Иллюзия тишины

R
В процессе
34
автор
Вселенная:
Пэйринг и персонажи:
Размер:
планируется Макси, написано 503 страницы, 197 983 слова, 60 частей
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
34 Нравится 5 Отзывы 11 В сборник

Часть 49. Цена любви.

Настройки
Резкий, судорожный вдох разорвал тишину, словно выстрел. Мэй распахнула глаза и тут же зажмурилась от тусклого, но режущего с непривычки света одинокой керосиновой лампы, что сиротливо горела на её столике. Голова тотчас отозвалась глухой, пульсирующей болью, а к горлу подступил тошнотворный, липкий ком — мерзкое ощущение, какое бывает после долгой, выматывающей качки на штормовом море, когда сама земля, кажется, уходит из-под ног, а внутренности продолжают свой собственный, противный естеству танец. Тело её, только что летевшее в бездну, вдруг обрело свинцовую тяжесть, и она почувствовала, что лежит на чём-то твёрдом и узком, напоминающем койку. Она не сразу осмелилась пошевелиться. Несколько долгих, бесконечных мгновений она просто лежала, замерев, судорожно втягивая носом знакомые запахи — сушёных трав, старого дерева, пыли и едва уловимый, сладковатый аромат застарелых благовоний, — и слушала, как бешено, гулко, на самой грани срыва колотится где-то в горле её собственное сердце. А потом, медленно, словно боясь спугнуть хрупкую, невероятную, почти неправдоподобную реальность происходящего, она приподнялась на локтях и огляделась. Всё было на своих местах. Каждая склянка, каждая баночка с травами, каждый потрёпанный корешок книги, каждый пучок сушёных цветов, подвешенный к низкому, дощатому потолку. Её вагончик. Её крошечное, убогое убежище, хранящее память о бессонных ночах, тайных слезах и робких, едва зародившихся мечтах. Но что-то было не так. Вернее, всё было не так, как должно было быть в её последних воспоминаниях — тех, что обрывались криком Ингрид, безумным бегом к лесу и зияющей, чёрной пустотой. Она опустила взгляд на себя и замерла, словно громом поражённая. На ней было её сценическое одеяние — небесно-голубое ханьфу из струящегося шёлка, расшитое серебряными нитями и мелким бисером. То самое, в котором она выходила на сцену в тот роковой вечер, в начале того самого конца, что отнял у неё всё. Ткань, ещё хранившая форму её тела, была чуть смята, словно она, вернувшись после выступления, в изнеможении рухнула на койку, даже не переодевшись. Короткие, аккуратно подстриженные волосы были всё ещё уложены в изящную причёску, заколотую сбоку шпилькой в виде цветка лотоса, но несколько прядей выбились и теперь, влажные спутанные, липли к вискам и щекам. Лёгкий грим — тщательно нанесённый перед выступлением — был безнадёжно смазан. Она чувствовала это по тому, как стягивало кожу на скулах и под глазами, словно она плакала, не стирая его, и слёзы, высыхая, оставили после себя солёные, белёсые дорожки на тонком слое белил и перламутровой пудры. А в правой руке, судорожно прижатой к груди, она сжимала нечто маленькое, твёрдое, холодное. Она медленно, боясь поверить, разжала побелевшие от напряжения пальцы. На её ладони, тускло поблёскивая в неровном, дрожащем свете лампы, лежал серебряный кулон. Многогранная звезда. Последний подарок Боба. Та самая, которую она, стоя по колено в ледяной воде заводи, прижимала к сердцу, прощаясь с ним навсегда. И в этот миг на неё обрушилось всё. Разом. Лавиной. Воспоминания — не те, стёртые и возвращённые мучительной вспышкой, а другие, ещё более невероятные, ещё более ошеломляющие. Матурин. Исполинская черепаха, плывущая сквозь бескрайний, сияющий мириадами солнц космос. Старец с сучковатым посохом, стоящий на глади тихой, залитой звёздным светом воды. Его слова, его обещание, его предостережение, полное древней, вселенской мудрости. И это головокружительное, невыносимое падение сквозь само время, сквозь бесконечную череду мгновений, что составляли её жизнь — счастливых и горьких, светлых и мучительных. Она вернулась. Господи, она вернулась! В тот самый вечер. В ту самую точку, откуда всё началось. В тот миг, когда ещё ничего не было предрешено. Когда он ещё жив. Из её груди вырвался не то всхлип, не то сдавленный, полубезумный смех — звук, полный такого невыразимого облегчения и такой оглушительной, захлёстывающей всё существо надежды, что она сама испугалась его. Слёзы — горячие, обжигающие, неудержимые — снова хлынули по её щекам, смешиваясь с остатками сценического грима, размазывая его в грязные, солёные потёки. Но это были уже не слёзы отчаяния и бессильной скорби, что душили её все эти чёрные, бесконечные дни. Это были слёзы облегчения. Надежды. Второго, невозможного, немыслимого, но дарованного ей каким-то непостижимым чудом шанса. Она прижала холодный металл звезды к дрожащим, искусанным в кровь губам, чувствуя, как её собственная душа, только что разбитая на тысячу кровоточащих осколков, начинает собираться заново, скреплённая этой единственной, отчаянной верой. Она успеет. Она всё изменит. Она спасёт его. Чего бы это ни стоило. И в этот самый миг тишину её вагончика нарушил звук — тихий и настойчивый. Сухое, ритмичное пошкрябывание коготков по деревянному полу. Мэй вздрогнула и, ещё не до конца веря своим ушам, перевела взгляд вниз. Из своего угла, из мягкой подстилки из старых, выцветших тряпок, выползла Шан. Черепаха двигалась медленно, но с какой-то неестественной, несвойственной её природе