На языке лжи

R
Завершён
78
автор
Фэндом:
Размер:
286 страниц, 127 479 слов, 29 частей
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
78 Нравится 11 Отзывы 39 В сборник

Глава 12: Сделка

Настройки
Идти на день рождения к Лидии Мартин Амелия согласилась, движимая сложным, не до конца осознанным чувством. Это чувство не той зарождавшейся дружбой, не симпатией, даже не любопытством. Это была солидарность — та самая, глухая и стойкая, что возникает между людьми, случайно оказавшимися в одном окопе под шквальным огнём необъяснимого. Они пережили тот кошмарный вечер у Стайлза, тот леденящий ужас во дворе. Они видели одно и то же, пусть и с разных углов, и этот общий шок создал между ними хрупкую, невидимую связь, нечто вроде кровного братства по несчастью. И сейчас, когда весь город, казалось, отвернулся от Лидии, Амелия чувствовала внутренний долг — появиться. Быть там. Не позволить этой абсурдной, жестокой изоляции свершиться окончательно. Она ожидала шума, оглушительной музыки, давки наряженных одноклассников, мишуры, дешёвого алкоголя и всеобщего, показного веселья. Вместо этого её встретила гробовая, почти осязаемая тишина, повисшая в холле огромного, слишком чистого, слишком совершенного дома Мартин. Воздух был густым и неподвижным, пропахшим дорогими, холодными духами с нотами сандала и жасмина, свежевымытым паркетом и чем-то ещё — ледяным, тоскливым запахом одиночества, которое не могли скрыть ни интерьерный дизайн, ни ароматические свечи. Из гостиной доносился не гул голосов, а приглушённый шепот и тихий, нервный щелчок. Переступив порог, она замерла. Под мерцанием белых гирлянд, аккуратно обвивавших массивный камин, в просторной, стильной гостиной, больше похожей на выставочный зал мебельного каталога, сидели только трое. Скотт, прислонившийся к мраморной полке камина, будто ища в его холодной твердыне опоры. Стайлз, сгорбившийся в кресле из белого велюра, с лихорадочной настойчивостью щёлкающий крышкой металлической зажигалки — щёлк-скрежет, щёлк-скрежет — этот звук был единственным ритмом в тишине. И Эллисон, сидевшая на краю дивана с идеально прямой спиной, лицо которой было застывшей маской светской учтивости, но глаза выдавали паническую попытку убедить себя, что всё идёт по плану. Никаких толп, никакой музыки, заглушающей неловкость. Только они — три островка напряжённого молчания в море пустоты. — Где… все? — спросила Амелия, её голос, обычный по громкости, прозвучал в этой тишине почти как крик. Она медленно стягивала с себя куртку, чувствуя, как каждое движение отдаётся эхом в слишком высоких потолках. Ответил Стайлз, не отрывая гипнотизированного взгляда от маленького, дрожащего язычка пламени, который он то вызывал к жизни, то гасил. — О, знаешь, народец нынче занятой, — его голос был сухим, безжизненным, лишённым обычной истеричной энергии. — У всех внезапно нашлись дела поважнее, чем вечеринка у девушки, которую… ну, которую три месяца назад нашли в лесу после побега из больницы. Местная легенда в плохом смысле слова. У кого-то совесть нечиста, у кого-то родители внезапно вспомнили про моральный облик и потенциально дурное влияние. Классический бейкон-хиллский фольклор в действии: сначала шепчутся за спиной, а потом дружно делают вид, что тебя не существует. Лидия, стоявшая на широкой лестнице, ведущей на второй этаж, резко обернулась. Она была одета в идеальное маленькое розовое платье, её рыжие волосы лежали безупречными волнами, но всё её существо излучало такую хрупкую, такую беззащитную ярость, что становилось не по себе. — Они просто опаздывают, — сказала она слишком быстро, слишком звонко, нарушая своим голосом давящую тишину, как разбивают стекло. — Я разослала приглашения поздно. В последний момент. Все будут. Сейчас подъедут. Но в её голосе, за этой броней наигранной уверенности, висела хрупкая, почти прозрачная надежда, которая разбивалась о каменные, молчаливые взгляды в комнате. Эта надежда была такой же лживой и такой же жалкой, как украшения на никому не нужной ёлке. Амелия видела, как пальцы Лидии, сжимавшие