***
Мэй с Ингрид осторожно, как в святилище после погрома, вернулись в фургон. Боб спал на своей узкой койке, повернувшись лицом к стене. Дыхание его было неровным, прерывистым, временами срывающимся на болезненный стон. Воздух был спёртым, насыщенным кислым запахом алкоголя. Мэй молча оценила масштаб разрушений. Затем обернулась к Ингрид, которая стояла, поникнув, посреди хаоса. — Ингрид, — сказала она мягко. — Посиди с ним, пожалуйста. Я сбегаю к себе за всем необходимым. Быстро. Девочка кивнула, не глядя, её взгляд с горечью скользил по осколкам их скромного быта, по перевёрнутому стулу, по страницам книг, разбросанным по полу. Мэй погладила её по голове — жест тёплый, ободряющий, — и вышла. Путь к своему вагончику Мэй проделала в тревожном напряжении. Воспоминания о недавнем, жутком присутствии в темноте снова заполнили её мысли, заставляя кожу покрываться мурашками. Каждый тёмный проход между фургонами казался теперь потенциальной ловушкой, каждое движение тени — угрозой. Она боялась снова увидеть те янтарные, голодные огни. Но мысль о Бобе, лежащем в беспамятстве, о его боли, о маленькой Ингрид, оставшейся одной среди развалин, была сильнее. Желание помочь пересилило страх. В своём вагончике она действовала быстро и методично. Первым делом разобралась с раной. Стиснув зубы, прикусив губу до боли, она крепко ухватила торчащий осколок и резко дёрнула. Острая, жгучая волна пронзила ладонь, заставив её вскрикнуть вполголоса. Не теряя времени, она промыла рану крепким травяным отваром, наложила заживляющую мазь собственного приготовления и туго перебинтовала чистой, мягкой тканью. Боль пульсировала, но была терпима. Затем она собрала всё необходимое в небольшую сумку: чистые тряпицы, кувшин с водой, пузырёк с успокаивающим и противорвотным настоем из имбиря и мяты, сухие травы для компрессов. Словно возвращалась в ту ночь, когда впервые пришла к нему на помощь, только теперь обстановка была куда мрачнее, а её собственное сердце — тяжелее.***
Вернувшись в фургон Греев, она застала Ингрид сидящей на полу в луже лунного света. Девочка прижимала к груди деревянную рамку и беззвучно плакала, слёзы капали на разбитое стекло. Услышав шаги, она подняла на Мэй заплаканные глаза. — Разбилась… — прошептала она, протягивая рамку. — Папа… он так её любил. Она всегда стояла тут. Он каждый день смотрел… Он так расстроится… Мэй поспешно опустилась рядом, взяла рамку. Сквозь паутину трещин на стекле улыбались трое: счастливый Боб, сияющая Марта и крошечная Ингрид в кружевах. Сердце сжалось, но она заставила голос звучать твёрдо и успокаивающе. — Смотри, Ингрид. Фотография цела. Она не пострадала. А рамку… рамку всегда можно починить. Или сделать новую. Всё хорошо. Она положила рамку на тумбочку, аккуратно, как драгоценность. Потом они вдвоём, молча, приступили к наведению порядка. Мэй приоткрыла нетронутое окно, впустив струю холодного, свежего ночного воздуха, который начал разгонять тяжёлые запахи. Ингрид, вооружившись веником и совком, осторожно сгребала осколки стекла и фарфора в кучу. Пока девочка собирала разбросанные книги, аккуратно складывая их стопкой, Мэй подошла к Бобу. Он метался, лицо его было покрыто испариной, губы шевелились в беспамятстве. Она попыталась приподнять его голову и поднести к губам чашку с горьким отваром. — Пей, — шептала она настойчиво. — Пожалуйста, пей. Тебе станет легче. Он отворачивался, стонал, сжимал челюсти. Но Мэй, проявив удивительное терпение и ловкость, всё же сумела влить в него несколько глотков. Посидев с ним немного, поглаживая его горячий лоб, она вернулась к уборке. Пророчество Джима сбылось. Спустя час Бобу резко стало плохо. Ингрид, чутко дремавшая в кресле, тут же вскочила и подхватила тазик, который Мэй предусмотрительно поставила рядом. Мэй поддерживала его плечи, её лицо было сосредоточенным и спокойным, хотя внутри всё сжималось от жалости. После приступа она велела Ингрид принести свежей холодной воды, и сама, смочив тряпочку, начала обтирать его лицо, шею, положила прохладный компресс на лоб. Сон его стал беспокойным, наполненным кошмарами. Он начал бормотать — бессвязно, отрывисто, то на гортанном датском, то на ломаном английском. Звал отца. Мать. «Марта… Марта, прости…» Искал Ингрид. И потом, сквозь хрип, пробилось её имя: «Мэй… Мэй-Лин… я не хотел… объяснить…» Ингрид, услышав это, тут же взяла его большую, беспомощную руку в свои маленькие ладошки. — Я здесь, папа. Я тут. Всё хорошо, — шептала она, гладя его по руке. Мэй продолжала менять компрессы, её движения были мягкими, ритуальными. Она что-то напевала ему под нос на своём языке — старую, грустную колыбельную, мелодию которой она сама едва