целеустремлённостью. Она остановилась у самых ног Мэй и подняла на неё свои чёрные, блестящие глаза-бусинки. В этом неотрывном, внимательном, лишённом всякого животного страха или любопытства взгляде было нечто большее — древнее, всезнающее, подталкивающее. Словно само мироздание, сама бесконечная, мудрая вечность сейчас смотрели на неё из-под этого маленького, покрытого трещинами панциря. И сразу же, где-то на самой границе сознания, не в ушах, а прямо в глубине её трепещущего существа, прозвучал голос — тихий, чуть скрипучий, но исполненный такой несокрушимой, спокойной силы, что у Мэй перехватило дыхание. Голос Матурина: — Поспеши, дитя. Время на исходе. Он уже там, у забора, и тьма смыкает свои сети. Помни: это твой единственный шанс. Не упусти его. И голос умолк, оставив после себя лишь звенящую, наполненную тревожным ожиданием тишину. А Шан всё так же неотрывно, молчаливо, требовательно смотрела на неё, словно безмолвный страж, посланный самой судьбой, самим древним, дремлющим где-то за гранью миров хранителем. Мэй, не в силах отвести взгляд от этих чёрных, мудрых, всё понимающих глаз, судорожно сглотнула и, сама того не замечая, до боли, до хруста в суставах сжала в кулаке холодную звезду. Она поняла. Медлить нельзя. Ни секунды. Её Боб, её любовь, её жизнь — всё сейчас висело на волоске. И только от неё, от её решимости, от её мужества и от её любви зависело, успеет ли она вырвать его из цепких, неумолимых лап поджидающей во тьме смерти. И Мэй сорвалась с места. Не думая, машинально, застегнула на шее свою звезду, которую всё это время сжимала в ладони, чувствуя, как холодный металл ложится на разгорячённую, влажную от слёз кожу, и поспешила к двери. Но на полпути остановилась, резко обернувшись. Шан всё так же стояла посреди вагончика, не шевелясь, и её чёрные глаза-бусинки неотрывно, пристально глядели на девушку. И тогда Мэй, собрав всю свою волю, всю свою благодарность, улыбнулась — слабой, дрожащей, но исполненной такой искренней, идущей из самого сердца теплоты улыбкой — и произнесла тихое, почти беззвучное: — Спасибо. И ей показалось — или это лишь игра дрожащего света лампы? — что Шан моргнула. Медленно, тяжело, словно отвечая на её безмолвную мольбу. А в голове, в самом центре сознания, вновь пронеслось, подобно порыву ураганного ветра, одно-единственное, властное: «Поспеши». И Мэй послушно, не оглядываясь больше, выбежала из вагончика. Холодный, влажный ночной воздух ударил в лицо, ворвался в лёгкие, но не принёс облегчения — лишь обжёг, подхлестнув и без того бешено колотящееся сердце. Она в прямом смысле помчалась — не пошла, не побежала, а именно помчалась, не чуя под собой ног, — в сторону того самого, злосчастного забора, откуда в прошлый раз Оно, прикинувшись потерявшимся мальчишкой, заманило её доверчивого Боба в смертельную ловушку. Страшные воспоминания, что вернул ей Матурин, от которых кровь стыла в жилах и волосы вставали дыбом, беспощадно, неумолимо мелькали перед её внутренним взором, вызывая удушающую, липкую волну тревоги и паники. Вот его растерянное лицо там, у забора. Вот он, не в силах отказать «ребёнку», перемахивает через штакетник и исчезает в чёрной пасти чащи. Вот его крик — полный ужаса и боли, — доносящийся из глубины леса. И кровь. Целое море крови на залитой лунным светом поляне. Но Мэй боролась. Стиснув зубы до скрежета, до боли в челюстях, она гнала эти видения прочь. Её мозг, обострённый пережитым до предела, судорожно, лихорадочно анализировал, прокручивал в голове десятки, сотни вариантов, как изменить события, как избежать трагедии, как переиграть саму судьбу. Она неслась сквозь карнавал, не замечая ничего вокруг — ни редких, удивлённых взглядов случайных прохожих, ни тусклых огней фонарей, ни луж, в которых отражалось хмурое, затянутое тучами небо. Всё её существо, каждая клеточка её тела были подчинены одной-единственной, всепоглощающей цели: успеть. И вот, наконец, перед ней, словно надгробная плита, вырос забор. Тёмный, грубый, отделяющий живой, хоть и притихший мир карнавала от мёртвой, враждебной, затаившей дыхание чащи. Рядом никого не было. Лишь одинокий белый воротник от клоунского костюма, трепыхаясь на сыром ветру, сиротливо висел на остром штакетнике, да рыжий, взлохмаченный парик, втоптанный в грязь, валялся у подножия. На размокшей, влажной земле отчётливо, пугающе ясно виднелись следы — ещё свежие, не успевшие заплыть водой. Один — от большого, грубого мужского ботинка. Другие — поменьше, словно от детской ноги. Значит, Боб с чудовищем ушли совсем недавно. Быть может, всего несколько минут назад. Она ещё может успеть. Мэй подняла взгляд на враждебную, непроглядную, дышащую смрадом и угрозой тьму чащи. Сердце её, только что колотившееся где-то в горле, вдруг замерло, а потом забилось ровно, сильно, словно древний, ритуальный барабан, отбивающий ритм последней, решающей битвы. Нет. Она не позволит этой проклятой тьме забрать его. Не снова. Только не теперь, когда у неё есть знание, есть вера и есть этот единственный, вымоленный у самой вечности шанс. И, не колеблясь более ни секунды, она уверенно, решительно ступила на узкую, едва различимую тропу, уводящую в самое сердце мрака. Ветви, словно жадные, костлявые руки, тотчас сомкнулись за её спиной, отрезая путь к отступлению, и тьма поглотила её хрупкий, но полный несокрушимой решимости силуэт.