перила, побелели в суставах. Тишина, последовавшая за её словами, стала не просто неловкой. Она стала невыносимой, физически давящей, как вакуум. Она всасывала в себя все звуки, все вздохи, все попытки завязать беседу, оставляя после себя лишь чувство полного провала и горького стыда за Лидию, за них всех, за этот сломанный вечер. И тогда в Амелии что-то щёлкнуло. Не жалость даже. Скорее, яростный, почти инстинктивный протест против этого всеобщего капитулянтства. Она не позволит этому дню, этому вечеру, окончательно развалиться на части, утонуть в этой трясине страха и сплетен. Не только для Лидии, хотя и для неё тоже. В первую очередь — для себя. Чтобы доказать самой себе, что здесь, в этом проклятом городе, ещё можно что-то исправить. Хотя бы на один вечер. Хотя бы иллюзорно. Она глубоко вдохнула, ощущая, как холодный воздух обжигает лёгкие, и повернулась к Скотту. Это был первый раз за две долгих, ледяных недели, когда она обращалась к нему не через хлопнувшую дверь, не через взгляд, полный ненависти, а напрямую. Словами. — Скотт. Он вздрогнул всем телом, будто её голос был прикосновением раскалённого железа к незажившему ожогу. Его глаза, привычно полные вины и усталой покорности, на миг расширились от чистого, немого шока. Она говорит с ним. Он замер, глотнув воздух, будто пытаясь протолкнуть через сжатое горло невидимый ком. — Ты же капитан команды по лакроссу, — продолжала она, выдерживая его взгляд, голос её был ровным, почти деловым, лишённым прежней дрожи. — Позови… позови ребят. Кого-нибудь из команды. Да хоть Тренера, если надо. Мы не можем сидеть здесь вчетвером, как на… как на поминках. Это же смешно. Он молчал ещё секунду, будто её слова доходили до него с задержкой. Потом резко, почти судорожно, кивнул, уже шаря в кармане за телефоном. — Да. Да, конечно. Я… могу позвонить. Коулзу, Гринбергу… они, может… — И вы, — Амелия обвела острым, командным взглядом Стайлза и Эллисон. Её тон не оставлял места для возражений. Это был не вопрос, а приказ, выкованный в горниле отчаяния. — Обзвоните всех, кого знаете. Каждого. Неважно, кто это. Неважно, придут ли они. Важно, чтобы здесь, — она резко ткнула пальцем в паркет, — через полчаса было шумно. Невыносимо шумно. Понятно? Механизм, ржавый и скрипящий, но всё ещё рабочий, запустился. Зажигалка Стайлза наконец замолкла, упрятана в карман. Он вытащил телефон, его пальцы забегали по экрану. Эллисон, с облегчением сорвавшись с дивана, быстро и тихо начал набирать номер. Скотт отошёл к окну, прижав трубку к уху, и в его позе впервые за долгое время появилась не растерянность, а какое-то подобие старой, спортивной целеустремлённости. И люди начали появляться. Сначала робко, нерешительно, будто ступая на минное поле: парочка «ботаников» из библиотечного клуба, которых, вероятно, позвал Стайлз, пара невнятных знакомых Эллисон по благотворительным комитетам. Они жались у входа, смущённо переминаясь. Потом — наглее, с громким смехом и уверенностью тех, кого позвали «для массовки»: несколько парней и девушек из команды по лакроссу, неуклюже пытающихся заполнить пространство своими голосами и движением. А потом случилось нечто, отчего у Амелии внутри всё перевернулось. Дверь распахнулась, и на пороге материализовались… существа. Парни лет двадцати с лишним, щеголяющие в ослепительно-рыжих и платиновых париках, в платьях-комбинациях с пайетками, в густом, театральном макияже, подчёркивающем их ухмылки. Они вкатились в холл с громким, раскатистым хохотом, размахивая бутылками с каким-то ярко-розовым содержимым, и воздух сразу же наполнился запахом дешёвого ликёра, табака и дерзкой, показной бравады. «Боже, — пронеслось в голове у Амелии, пока она наблюдала, как один из них, в алом парике, обнимает окаменевшую от изумления Лидию, целуя её в щёку со звуком шлепка. — Хочу ли я знать, кто позвал ИХ на эту вечеринку? И откуда они вообще взялись в Бейкон-Хиллс?» Но эффект был, как от удара электрошоком. Лёд был разбит. Неловкость растоптана каблуками на шпильках, в которые обулись нежданные гости. Кто-то, наконец, додумался