакомцу, но Дима молчал, продолжая высматривать дом Отшельника, и в тишине теплого августовского вечера так тихо обронил:              — Я буду рад, — что оно почти утонуло в шорохе ковыля.              Только Костя услышал. И решил, что он, правда очень хороший парень.              Костя не знал тогда, что в тот день высокий бледный человек мысленно поставил над этим домом жирную галочку, и решил, что обязательно туда однажды зайдет.              Зато быстро узнал, как лихо новый сосед был обруган и послан нахер, а ещё про себя в догонку улышал много нового и интересного. Да, первое впечатление Отшельник произвел неизгладимое...              Но просчитался: такое знакомство Диму не отпугнуло совсем.              По его мнению, из всего поселка Миша был, возможно, единственным, кто за годы жизни обзавелся чуйкой и какими-никакими мозгами, раз незнакомца на пушечный выстрел не подпускал. Жалости в нем тоже было мало, как выяснилось потом из личного опыта, а базовое доверие к миру колебалось где-то в области минусовых значений. Они были схожи где-то на глубинном, подкорковом уровне, и это вызывало странную симпатию внутри — изломанную, правда, ему самому под стать, но интригующую.       Остальные местные жители на его фоне казались откровенными идиотами: на рассказы о том, как дешево он отхватил охотничий дом, и как влюбился в эту Богом забытую глушь, они, улыбаясь, кивали. Тот же Константин вообще историю сам для себя достроил, и охотно распространял другим.       ...Когда до Бледного дошли слова о том, как лесник помер, и его родственник приехал дела прошлых дней разгребать за покойничком, да и сплавил хибару, сдержать смех получилось только великим усилием воли. История, звучавшая, как: «Я купил дом здесь в лесу. Люблю охоту, бла-бла, его по дешевке выставили!», — окружающие превратили в многосерийную драму об одиночестве. Он услышал разок, как болтливая бабка у единственного сельского магазина еще и добавляла собственных красок: «Да старику было лет порядошно, и работа тяжелая. Мог и медведь загрызть, а кто услышит? Вокруг деревья и темный лес, токма волки шастают! Ни единой живой души. Или, ой, че хуже, сам преставился! В тишине, в одиночестве... Был человек, и нет человека, а его и при жизни нихто не знал, шоб хлопотать в посмертии. Вот и объявляются сердобольные родственники, тьфу ты. Мой домишко, небось, тоже за копейки кому отдадут, когда Бог прикажет!», — и почти задыхался, стоя за углом, стараясь не выдать присутствие хохотом.              Потому что слишком ярко помнил то утро, когда было принято решение остаться в этой глуши подольше.              Оно въелось в мозг запахами жженого кофе, старого шкафа и химозным лимоном от старой банки "Сода эффект". Закрепилось монотонным звуком шкряб-шкряб-шкряб-шкряб несколько часов кряду под пение птиц, шорох помех в какой-то утренней передаче и шум ветра за грязными окнами.       Шкряб-шкряб-шкряб-шкряб — повторяя до тошноты. Снять грубым ворсом верхний слой грязи с комками, затереть трещины содовой кашицей, подождать, переключившись на другое место. Раз за разом, от пятна к пятну, на коленях, склонившись над половицами, согнувшись в три погибели буквой «зю».              Сложно было забыть, как сильно руки начинали забиваться и зудеть после получаса уборки, как краснели от химикатов пальцы, как нос жгло от ядреного запаха.              Пятна при этом все никак не кончались: мерзкий старик продолжал портить жизнь своим частичным, но стойким присутствием в необработанных половицах, отвращение забивалось глубоко в кости. От брезгливости мурашки ползли вдоль позвонков, пока белая пена под ногами шипела, смешиваясь с водой, быстро превращаясь в темное кипящее месиво.       Каждая доска, куда не наступи, натужно скрипела, и пахла сыростью, и под собой наверняка укрывала такие колонии плесени, которые могли бы уничтожить все бактерии мира лучше, чем огромный ядерный гриб. Закончись у цивилизации пенициллин, его бы можно было начать добывать здесь, причем в промышленных масштабах, с разработкой месторождения запасов лет так на двадцать. Воняло сыростью от нее так, что не передать словами.              От монотонной работы раскалывалась голова.              Дом скрипел ставнями форточки и петлями распахнутой входной двери, вытягивая застоявшийся запах нагретого мяса и пыль. Теплое утреннее солнце расползалось по белой, бескровной почти что коже, сгоревший кофе из турки остывал на дубовом столе.       Высокий бледный человек убирал со лба лезущие в глаза волосы, морщился, продолжая тереть особо упрямое место, и повторял про себя, как мантру: «Всё хорошо... И не таких выводили!» — чтоб не сойти с ума. Челюсти сжимались до боли, внутренний педант отчаянно ныл, что это всё только сносить и заливать к чертовой бабке бетоном. «Всё хорошо... От тебя и следа здесь не будет,» — пульсировало в мозгу.       