***

Лес встретил Мэй звенящим, давящим на уши безмолвием. Оно казалось не просто отсутствием звуков, а живой, плотной, враждебной материей, что обволакивала со всех сторон, просачивалась под одежду, проникала в самую душу, усиливая и без того нестерпимое беспокойство. Но девушка не обращала на это внимания — по крайней мере, отчаянно старалась не обращать. Слышала она лишь одно: как гулко, неровно, на грани срыва отдаётся в ушах собственное сердцебиение, как предательски, мелкой неконтролируемой дрожью подрагивают руки, как сбивчивое, рваное дыхание вырывается из груди. В голову же, помимо воли, лезли назойливые, полные яда и безысходности думы — обрывки того, что случилось в первый, трагический раз. Перед внутренним взором вновь и вновь возникало его лицо — растерянное, полное доверия к лживому ребёнку; его шаги, уводящие в чащу; его вопль, полный муки и кошмара; и проклятая прогалина, залитая серебром луны и алым. «Я не успею. Я снова опоздаю. Всё повторится». Но Мэй гнала эти мысли прочь. Стиснув зубы, она упрямо, хоть и в спешке, продиралась сквозь густой, цепляющийся за одежду подлесок, и её губы беззвучно, лихорадочно шептали, словно молитву, одни и те же слова: «Успею. Я успею. Я спасу его». Лес же, верный слуга своего извечного злокозненного властелина, вновь затеял вероломную миссию — всеми силами удержать её, помешать, сбить с пути, запутать, принудить повернуть назад. Узловатые, корявые ветви, похожие на скрюченные артритом пальцы, тянулись к ней со всех сторон, цеплялись за нежные, струящиеся складки драгоценного ханьфу, терзая тонкий шёлк с омерзительным, режущим ухо треском. Коварные корневища, скрытые под слоем прелой, скользкой листвы, то и дело выгибались из земли, путались под ногами, заставляя оступаться, ронять бесценные мгновения. А тропинка, что должна была вести её к цели, то принималась отчаянно петлять, уводя в сторону, в самую гиблую, непроходимую чащобу, то и вовсе исчезала, вынуждая её в смятении озираться по сторонам, выискивая путь среди одинаковых, чёрных, неприязненных стволов. Но ничто не могло ей воспрепятствовать. Ни на секунду. А потом она начала звать его. Сначала тихо, робко, почти шёпотом, а затем всё громче и громче, срывая голос до хрипа, до боли в горле. — Боб!.. Роберт!.. Где ты?.. Отзовись!.. Она кричала, а затем замирала, превращаясь в слух, пытаясь уловить хоть какой-то ответный звук, хоть шорох, хоть эхо знакомого тембра. Но её зов, тонкий и отчаянный, тонул в этой мрачной, всеподавляющей тиши, словно камень, брошенный в бездонный колодец. Все шумы здесь умирали, не успев родиться, поглощаемые густым, недружелюбным мраком, что смыкался вокруг неё всё плотнее. И вдруг тишину, давящую, звенящую, выматывающую душу, разрезал истошный, полный нечеловеческой муки и жути вопль. Мужской. И такой до боли знакомый, что у Мэй внутри всё оборвалось и рухнуло в ледяную бездну. Боб. На мгновение она застыла, парализованная этим звуком, а затем из её груди вырвался ответный крик — дикий, пронзительный, полный такого отчаяния и такой яростной, безудержной решимости, что, казалось, сам воздух вокруг содрогнулся: — Боб!!! Я иду! Слышишь?! Я иду!!! Она метнулась вперёд, ломая сучья, не разбирая дороги. Но окружающая обстановка словно только этого и ждала. В тот же миг десятки цепких, жёстких ветвей сомкнулись перед ней непроходимой стеной, преграждая путь, а из-под земли, подобно живой гадюке, вырвался толстый, узловатый отросток и с немыслимой мощью стянул её лодыжку. Мэй, не удержав равновесия, с глухим, болезненным стоном рухнула на холодную, влажную землю. Резкая, пронзительная мука пронзила колено и ладонь, но она, не обращая на это внимания, рванулась изо всех сил. Она вопила — злобно, отчаянно, неистово, — выдирая из земли проклятые корневища, ломая ногти, раздирая в кровь пальцы. Она крушила сучья, что преграждали ей путь, и нежный шёлк её ханьфу жалобно, с треском расходился по швам, а жемчужные бусины, которыми она его расшивала, брызгали во все стороны, затерявшись в грязи. Спутанные, влажные пряди лезли в лицо, мешая смотреть, но она, отбрасывая их, вновь и вновь бросалась вперёд, пока наконец не вырвалась из этого цепкого, свирепого захвата. Она побежала, не разбирая дороги, гонимая лишь животным, безграничным страхом и единственным, что ещё теплилось в груди, — упованием успеть. Но когда она в очередной раз вскинула голову и, набрав полные лёгкие воздуха, закричала, зовя его по имени, в кустах совсем рядом, в нескольких шагах, что-то зашевелилось. Мэй замерла на полушаге, забыв как дышать, напряглась всем телом и прислушалась. И, как оказалось, не зря. Из густых, колючих зарослей ежевики, ломая ветви и оставляя на шипах клочья гнилой, изорванной материи, на тропу выползло нечто. Это была человеческая фигура — точнее, то, что когда-то было человеческой фигурой. Высокая, грузная, в дорогом, но безнадёжно изорванном, перепачканном запёкшейся кровью и сырой лесной землёй бордовом платье. Лицо — бледное, отёчное, с провалившимися, почерневшими щеками и пустыми глазными впадинами, из которых лился знакомый, леденящий душу золотистый свет. Волосы, когда-то тщательно