включить музыку — громкую, давящую, с тяжёлым битом. Шум, настоящий, живой, неконтролируемый шум, поднялся волной и наконец-то, окончательно, заглушил ту звенящую, мертвенную тишину. Дом Лидии Мартин, этот идеальный, бездушный мавзолей, наконец ожил — пусть и странной, сюрреалистичной, почти пугающей жизнью. И Амелия, стоя в стороне и наблюдая за этим хаосом, чувствовала странное, усталое удовлетворение. Она сделала это. Она заставила что-то сдвинуться с мёртвой точки. И впервые за долгое время это чувство не было связано со страхом или яростью. Оно было связано с крошечной, почти неуловимой победой. Амелия растворилась в этой жизни, нарочито, почти агрессивно. Она стала частью шума, движения, этого искусственного, но долгожданного веселья. Она ловила на себе взгляды — тревожный, полный немого вопроса взгляд Скотта через всю комнату, быструю, оценивающую, словно сканирующую вспышку в глазах Эллисон, мрачный, тяжёлый взор Стайлза из-под опущенных, усталых век. И она сознательно, с каким-то ожесточённым наслаждением, игнорировала их все. Она подошла к импровизированному бару, налила себе стакан какого-то сладковатого, лёгкого коктейля розоватого оттенка. Выпила его почти залпом, чувствуя, как по телу разливается тепло, снимая остроту с напряжения в плечах. Потом ещё один, уже медленнее. Алкоголь был не крепким, а просто лёгким, слегка сладким, помогающим расслабиться. Она разговаривала с парнями из команды по лакроссу, шутила про абсурдность школьных правил, улыбалась их неуклюжим шуткам, и в её груди, к собственному удивлению, появилось странное, почти забытое чувство — лёгкость. Простая, человеческая лёгкость от бессмысленной болтовни, от смеха, от того, что её наконец-то не рассматривают как проблему или угрозу. Она позволяла туману от музыки, голосов и лёгкого опьянения окутать её, затягивая в свой водоворот. Шум был плотным, живым, и он на какое-то время заглушал назойливый внутренний монолог. Но постепенно в комнате стало по-настоящему душно — от дыхания множества людей, от работающих обогревателей, от самого накала этой неестественной, но яростной попытки веселья. Воздух стал тяжёлым, густым, пропитанным запахом духов, пота и сладкого алкоголя. Ей захотелось прохлады и тишины. Стайлз нашёл её, когда она уже стояла, прислонившись лбом к прохладному косяку двери, ведущей на тёмную веранду, и глубоко, с наслаждением вдыхала струйку холодного воздуха, пробивавшуюся сквозь щель. Он подошёл так близко, что она почувствовала его присутствие, прежде чем увидела. Он уже не выглядел смертельно бледным, однако до крайности уставшим. Под глазами залегли глубокие тени, лицо было осунувшимся, но в его позе не было той лихорадочной паники, что была раньше. Только глубокая, костная усталость и, возможно, лёгкая размытость в глазах, выдававшая пару выпитых стаканов. — Макколл, — его голос был низким, хрипловатым от усталости, но не сдавленным. — Можно поговорить? — Опять будешь читать лекцию о том, какая я маленькая, глупая девочка, которая не должна совать нос куда не следует? — выдохнула она, но в голосе не было прежней острой злости. Только та же усталость, что читалась и на его лице, и смутное любопытство. — Нет, — он провёл рукой по лицу, отчего его и без того растрёпанные волосы встали дыбом. — Предлагаю сделку. Это слово — «сделка» — прозвучало так неожиданно, так чуждо в контексте всего, что было между ними, что заставило её насторожиться. Лёгкий хмельной туман на миг рассеялся. — Я… — он начал, запинаясь, подбирая слова, — буду отвечать на твои вопросы. Честно. Настолько, насколько смогу. Но не про Скотта. Не про Эллисон. Не про… всё остальное. Про меня. Только про меня. И ты… ты расскажешь что-нибудь взамен. Не про свои догадки. Не про блокнот. Про себя. Настоящую. И оба мы… оба мы не имеем права соврать. Справедливо? Он смотрел на неё, и в его широко раскрытых, тёмных глазах не было ни хитрости, ни расчёта. Была лишь отчаянная, уставшая искренность и какая-то странная, почти детская надежда на то, что этот бартер доверия, пусть и урезанный, пусть