Тогда, после всех этих трудов, проходивших впустую, казалось, что дед ему попросту мстил с того света. Гаденько улыбался, потирал руки и смеялся хриплым голосом, булькая иногда. Чувство вины это, однако, совсем не будило — только искреннее непонимание, как он не подох от антисанитарии раньше, с таким-то слоем грязи на несчастных окнах, посуде и многострадальных полах.              Он прям так, прям в обуви что ли ходил..?              Доски скрипели под весом упертого тела, прогибались там и тут, и постепенно возвращали себе красивый, матовый темный цвет советской морилки. Дом наполнялся запахом чистоты, теснившим сосновую смолу и звонкую ноту крови. Дышать становилось всё легче, и кипящая злоба опускалась куда-то на дно грудины, пряча уродливое лицо.       Шкряб-шкряб-шкряб-шкряб — оставалось только спокойствие, усталости немного, и тяжёлый внутренний монолог. Педантичная его часть продолжала ныть, что, вообще-то, можно было обойтись чистеньким удушьем, или хотя бы выволочь тело к земле. Можно было забить этого злого, мерзкого кабана меньшими усилиями, можно было...              Можно было сделать много всего. Но случившегося не вернуть, теперь — только разбираться с последствиями.              Последствия, как раз, оседали на ладонях белым налетом, на изнанке черепной коробки — горькими воспоминаниями. Последствия всегда пахли как гнилая кровь, и были холодными, как руки у мертвецов. Последствия выли за спиной, и угрожали вызвать милицию, и рыдали, корчась на таком же грязном полу у подъездной лестницы. Последствия пахли железом, формалином и влажной землёй.              И они почти никогда ничего не значили.              Лесника он забивал долго. С чувством, с толком. С грамотным знанием дела, чтоб подольше держать в живых. Он ломал ему кости одну за одной, и месил лицо до кровавой каши прикладом. Он впитывал каждый всхлип, вырывавшийся из сломанных ребер, и ни минуты не сожалел о содеянном.       От того смешнее было слышать о каких-то нерадивых детях, распродавших имущество старика.              Правильно ли это было с точки зрения общества? Конечно же, черт возьми, нет. С точки зрения совести и морали? Тоже.              В конце концов, он сделал это не ради высшей цели или чужого блага; и даже не защищая себя.              Он захотел — и этого было вполне достаточно, чтобы запустить руки с тонкими, паучьими пальцами в чужое нутро. Он от скуки, увидев добычу, её загнал, и чувствовал, как тепло расходилось по телу волнами, сползало с бледной кожи с кусками грязного фарша; расстилалось по доскам густым, черным, исходящим паром пятном. Это тепло заливало ладони, лицо, попадало на язык, мягко стекало в горло, оставляя соленый след с медью. Впитывалось в ткань одежды и оседало в волосах.       Уходя, оно не пропадало в неизвестность; но переходило другому, частично развеиваясь в окружающей среде, следуя беспрекословно закону жизни. Закону власти, в высшей из её форм.       Он забивал лесника медленно и с наслаждением, и от того, как урод барахтался, что-то жадное, животное скалило зубы свои, впиваясь в глотку желанием. Он следовал высшему инстинкту охоты, вот и всё.       Они, желание это, этот инстинкт, совершенно точно последствий стоили. Они стоили всего мира, если уж на чистоту признаться хотя бы себе самому. Они давало причину жить среди монотонных, забитых будней. Они опьяняли, рвало крышу чувством полного контроля над ситуацией, перекусывали удавку цивилизованности и наполняли кровь выбросом адреналина, разрывая мерзкую постоянность. Они гладили внутреннего зверя, трепали его за холку, и делали жизнь капельку интереснее.              Мурашки пробегали вдоль позвоночника, когда этот день всплывал в памяти, и омрачались только этим мерзким звуком «шкряб-шкряб-шкряб-шкряб», последовательностью одинаковых действий: растереть соду щеткой, подождать. Повторять снова, и снова, и снова, потому что брезгливость, конечно, сильное чувство, но упорство сильнее. Убирать бурую, мутную жижу вонючей тряпкой, понимая, что пятно лишь немного выцвело, потому что в верхний слой необработанных половиц грязь слишком уж хорошо впиталась, и отмываться не хотела совсем. Продолжать до посинения, тираня за зря древесину.              Шкряб-шкряб-шкряб-шкряб. Мягкие лучи утра рассеивались, пробиваясь через пыльные, покрытые разводами окна, и расходились по стенам сруба. Пахло старой мебелью и затухшей на солнце кровью.              