уложенные, висели грязными, спутанными космами с застрявшими в них сухими листьями, сосновыми иглами и мелкими извивающимися червями. На месте рта зияла огромная, рваная, кровоточащая дыра — след от неведомого, чудовищного удара, — из которой при каждом движении вырывался не крик, а лишь тихое, булькающее, предсмертное сипение. И пахло от неё — за версту, невыносимо, удушающе — сырой могилой, разлагающейся плотью и той самой приторной сладостью, что всегда сопровождала Эстер при жизни. Мэй выдохнула — судорожно, сдавленно, — и её расширенные от ужаса глаза на мгновение зажмурились сами собой. — Нет… — прошептала она. — Только не это… Оживший труп медленно, негнущейся, шаркающей походкой двинулся на неё, протягивая вперёд руки с обломанными, грязными ногтями, под которыми запеклась чёрная кровь. Из разорванного, пузырящегося кровью горла вырвался знакомый замогильный, полный лютой ненависти шёпот: — Это ты-ы-ы… дрянь… во всём винова-а-ата… Из-за тебя я сдохла здесь… одна… как собака… Будь ты прокля-я-ята, Мэй-Лин… Мэй попятилась, выставляя перед собой дрожащую руку в защитном жесте, и судорожно огляделась, ища путь к отступлению. Но не успела она сделать и шагу в сторону, как дорогу ей преградила другая фигура. Маленькая, щуплая, в изорванной, окровавленной одежде. Мальчишка-беспризорник — тот самый, с дерзким злым лицом, теперь мертвенно-бледным, перекошенным гримасой предсмертного ужаса; пустые глазные впадины, в которых плясали золотистые огоньки, смотрели на неё с животной ненавистью. Одна рука отсутствовала вовсе, оставляя после себя лишь уродливую, рваную культю, с которой свисали ошмётки разорванных сухожилий. — Прочь! — выкрикнула Мэй, и её сорванный голос дрогнул. — С дороги! Но призрак лишь осклабился, обнажая беззубый, чёрный, словно наполненный самой тьмой рот. И в этот миг с другой стороны, ломая кусты, выбрался третий. Чиновник. Его дорогой сюртук висел клочьями, горло было разорвано, а голова неестественно, противно законам анатомии, свисала на плечо, удерживаемая лишь жалкими ошмётками мышц и кожи. А позади, за его спиной, из мрака проступили ещё двое. Высокий, широкоплечий мужчина в грубой, изорванной, покрытой слоем каменной крошки и въевшейся пыли одежде, с лицом, обезображенным страшным ударом. И маленькая, хрупкая женщина, закутанная в полуистлевший саван, с безвольно болтающейся головой и длинными, белёсыми, волочащимися по земле волосами. Отец и мать. Они окружили её, смыкая кольцо, стягивая его всё плотнее и плотнее. Их голоса — шёпот, проклятия, завывания, плач, хриплый, захлёбывающийся смех — слились в единую, сводящую с ума, невыносимую какофонию, что проникала в самую душу, выворачивая её наизнанку. Мэй отчаянно вертела головой, загнанным зверем озираясь по сторонам, ища лазейку, ища спасения. Паника, липкая, удушающая, вновь захлестнула её с головой, лишая способности мыслить здраво. Она уже чувствовала их могильное дыхание на своей коже. Но тут она, сделав над собой неимоверное усилие, зажмурилась и изо всех сил прижала ладони к ушам, пытаясь отгородиться от этого сводящего с ума хора. А затем, собрав в кулак всю свою волю, начала повторять — сначала тихо, дрожащим шёпотом, а потом всё громче и увереннее: — Вы не настоящие… Вас нет… Вы лишь иллюзия, порождённая моим страхом… Вы не реальны… Я вас не боюсь… Последняя фраза, однако, прозвучала неуверенно, сорвавшись на предательскую, высокую ноту, и мёртвые твари, окружившие её, разразились жутким, торжествующим, многоголосым хохотом. А затем один из них — то ли мальчишка, то ли чиновник, она не разобрала в этом безумном мельтешении теней, — с нечеловеческой, звериной скоростью пронёсся мимо неё, и Мэй почувствовала, как что-то острое, холодное, неумолимое полоснуло по её плечу, разрывая тонкую ткань и впиваясь в живую плоть. Обжигающая, резкая боль пронзила всё тело, и она вскрикнула, прижимая ладонь к ране, из которой тотчас хлынула горячая, липкая кровь. — Ну что, теперь-то мы достаточно реальны для тебя, маленькая дрянь? — прошипел над самым её ухом замогильный, полный издевательского торжества голос, и со всех сторон вновь раздался леденящий душу хохот. Прикрывая рану, чувствуя, как тёплая кровь струится между пальцев, Мэй вновь озиралась по сторонам, и паника, только что отступившая, вернулась с утроенной силой. Она видела их перекошенные, мёртвые лица, их тянущиеся к ней скрюченные пальцы и не могла пошевелиться. Но продолжала выкрикивать — отчаянно, исступлённо, на грани истерики: — Нет! Нет, вы не реальны! Вас нет! Я не боюсь! Слышите?! Не боюсь!!! Её крик потонул в новом взрыве жуткого, многоголосого хохота и низкого, утробного, голодного рычания, что раздавалось уже со всех сторон. И вдруг Мэй почувствовала тепло. Не физическое, исходящее от раны, а другое — чистое, мягкое, разливающееся по груди из самой глубины её существа. Тяжело, прерывисто дыша, она опустила взгляд вниз и замерла. Серебряная звезда на её груди сперва едва заметно замерцала, словно далёкое, робкое небесное светило, а затем начала светиться. Всё ярче, всё сильнее, и этот блеск был не отражением луны или фонаря. Он шёл изнутри. То ли из