и кривой, может сработать. Они вышли на крыльцо, и резкий, ноябрьский воздух ударил им в лица, освежая разгорячённую кожу. Музыка из дома билась в стеклянную дверь за их спинами приглушённым, искажённым пульсом. Они молча опустились на холодные каменные ступеньки, не касаясь друг друга. Оба были слегка выпившими, но больше — ужасно, до самых костей, до дрожи в пальцах, усталыми. Разговор начался с тяжёлого, неловкого молчания, которое Амелия наконец нарушила, задав вопрос настолько простой и бытовой, что он прозвучал почти как издевательство после всего, что было. — Какая у тебя любимая музыка? — спросила она, уставившись в тёмный сад. — Та, которую никогда не признался бы никому в школе. Стайлз на секунду замер, потом тихо, с какой-то болезненной ухмылкой, выдохнул: — Классика. Но не та, которую вставляют в рекламу. А что-то мрачное, сложное. Вроде «Весны священной» Стравинского или некоторых частей из Шостаковича. Там есть хаос, который на самом деле идеально структурирован. Это… успокаивает мозг, когда он перегрет. Ответ был настолько неожиданным, что Амелия на миг потеряла дар речи. — Старый добрый рок, — выдавила она наконец, и её голос неожиданно смягчился. — Папино влияние. Queen, The Doors. Там энергия, а не структура. Но, наверное, это тоже способ справиться с хаосом. Только выплеснуть его наружу. Так, с этих невинных, на первый взгляд, берегов, они начали медленно, осторожно раскачивать маятник разговора, строя шаткий мост над пропастью недоверия. Потом он спросил её про Сан-Франциско — но не про переезд, а про сам город: его истинные запахи, звуки, её любимые, потаённые места. Она закрыла глаза и описала ему туман, стелющийся по набережной на рассвете, скрип старых трамвайных путей на холмах, и крошечное, неприметное кафе в переулке, где бариста с татуировками на пальцах делал лучший в её жизни капучино с рисунком-сердечком. Она говорила о чувстве бесконечности, которое дарил океан, и о тесном, но уютном ощущении своего района. Затем она спросила его, кем он видит себя в будущем. Он на секунду задумался, глядя на свои ботинки. — ФБР, — выпалил он вдруг, и тут же смутился, как будто выдал самый большой и наивный секрет. — Аналитиком. Не полевым агентом, нет. Сидеть в подвале, заваленном мониторами и папками, расследовать самые запутанные, странные дела, копаться в деталях, которых никто другой не видит, искать закономерности в хаосе. Это… — он пожал плечами, — логично. Вроде меня. Она лишь кивнула, не смеясь, и почему-то эта картина — Стайлз в наглухо застёгнутой рубашке, пусть и помятой, склонившийся над экраном в полутьме, — показалась ей абсолютно правильной, самой естественной вещью на свете. Они проговорили ещё немного, перебрасываясь безделушками воспоминаний и предпочтений. Он — о своей тайной любви к фильмам-головоломкам, где зрителя водят за нос до последней минуты, и о ненависти к голливудским хеппи-эндам. Она — о своих друзьях в Сан-Франциско, которых было много, но по-настоящему близок, кто знал её всю, был только один. «Диего», — назвала она имя, и Стайлз лишь слегка, почти незаметно кивнул, будто уже слышал его раньше — возможно, в обрывках её старых, счастливых разговоров со Скоттом, которые теперь казались частью другой жизни. Она рассказала о своей ненависти к физкультуре и тихой, но жгучей любви к химии, где мир подчинялся ясным, неоспоримым формулам, и от этого был понятен и безопасен. Он, в свою очередь, признался, что втайне от всех ещё с двенадцати лет читал трактаты по криминалистике и судебной психологии, пока его сверстники увлекались фэнтези и комиксами. — А самая безумная, безрассудная вещь, которую ты когда-либо делала? — спросил он внезапно, и в его усталых глазах мелькнул слабый, но живой огонёк настоящего любопытства, отблеск того старого Стайлза, который любил собирать странные факты о людях. Амелия откинула голову на спинку ступеньки, глядя на узкую полоску неба между крышами. — Хм. Наверное, когда мне было четырнадцать, и мы с Диего и ещё парой таких же юных идиотов накурились чем-то очень сомнительным, купленным