помнила, но которая лилась сама собой, успокаивая не только его, но и её собственную смятенную душу. Постепенно буря в нём стала стихать. Дыхание выровнялось, черты лица расслабились, хотя бледность и тени под глазами никуда не делись. Затих и он, и, казалось, весь мир в этом разгромленном фургоне. Мэй заметила, что и Ингрид, измотанная всеми потрясениями вечера, начала клевать носом, сидя в кресле. Она мягко разбудила её и отвела к её узкой кроватке. — Спи, солнышко, — прошептала Мэй, укрывая девочку одеялом. — Спой ещё, пожалуйста,— пробормотала Ингрид сквозь сон. И Мэй снова запела. Тихий, серебристый голос, непривычный для этих стен, поплыл в темноте, окутывая девочку тёплой, безопасной пеленой. Ингрид заснула, не разжимая пальцев, сжимавших ладонь Мэй. Сама Мэй тоже изнемогала от усталости, но дремота была тревожной, поверхностной. И сквозь неё она снова услышала его — не стон, а сдавленный, хриплый шёпот. Подумав, что Бобу снова плохо, она встала и подошла к койке. Не успела она потянуться за влажной тряпицей, как Боб, тяжело дыша, приоткрыл глаза, мутные и стеклянные. Взгляд его блуждал по потолку, потом медленно, с трудом фокусируясь, опустился на неё. Но увидел он, очевидно, не её. Не Мэй-Лин с её тёмными волосами и миндалевидными глазами. В его затуманенном сознании, размягчённом болью, отравой и воспоминаниями, возник другой образ. Губы его дрогнули. Выдохнул он не имя, а стон, полный такой щемящей нежности и тоски, что у Мэй перехватило дыхание. — Марта… любимая… ты пришла… — прошептал он хрипло, и следом полились слова на датском, тихие, ласковые, оборванные. Он протянул руку — неуверенно, дрожащей ладонью, пытаясь коснуться её щеки. Эти слова вонзились в сердце Мэй острее самого острого осколка, больнее любой раны. Боль пронзила её насквозь, холодная, ясная, беспощадная. Она стояла как вкопанная, чувствуя, как внутри что-то с треском ломается и осыпается в прах. Она поняла. Поняла с убийственной чёткостью. Какую бы симпатию, какую бы хрупкую близость они ни успели построить, какие бы надежды ни теплились в её собственной душе… он всё равно оставался там. В том солнечном мире за стеклом разбитой рамки. Он был верен. Верен памяти, любви, женщине, которую потерял. Его сердце, разбитое, но всё ещё любящее, принадлежало Марте. А она, Мэй-Лин, была лишь… тенью у его постели в час слабости. Милосердным призраком, который он в бреду принял за свою умершую жену. Любовь, которая жила в ней — тихая, сильная, безнадёжная — внезапно обрела свой истинный, горький вкус. Вкус невозможности. Она любила человека, который любил другую. И эта другая была не соперницей, не живой женщиной, а святой, неприкосновенной памятью. С ней нельзя было бороться. Её нельзя было заменить. Но в следующее мгновение эта боль сменилась странным, печальным спокойствием. Она знала, на что шла. Она не ставила условий. Она не претендовала на место в его сердце, которое было навеки занято. Она пришла помочь. Поддержать. Быть рядом, когда он в этом нуждался. И этого для неё… этого было достаточно. Уже счастьем было то, что она ему нужна. Что она может для него что-то сделать. Что-то хорошее. Она может быть его тихой гаванью в шторм, его немой опорой. И этого хватит. Она примет эту роль. Сдержит свои чувства глубоко внутри, за семью печатями. Просто будет рядом. Сдерживая подступающие к горлу спазмы и предательские слёзы, она заставила уголки своих губ дрогнуть в слабой, печальной улыбке. И тогда, тихо, почти шёпотом, она подыграла ему. Не обманывая, а просто… давая то, в чём он сейчас нуждался больше всего. — Спи, любовь моя, — прошептала она на своём языке, но интонация, мягкость были универсальны. — Я здесь. Я с тобой. Она взяла его протянутую, ищущую руку, нежно сжала её в своих ладонях и уложила обратно на одеяло. Её прикосновение, видимо, передало нужное ощущение, нужный образ. Он вздохнул — глубоко, с облегчением, — его веки сомкнулись, и он снова погрузился в сон, уже более спокойный. Мэй с тяжестью, казавшейся физической, опустилась на стул у его изголовья. И только тогда, в полной тишине, нарушаемой лишь его ровным дыханием и отдалённым скрипом флюгера, она позволила себе дать волю слезам. Она сидела так долго, глядя на его профиль, освещённый бледным лунным светом из окна, пока усталость и эмоциональное опустошение не сомкнули над ней свои крылья. Голова её склонилась на спинку стула, глаза закрылись. Она заснула сидя, с высохшими слезами на щеках и с ледяной, ясной болью в самом сердце, которая, она знала, уже никогда не уйдёт. Но рядом с этой болью жила теперь и тихая, смиренная решимость — быть тем, кто нужен. Даже если это значило быть лишь тенью другого счастья.