самого кулона, то ли из неё самой — из её собственного, истерзанного, но не сломленного сердца. Свет Сияния. Она помнила его. Помнила его тепло, его спокойную, неодолимую силу, что показал ей Матурин. И в тот же самый миг, перекрывая и гогот тварей, и её собственное, сбившееся дыхание, в голове прозвучал голос старца: — Не останавливайся, дитя. Иди вперёд. Они тебя не тронут. Ты под моей защитой. И тут свечение, робко мерцавшее в звезде, вдруг вырвалось наружу — ослепительной, чистейшей белой вспышкой, осветившей каждый листок, каждую ветку, каждую тень в этом проклятом лесу. Призраки, что уже тянули к ней свои скрюченные когти, с жуткими, полными боли и ярости воплями отпрянули, заслоняясь руками от этого невыносимого для них сияния, а затем, на глазах у изумлённой Мэй, стали таять, растворяться в воздухе, словно утренний туман под лучами солнца. Ещё мгновение — и на поляне не осталось никого и ничего, кроме неё самой, тяжёлого запаха сырой земли и тлена да этого мягкого, угасающего, но всё ещё тёплого света, что исходил от звезды на её груди. А затем и он погас, оставив после себя лишь ощущение спокойной, уверенной силы и тихой, безмолвной поддержки, что незримо следовала за ней по пятам. Тяжело дыша, всё ещё прижимая ладонь к кровоточащей ране на плече, Мэй стояла посреди внезапно опустевшей, притихшей тропы. Сердце колотилось где-то в горле, но паника отступила, уступив место холодной, ясной, как никогда прежде, твёрдости. Мысленно, одними лишь губами, прошептав слова благодарности мудрецу, она, превозмогая боль и слабость, двинулась в путь. Вперёд. Туда, где её ждал Боб. Туда, где её ждала судьба.

***

Она продолжала бежать, не разбирая дороги, гонимая вперёд лишь одним — тем безраздельным, заглушающим даже боль в израненном плече зовом сердца. Она звала его — снова и снова, срывая голос до хрипа, до свистящего, надсадного шёпота: — Боб! Где же ты?! Отзовись, прошу!.. Лес, всё ещё полный злобной, древней воли, пытался чинить ей препятствия — корявые ветви, словно костлявые пальцы, тянулись к ней из мрака, цеплялись за изорванный подол ханьфу, за спутанные, влажные пряди волос; узловатые корневища по-прежнему норовили выгнуться из-под земли, поймать за лодыжку, опрокинуть наземь. Но теперь все их потуги были тщетны. Стоило очередной ветви или отростку коснуться её, как серебряный кулон на груди тотчас предупреждающе вспыхивал мягким, чистым светом, и враждебная сила, словно обжёгшись, отступала, бессильно втягиваясь обратно во тьму. А в груди девушки, в самой глубине её существа, продолжало разливаться оберегающее, спокойное тепло, что даровало ей уверенность и не давало смятению вновь захлестнуть разум. Так она и бежала, пока вдруг её обострённый, натянутый до предела слух не уловил новый звук. Еле слышный, слабый, но отчётливый, раздавшийся где-то совсем неподалёку, за плотной стеной тёмных, замшелых стволов. Мэй замерла, переводя сбитое, рваное дыхание, и недоверчиво, с затаённой тревогой всмотрелась в ту сторону. Что это? Очередная ловушка? Очередная иллюзия, подстроенная Оно, чтобы заманить её, усыпить бдительность? Но что ей было терять? Время утекало сквозь пальцы, словно песок. И она, повинуясь скорее чутью, нежели рассудку, неуверенно, крадучись, двинулась на шум. Осторожно, стараясь не производить ни шороха, она раздвинула ветви колючего кустарника и выглянула на небольшую, залитую неверным лунным светом опушку. И замерла. Сердце, только что бившееся часто и неровно, пропустило удар, а потом и вовсе остановилось, скованное ледяным, парализующим шоком. Она увидела его. Всего в десяти шагах от себя. Боб. Её Боб. Он стоял, тяжело, всем телом привалившись к шершавому стволу старой, чёрной сосны, и одной рукой, с побелевшими от напряжения костяшками, судорожно цеплялся за кору, словно боялся рухнуть без чувств. Лицо его, покрытое смазанным, грязным, смешанным с потом и кровью клоунским гримом, было мертвенно-бледным, осунувшимся, искажённым гримасой боли и запредельного первобытного кошмара. Некогда яркий, бежевый костюм Пеннивайза висел на нём грязными изодранными лохмотьями, пропитанными тёмными, влажными пятнами. А другой рукой он, прижимая к боку, зажимал глубокую, рваную рану — судя по огромному, расползающемуся тёмному пятну, она была серьёзной и продолжала обильно кровоточить. Мэй, видевшая его вполоборота, заметила и другие страшные отметины — длинные, рваные борозды, проступавшие сквозь прорехи на спине, словно чьи-то огромные, острые когти пропахали его плоть. Но, несмотря на всё это, несмотря на чудовищные раны, он был жив. Дышал — тяжело, хрипло, с присвистом, но дышал. Она успела. Дрогнувшей, ослабевшей ногой Мэй сделала было шаг вперёд, навстречу ему, но тут же замерла, охваченная внезапным, леденящим душу сомнением. Перед её внутренним взором, словно жестокая насмешка, вновь вспыхнуло страшное воспоминание — поляна, залитая мертвенным лунным светом, и он, такой же израненный, окровавленный, выходящий к ней из чащи, чтобы заключить в свои ледяные мёртвые объятия и обернуться кошмаром. Ловушка. Тогда это была ловушка, подстроенная Оно. Что, если и сейчас чудовище, играя с