у сомнительного же типа в парке Голден-Гейт. У нас начались такие галлюцинации, что мы свято уверовали: можем общаться с белками на телепатическом уровне. Сидели под огромным дубом, серьёзно кивали и делали вид, что понимаем их экзистенциальную скорбь по поводу запасов на зиму. Потом, часа в четыре утра, я приползла домой. Отец ждал в гостиной, в полной темноте, в своём кресле. Не спал. Сидел и смотрел. Лицо у него было как у высеченной из гранита статуи Командора — никакой ярости, только ледяное, бездонное разочарование. Месяц он со мной не разговаривал. Вообще. Сейчас вспоминаю и ржу — мы же были полнейшими, клиническими идиотами. А у тебя? Небось, что-то гениально-техническое. Стайлз усмехнулся, коротко и тихо. — Пытался взломать школьный сервер в прошлом году. Цель была благородная — заменить все стандартные обои на рабочих столах во всей школьной сети на портрет улыбающегося хомяка в деловом костюме и галстуке-бабочке. Картинка была шедевральной. Получилось, я даже успел полюбоваться на несколько мониторов в библиотеке, прежде чем пошла волна. Но меня вычислили. Не через IP-адрес или что-то такое эпичное. А потому что я, дурак, делал это со своего личного ноутбука в компьютерном классе, и IT-админ заметил аномальную скорость печати на моей машине в нерабочее время. Отец, когда вызвали в школу, взвыл. Потом месяц заставлял меня вручную чистить от вирусов каждый компьютер в участке. Это был ад в квадрате. Их смех, лёгкий, сбивчивый и на удивление беззаботный, вырвался наружу и на мгновение рассеял плотную, гнетущую атмосферу, витавшую вокруг них с самого начала вечера. Он прозвучал как щелчок — короткий, яркий, и тут же угас, оставив после себя тёплое эхо в холодном воздухе. Но это хрупкое уединение было нарушено резко и грубо. Дверь за их спинами с шумом распахнулась, и на крыльцо, кашляя и спотыкаясь о высокий порог, вывалилась незнакомая Амелии девушка с растрёпанными каштановыми волосами. От неё пахло сигаретами и тем же сладким коктейлем. Она пробормотала что-то невнятное, мельком скользнула по ним пустым взглядом и, спустившись на пару ступенек, зажгла сигарету, отворачиваясь в тень сада. Магия момента развеялась, как дым. Нарушенное уединение повисло в воздухе тяжёлой, неловкой завесой. Когда девушка, докурив, швырнула окурок в кусты и, пошатываясь, скрылась обратно в дом, тишина, опустившаяся между Амелией и Стайлзом, стала другой. Более зрелой. Более уставшей. Более готовой касаться не смешного, а того, что болит. Стайлз заговорил первым, после долгой паузы. Его голос опустился ещё на полтона, стал тише, глубже, лишённым прежних острых граней. — А что было самым сложным? — спросил он, не глядя на неё. — В разводе, в переезде. Не технически, а… внутри. Амелия долго молчала. Она смотрела на свои руки, сжимала и разжимала замёрзшие пальцы, наблюдая, как они белеют и вновь розовеют. — Выбор, — выдохнула она наконец, и это слово вышло тихим, но чётким. — Мама или папа. Брат… он сразу, без колебаний сказал, что остаётся с мамой. Для него это было настолько очевидно, что даже не требовало обсуждения. А я… — она сделала паузу, глотая комок в горле. — Отец был тогда… раздавлен. И виноват. Я знала, что развод — во многом его вина. Я слышала их ссоры последний год, его бесконечные командировки, её слёзы, когда он снова... Снова пил. Я была ребенком, но понимала, что это плохо… Но я не могла оставить его одного в этой пустой квартире, с его чувством вины и работой, которая стала ему и домом, и тюрьмой. Но пойти с ним — означало оставить маму одну. И Скотта. Разорвать себя пополам. Это было невыносимо. Не событие, а именно это чувство — что любое решение будет предательством. А потом… начинать всё с нуля. Полная перезагрузка. Чужой город, где ты никто. Новая школа, где все друг друга знают с детского сада. И отец, с которым мы никогда не жили один на один дольше двух недель отпуска. Первые месяцы мы были как два привидения в одной трёхкомнатной квартире. Каждый пытался наладить свою сломанную жизнь: он — с головой в работу, я — в уроках и в