Он хорошо помнил, как через три часа генеральной уборки руки дрожали от злобы и напряжения.              Как легко было на сердце и в голове.              Потому что там, в городе, где одинаково скучные люди одинаково клевали мозг, жизнь была сущей каторгой. Дом-работа-дом, бесконечный маскарад и подбор правильных слов, чтобы казаться нормальным, правильных жестов, чтобы не выдать фальшь. Среди серого налаженного быта, обязательств и правильности, животное за грудиной задыхалось от жажды крови, и удавку рвало, успокаиваясь лишь иногда, на долю минуты, когда подворачивалась под руку чужая скрипящая койка с обожающим телом в ней. Конечно, теплым, но не так, как если бы руки залезли под тонкую кожу; разумеется, приятным, но скучным до отупения — мягким, если слегка надавить, хрупким, если изнутри коснуться ладонью. Витринно-красивым внешне, но глупым до тошноты, верещащим попусту телом. Лишь изредка интересным, волевым и отбивающимся, но неизменно в итоге падающим к его сапогам по личной инициативе, чтобы дальше пойти по рукам после этого.              От этого жажда крови тоже — кипела. Делиться он никогда, никогда не любил.              И со временем перестал видеть смысл.              Жизнь в городе была изнуряющей и тупой, и скрашивали её только выходные, проведенные за выслеживанием птиц или крупной дичи. Потому что тепло, которое пронизывало нутро, и уходило вместе с жизнью из загнанного, забитого тела, стоило каждого усилия, вложенного в охоту. Каждой минуты, что он оставлял на этом заляпанном мозгами, ликвором, кровью и зубами полу. Каждого выверенного усилия.              Он помнил то, как вокруг пахло лесом, химией, затхлым мясом. И ощущение собственного превосходства, когда пол потихоньку начинал поддаваться, показывая чистенькие половицы. Как от этого что-то странно урчало в груди. Оседало на кончиках пальцев мелким, холодным зудом, распирало натяжением легкие, лизало щеки жаром солнца, преломленным запыленной призмой окна. Тихое, барахлящее радио в то утро шипело последние новости: «Минздрав не торопится вводить режим пандемии, несмотря на участившиеся случаи заболева.... неизвестной инфекцией. «Случаев слишком мало, чтобы делать поспешные выводы. Ситуация находится полностью под ...лем!"— заявил министр...» — и беспокойство от них давило на мозг сильнее.              Шкряб-шкряб-шкряб-шкряб — грязь, глубоко забитая в древесину, продолжала методично выходить на поверхность, мысли тяжело перекатывались в голове.       Шкряб-шкряб-шкряб-шкряб. Желание быть ближе к природе, своей и в целом, пускало уродливые, глубокие корни. На лбу залегали глубокие морщины, брови сходились в раздражении к переносице. Радио монотонно вещало: «Напоминаем, что на прошлой неделе было зафиксировано пятнадцать новых случаев...», — и и нехорошее предчувствие гнездилось где-то внутри.              Высокий бледный человек убирал с лица прилипшие пряди волос, и руками покрепче сжимал старую деревянную щетку. «Нужно здесь задержаться, на всякий случай,» — пульсировало в голове пожарной сиреной, и взгляд сам полз в сторону верного, в наследство доставшегося ружья...              Теперь этот день казался далеким, почти что не существующим воспоминанием. Словно он никогда не переезжал, а всегда был в этом пригороде.       Словно температура воздуха никогда не была выше -20° Цельсия. Словно желание устроить вольерную охоту, закопанное внутри, не превращалось в необходимость этому холодному, нелюдимому алкоголику понравиться. Оно всегда этой необходимостью было.              Было интересно стать ему близким. Найти мягкость под панцирем. Поцарапать её чуть-чуть.       Было интересно запечатлеть искру доверия, угасающую в глазах. Возможно, потрогать его тепло не только пальцами, чтобы согреться в этот мороз.              Да, когда-то это возможно и началось с жажды крови, но Миша достаточно быстро стал вызовом самому себе. Личным якорем в расписании. Приятной постыдной шалостью. С ним было интересно играть в кошки мышки, и сакрального смысла Бледный этому человеку не придавал, но интерес, который он задевал, никак не мог игнорировать. На самом деле, к тому моменту, когда мир начал лететь в неизвестном направлении, он даже почти добился наконец своего! Не совсем доверия, конечно, но теплоты. И пошел бы дальше, накалив её до предела.       Заставил бы в себе нуждаться, как ни в ком до этого. Заставил себя хотеть...              Планов было, конечно, громадьё. Но свои коррективы внесла первая, и, наверное, самая страшная до сих пор метель. Та, что раскидала людей по своим домам.              И заставила поверить, что наступил ёбанный апокалипсис.       
Примечания:
42 Нравится 3 Отзывы 2 В сборник
Отзывы (1)