ней, повторяет тот же самый жестокий спектакль? Но обдумать эту мысль, взвесить все «за» и «против», она не успела. Сухая, предательская веточка под ногой хрустнула, словно пистолетный выстрел, разорвав вязкую, напряжённую тишину. Боб вздрогнул. Резко, всем телом, словно от удара электрическим током. Его голова дёрнулась, а дикие, расширенные от перенесённого кошмара глаза лихорадочно, затравленно заметались по сторонам, пытаясь отыскать источник шума. И вдруг его взгляд упёрся прямо в неё. В маленькую, хрупкую фигуру в разорванном, пропитанном кровью и грязью некогда голубом ханьфу, что застыла на краю опушки, и в её огромных, тёмных глазах, полных слёз, читалась такая же мучительная борьба — между недоверием и робким, отчаянным упованием. Боб не верил своим глазам. Не мог, не смел поверить. За эти несколько минут, показавшихся ему вечностью, он пережил такой кошмар, такие немыслимые, разрывающие рассудок видения, что его разум был на грани помешательства. Оно играло с ним, глумилось над ним, принимая обличья самых дорогих, самых любимых людей, чтобы заманить в ловушку, а затем — растерзать. Что, если и сейчас… что, если это снова Оно, издевающееся над ним, принявшее её облик? Он с трудом разлепил пересохшие, искусанные в кровь губы и позвал — тихо, неуверенно, едва слышно: — Мэй?.. Это… это ты?.. Мэй, застывшая на краю опушки, судорожно, со свистом выдохнула, услышав этот низкий, хриплый, такой любимый и такой измученный голос. Она видела его глаза — не те, пустые, горящие золотистым, хищным огнём, что смотрели на неё в том, прошлом, кошмарном видении. Живые. Голубые. Блестящие от боли, кошмара и чистого, неподдельного изумления. И сердце, её собственное, израненное, но не сломленное сердце, вдруг гулко, уверенно ударило в груди, подсказывая: это он. Точно он. Настоящий. Живой. Слёзы — горячие, обжигающие, неудержимые — покатились по её грязным, исцарапанным щекам, оставляя на коже чистые, солёные дорожки. — Боб… — выдохнула она, и её голос, сорванный, дрожащий, прозвучал в этой злобной тишине словно самая нежная, самая долгожданная музыка. — Это я… Это правда я… Она сделала шаг — всего один, робкий, неуверенный. Потом другой. И уже не могла остановиться. Всё её существо, изголодавшееся по нему, измученное страхом и болью, рванулось вперёд, навстречу единственному, кто был ей дороже жизни. Но Боб, всё ещё пребывавший в плену своих кошмаров, вдруг опомнился. Его взгляд, только что полный недоверия и робкого упования, в один миг переменился, затуманившись чудовищным, безмерным ужасом. Он увидел то, чего Мэй, ослеплённая своей любовью, не замечала, — зловещую, сгущающуюся за её спиной тень, что хищно, неумолимо надвигалась из чащи. — Мэй! Нет! Убегай! — закричал он, и его истошный, полный отчаяния и смертельного испуга вопль разорвал тишину леса. Превозмогая чудовищную боль от ран, он оттолкнулся от дерева и сделал порывисто шагнул вперёд, пытаясь предупредить, защитить, заслонить собой. — Сзади!!! Оно здесь!!! Беги!!! Но было уже поздно. Мэй, находившаяся на середине пути между краем опушки и Бобом, не успела даже обернуться, не успела осознать его предостерегающий вопль. В следующий миг что-то огромное, невероятно мощное, сотканное из самой тьмы и злобы, с нечеловеческой, звериной скоростью набросилось на неё сзади. Мэй завизжала — дико, пронзительно, не узнавая собственного голоса, сорвавшегося на ультразвук. Сокрушительный удар чудовищной силы обрушился на её хрупкое тело, сбивая с ног, словно тряпичную куклу, и, не дав ей даже коснуться земли, та же неумолимая мощь подхватила её и с бешеной, не знающей преград яростью швырнула вперёд, впечатывая спиной в шершавый, покрытый липкой смолой ствол ближайшей сосны. — МЭЙ!!! — тут же раздался полный боли и отчаяния вопль Боба, перекрывая её крик. И почти одновременно с этим другой звук прорезал воздух — его сдавленный, мучительный стон. Позади Боба, из вздыбившейся, словно живой, земли, с отвратительным, влажным хлюпаньем вырвался толстый, узловатый, покрытый слизью корень. Подобный гигантской, омерзительной змее, он в одно мгновение обвил туловище своей жертвы, сжал его с нечеловеческой, безжалостной силой и, рванув назад, со всего маху впечатал в шершавый ствол, специально, с садистской жестокостью, надавив на его глубокую, кровоточащую рану в боку. Боб захрипел, забился в агонии, но корень держал крепко, сковывая движения, лишая возможности дышать. Сама же Мэй, оглушённая мощным ударом о дерево, судорожно хватала ртом воздух, пытаясь прийти в себя. Перед глазами плясали ослепительные, разноцветные всполохи, затылок пронзила острая, раскалывающая череп боль. Но опомниться, сделать хотя бы один судорожный вдох ей не позволили. Что-то длинное, гибкое, увенчанное острыми, как бритвы, когтями сомкнулось на её горле, намертво, безжалостно перекрывая доступ воздуха. Она судорожно, инстинктивно вцепилась обеими руками в ту невидимую, чудовищную силу, что сжимала её горло, пытаясь хоть немного ослабить эту мёртвую, железную хватку, но её пальцы лишь скользили по чему-то склизкому, холодному, бесплотному. И тогда она, наконец, увидела его. То, что удерживало её, нависая