отчаянных, неловких попытках найти хоть кого-то, кто не будет смотреть на меня как на «новенькую-из-разведённой-семьи». Мы разминулись. Отдалились. Единственной ниточкой, связывающей меня с понятием «семья», был тогда Скотт, но только по телефону, через сотни миль. Потом… потом я просто начала сама подходить к отцу, когда он возвращался поздно. Ставила перед ним чашку чая, даже если он не просил. Сама звонила маме не раз в неделю, а через день. Просто так. Строила эти связи заново, почти с чистого листа, кирпичик за кирпичиком. До сих пор не понимаю, откуда взялись силы. Наверное, это и есть та самая «взрослость» — когда делать правильное больно, но ты всё равно это делаешь, потому что иначе нельзя. Стайлз слушал, не перебивая, не двигаясь. Он сидел, подперев голову рукой, и смотрел куда-то поверх её плеча в густую, непроглядную темноту сада, будто в ней был экран, на котором проецировались её слова. — Беспомощность. Похоже, — глухо произнёс он, когда она замолчала. Только одно слово, но в нём был вес целой истории. — Только у меня не было выбора. Вообще. Мама просто… угасала. Медленно. Неотвратимо. Сначала перестала узнавать меня, когда я приходил из школы. Потом отца. Потом саму себя в зеркале. А я… я мог только смотреть. Каждый день. И видеть, как от этого тихого, медленного распада разваливается на части отец — самый сильный человек, которого я знал. Безнадёжность — это не когда плохо. Это когда ты, в свои одиннадцать, двенадцать, тринадцать лет, с абсолютной, ледяной ясностью понимаешь, что всё, что ты делаешь, всё, чем ты являешься, твои шутки, твои пятёрки по математике, твои ночные мольбы Богу, в которого не веришь, — ничто из этого ничего не изменит. Ни на йоту. Она просто уходила, таяла, как рисунок на окне, а мы с отцом оставались в этой огромной, звенящей пустоте дома, и эта пустота въедалась в стены, в воздух, в нас самих. И знаешь, что самое страшное? Иногда, в самые тихие моменты, я ловлю себя на мысли, что до сих пор не до конца из неё выбрался. Вопрос, который он хотел задать — тот самый, главный, о котором они оба думали, — так и не был произнесён. Вместо этого Амелия, не выдержав этого висящего в воздухе напряжения, спросила сама. Её голос прозвучал не громче шёпота, почти теряясь в гуле музыки из дома, но в тишине, установившейся между ними, он был ясен, как удар колокола. — Как ты не сошёл с ума тогда? — выдохнула она, глядя на свой скрещенные на коленях руки. — И… как не сходишь сейчас? Со всем, что происходит. Он медленно, очень медленно выдохнул, и облачко пара от его дыхания повисло в холодном воздухе, прежде чем раствориться в темноте. — Тогда… — начал он, и каждое слово давалось с усилием, будто он вытаскивал его из-под грудного завала. — Тогда меня держали на плаву люди. Отец, который, даже будучи полностью сломанным, каждый чёртов день вставал, брился и варил мне овсянку на завтрак. Как ритуал. Как доказательство, что мир ещё хоть как-то вращается. И Скотт. Он просто… появлялся. Таскал меня к себе под любым предлогом — посмотреть дурацкий фильм, поиграть в приставку, даже просто посидеть в одной комнате, пока он делал уроки. Чтобы я не оставался один в том пустом, звенящем доме. Это была… сеть. Хлипкая, но она была. Сейчас… — он сделал паузу, и его голос стал ещё тише, — сейчас всё наоборот. Теперь я должен быть этой сетью. Держать их. Отца, который потерял работу из-за меня. Скотта, который… который несёт на себе нечто, с чем я даже рядом не стою. Быть тем, кто не сломается первым. Кто сохранит хоть какую-то логику, хоть какую-то нить в этом абсолютном, сюрреалистичном хаосе. — Он повернулся к ней, и в скупом свете, падающем из окон, его глаза в полумраке казались бездонными, полными такой усталой ответственности, что от неё сжималось сердце. — А ты… Почему ты лезешь в это? Зная, что тебя ждёт? Зная, к чему это уже привело? Она не ответила сразу. Ей потребовалось время, чтобы собрать в кучу разбросанные алкоголем и усталостью мысли, найти слова для того, что она чувствовала, но редко формулировала даже для себя. — Потому что