над ней всей своей чудовищной, непостижимой массой. Прямо перед её расширенными от ужаса и недостатка воздуха зрачками нависал не устоявшийся, застывший образ, а нечто совершенно иное — пульсирующая, переливающаяся, отвратительная в своей противоестественности бесформенная масса. Она клубилась, вибрировала, словно живое, дышащее желе, и в её глубине то и дело проступали, сменяя друг друга, фрагменты чужих, искажённых мукой лиц. Вот из чёрной, сочащейся слизью плоти выплыло мёртвое, отёчное лицо Эстер с провалившимися, пустыми глазницами и разорванным в клочья пастью, из которого вырывался беззвучный, полный жгучей ненависти вой. Затем оно подёрнулось рябью, и на его месте проступило лицо мальчишки-беспризорника — бледное, перекошенное гримасой предсмертного кошмара, с беззубым, чёрным провалом рта, из которого, словно насмешка, доносился затихающий детский плач. И, наконец, эта жуткая, безумная круговерть остановилась на холёном, брезгливом лике чиновника. Только теперь этот лик был искажён такой злобой, такой лютой животной яростью, что от его прежнего, надменного самодовольства не осталось и следа. Глаза его, горевшие всё тем же неутолимым, золотистым, хищным пламенем, взирали на неё с высоты своего могущества, и в них не было ни капли прежней, насмешливой снисходительности. Лишь холодная, беспощадная ненависть. И чудовище заговорило. Его голос, раздавшийся из-под этой застывшей, словно посмертная маска, личины, был совершенно не похож на тот, прежний — сладкий, вкрадчивый, сюсюкающий, каким Оно пыталось соблазнить её в прошлый раз. Теперь в нём не было и тени притворства. Лишь клокочущая, первобытная, не знающая границ злоба, от которой, казалось, сам воздух вокруг накалился и завибрировал. Голос этот, низкий, рокочущий, многогранный, лишённый единого источника, звучал отовсюду и ниоткуда одновременно, проникая прямо в череп, минуя слух. — Ничтожная букашка! — пророкотало Оно, и его хватка на горле Мэй сжалась ещё сильнее, заставляя её захрипеть и сжаться от боли. — Что ты сделала?! Как ты посмела?! Как ты, жалкая, эфемерная мошка, чей удел — лишь дрожать от страха и умирать по моей прихоти, сумела спутать мои планы?! Ты исказила само время! Ты разорвала ткань бытия, которую я, и только я, мог созерцать в её целостности! Отвечай! Как ты сумела?! Мэй, задыхаясь, чувствуя, как перед глазами всё плывёт и темнеет, не могла вымолвить ни слова. Да от неё и не требовали ответа. Исчадие, не ослабляя своей железной, удушающей хватки, вдруг приблизило к ней искажённое, перекошенное яростью лицо чиновника и с шумом, с отвратительным, влажным присвистом втянуло воздух. Оно принюхивалось. Жадно, по-звериному, водя своим неестественно длинным, крючковатым носом вдоль её щеки, вдоль скулы, вдоль шеи, там, где бешено, загнанной птицей бился пульс. И вдруг, с оглушительным, полным брезгливого отвращения и неконтролируемой злобы рыком, Оно отдёрнуло голову назад. Его янтарные глаза вспыхнули ослепительным, яростным пламенем, а из глотки вырвался новый, ещё более грозный, сотрясающий самые основы мироздания рёв: — Черепа-а-аха… Глупая, бестолковая, никчёмная черепаха! Вот, значит, чьи это фокусы! Вот кто стоит за твоей спиной, жалкая смертная! Эта старая, ленивая, сонная тварь, что веками прячется в своём панцире, суёт свой нос в мои дела! Изуродованная, застывшая в гримасе предсмертного ужаса физиономия чиновника вдруг растянулась в такой жуткой, такой нечеловеческой, торжествующе-звериной усмешке, что у Мэй, даже сквозь пелену удушья и боли, кровь застыла в жилах. Оно вновь приблизило своё лицо к девушке вплотную, и его горящие глаза, заполнившие собой всё пространство, казалось, прожигали её насквозь. — Но ты напрасно тешишь себя надеждой. Твоё возвращение в исходную точку — это бессмысленная, жалкая авантюра, обречённая на мгновенный, сокрушительный провал. — Пророкотало Оно, и в его голосе, помимо злобы, звучало теперь и непоколебимое, безмерное презрение. — Никчёмные, обречённые на мгновенный провал потуги, которые лишь развлекут меня перед финальным актом. Я сразу почуял неладное, глупая ты девчонка. Сразу, как только ты посмела вторгнуться в мои владения. И я, предвидя твой жалкий, самоубийственный порыв, сделал всё, чтобы заманить вас обоих — тебя и твоего драгоценного, никчёмного шута — в одно место. В одну ловушку. И ты, как послушная марионетка, сама прибежала прямо в мои объятия. Оно снова сжало когти на её горле, и Мэй, не в силах сдержаться, издала сдавленный хрип. В тот же миг со стороны сосны, где был распят Боб, донёсся его слабый, но полный ярости и отчаяния голос: — Отпусти её, тварь!.. Не смей её трогать!.. Но корень, повинуясь безмолвному приказу своего хозяина, тотчас сжался с новой, чудовищной силой, вновь надавив прямо на рану. Боб взвыл — дико, истошно, — не в силах сдержать эту невыносимую, раздирающую внутренности муку. А Оно, ни на мгновение не отвлекаясь от своей главной жертвы, продолжало, и в его голосе зазвучали нотки мрачного, неумолимого торжества: — Ты проиграла, глупая фея. Я отниму у тебя всё, чем ты дышала и грезила. Сначала я заберу его, — Оно мотнуло головой в сторону