игнорирование, — начала она медленно, — не делает опасность меньше. Оно просто делает тебя слепым. А я уже до смерти устала быть слепой, Стайлз. Ходить на ощупь. Слышать шорохи и притворяться, что это ветер. Видеть, как люди, которых я… которые мне небезразличны, разваливаются на части, и делать вид, что это нормально. Когда всё рушится, я хочу видеть, во что вкладываю руки. Хочу понимать, из каких осколков пытаюсь что-то собрать, даже если это безнадёжно. Да, это, возможно, меня сломает. Вероятно, так и будет. Но сломаться, пытаясь что-то понять, что-то сделать — это хоть какой-то выбор. Акция. А не просто… пассивная, беспомощная жертва, которую кошмар настигнет всё равно, но уже застигнутой врасплох. Он долго, пристально смотрел на неё, его лицо было непроницаемой маской в тенях. Потом, медленно, словно против собственной воли, он опустил голову, уставясь в трещину между каменными плитами ступеней. — Прости, — прошептал он, и это слово было таким тихим, что она почти прочла его по губам. — За ту ссору. В кабинете химии. Я… я пытался тебя оттолкнуть. Намеренно. Грубо. Испугался. Испугался, что если ты подойдёшь ближе, заглянешь слишком глубоко, то либо сломаешься под этим весом… либо… тебя затянет в эту трясину так глубоко, что я уже не смогу тебя вытащить. И я не смог бы этого пережить. Ещё одного человека, которого не смог защитить. — Я тоже не хотела тебя… так обидеть, — тихо сказала она, и её голос дрогнул. — Я просто… не умею сидеть сложа руки, когда горят чужие дома. А когда горит твой собственный — и подавно. И я не хочу, чтобы меня «защищали», отталкивая и делая из меня идиотку. Лучше уж самая страшная, самая уродливая правда, чем сладкая ложь в красивой, одинокой клетке. Он кивнул. Коротко, почти невесомо, но этот жест в темноте значил больше, чем любые пространные речи. Это было признание. Принятие её права на правду, какой бы чудовищной она ни была. И её признание его страха — не трусости, а страха потерять ещё кого-то. Они замолчали, и это молчание уже не было ни неловким, ни тяжёлым, ни звенящим. Оно было просто… общим. Общей усталостью, общим страхом, общим грузом, который никуда не делся, но теперь, возможно, его можно было нести не в одиночку, а на двоих, уменьшая вес для каждого. Амелия сидела, чувствуя, как холод камня просачивается сквозь ткань джинсов, и думала о том, как странно и парадоксально — находить точку опоры, точку равновесия, не на твёрдой, надёжной земле, а в другом человеке, который сам балансирует на самом краю пропасти, удерживаясь на нём лишь силой воли и чувством долга. Но это было всё, что у них сейчас было. И, как ни странно, этого было достаточно. Хотя бы на эту холодную, тёмную минуту. Они не знали, не видели, что в нескольких шагах от них, за тонкой створкой приоткрытой стеклянной двери, в полосе тёплого, жёлтого света, стоял Скотт. Он прислонился лбом к холодному стеклу, его глаза были закрыты, а тело замерло в неестественной, скованной позе. Он стоял там с самого начала, привлечённый их уходом, мучимый тревогой и чувством вины. Он слышал каждый тихий, надтреснутый звук их голосов, пробивавшийся сквозь гул музыки. Он слышал, как его сестра, его маленькая, упрямая сестра, говорит о выборе, который разрывал её надвое, и об одиночестве в новом городе, о котором он даже не догадывался. Слышал, как его лучший друг, его якорь, извиняется за попытку защитить её самым глупым и жестоким способом — оттолкнув. И его лицо, обрамлённое светом из гостиной, было искажено такой немой, всепоглощающей мукой и таким невыносимым грузом вины, что их хватило бы, чтобы раздавить десяток человек. Он стоял неподвижно, как часовой у двери в этот хрупкий, только что зародившийся мир взаимопонимания между двумя самыми важными для него людьми. Мир, в создании которого он не участвовал. Мир, который существовал, пока он, Скотт МакКолл, был тем самым расколом, той самой опасностью, от которой они пытались друг друга уберечь. Он был и причиной, и изгоем. Стражем у ворот, которым сам же и нанёс первый удар.
78 Нравится 11 Отзывы 39 В сборник