пытающегося освободиться Боба, — Ты будешь смотреть, как он умирает, будешь слышать, как хрустят его кости, и каждая секунда его муки станет моим пиршеством. Затем я приду за его девчонкой, которую ты поклялась защищать, и ты услышишь её крики, увидишь как гаснут её глаза. А твой драгоценный карнавал я сотру в труху и развею по ветру, не оставив и следа. А когда ты, сломленная, опустошённая, обезумевшая от горя, будешь лежать у моих ног и молить о пощаде, я заберу и твою жизнь. Медленно. С наслаждением. По капле. И Оно злобно, утробно расхохоталось. А затем, прямо на её глазах, начало меняться. Черты чиновника, брезгливые и надменные, поплыли, исказились, словно отражение в потревоженной воде. Бледная, мертвенная кожа стала ещё бледнее, покрывшись сетью мелких, словно старческий фарфор, трещин, сквозь которые проступили грязно-белые, осыпающиеся белила. Аккуратная эспаньолка исчезла, уступив место глубоким, прочерченным алой краской линиям, что тянулись от уголков губ вверх, к бровям, а затем и дальше, к самым вискам, образуя жуткое подобие клоунской ухмылки. Волосы — короткие седые — зашевелились, словно живые, и начали расти, удлиняться, наливаясь ядовито-рыжим, неестественным оттенком. Тело вытянулось, стало выше, массивнее, плечи раздались вширь, а руки и ноги обтянуло пепельно-серой тканью знакомого сценического костюма. На груди, словно нарывы, проступили три огромных, тускло-алых помпона. Вокруг шеи, с тихим, угрожающим шорохом, развернулся огромный, гофрированный воротник. И спустя лишь несколько мгновений перед Мэй стоял Он. Пеннивайз. Со стороны сосны, где был прикован Боб, донёсся сдавленный, полный неподдельного, животного кошмара выдох. Он, превозмогая боль, смотрел на это существо — на самого себя, только искажённого, демонического, жуткого, — и в его широко распахнутых, голубых глазах застыл такой испуг, такое омерзение и такое отчаяние, что Мэй, даже не видя его, почувствовала это кожей. На этот выдох клоун резко обернулся. Его голова, увенчанная рыжими космами, дёрнулась под неестественным, невозможным для живого существа углом, и он уставился на Боба. Его уродливое лицо скривилось в ликующей, злорадной усмешке, и в его жёлтых глазах вспыхнуло наслаждение — чистое, незамутнённое, вампирическое наслаждение от произведённого эффекта, того ужаса, что плескался сейчас в глазах хозяина украденного образа. Мэй же, всё это время пока Оно изливало свой яд и упивалось собственным могуществом, не прекращала бороться. Она судорожно, из последних сил пыталась разжать эту мёртвую хватку на своём горле, и в её душе, вопреки всему, вопреки боли, страху и безнадёжности, росла и крепла холодная, несокрушимая твёрдость. Она вспомнила. Вспомнила слова Матурина. Вспомнила то тепло, ту спокойную, оберегающую силу, что пробудилась в ней самой. Сияние. Оно всё ещё было с ней. Она чувствовала его — где-то глубоко внутри, в самой сердцевине своего существа, словно тлеющий под слоем пепла, но не погасший уголёк. И, собрав в кулак всю свою волю, всю свою нежность, весь свой гнев, она потянулась к этому источнику. В тот самый момент, когда клоун вновь повернул к ней свою уродливую голову, намереваясь, видимо, продолжить пытку, Мэй резко вскинула обе руки и со всей силы, что у неё осталась, вцепилась в его запястья. От этого неожиданного, отчаянного рывка Оно, удивлённо рыкнув, вернуло к ней всё своё внимание. Мэй же, глядя прямо в его горящие чудовищные глаза, с трудом, но твёрдо, прохрипела сквозь стиснутые зубы: — Не… дождёшься… И тут серебряный кулон на её груди вспыхнул. Не робким, мерцающим светом, как прежде, а ослепительной белой вспышкой, что ударил по глазам, разорвал ночной мрак, заставив тени в панике метнуться прочь. Клоун взревел — дико, свирепо, испуганно, — и отдёрнул конечность от её горла, инстинктивно заслоняя ею свою перекошенную, искажённую болью морду. Но, отшатнувшись, его острые, чёрные когти зацепились за тонкую серебряную цепочку. Раздался тихий, едва слышный звон, и звезда, сорванная с шеи Мэй, отлетела в сторону, затерявшись в густой, мокрой траве у подножия дерева. Мэй, рухнув на колени и судорожно, с хрипом втягивая в обожжённые лёгкие живительный, холодный воздух, даже не заметила этой потери. Она прижимала ладони к ноющему горлу и смотрела на корчившегося в агонии монстра. Однако агония эта длилась недолго. Спустя несколько мгновений клоун, всё ещё стоя в какой-то неестественной, сгорбленной, звериной позе, отнял лапы от лица и вновь уставился на неё. Его янтарные глаза горели прежним, неутолимым огнём, а в глубине их, помимо ярости, читалось неподдельное, почти детское изумление. А Мэй, всё ещё стоя на коленях, с трудом подняла голову и встретила этот взгляд. Она больше не дрожала. В её тёмных, влажных от слёз глазах, устремлённых на чудовище, не было больше ни паники, ни животного испуга. Только холодная, ясная, как никогда прежде, твёрдость. Она поднялась на ноги — медленно, пошатываясь, опираясь дрожащей рукой о ствол дерева, но поднялась. И заговорила. Голос её, хриплый, сорванный, звучал неожиданно твёрдо, и в нём слышалась такая несокрушимая, спокойная уверенность, что клоун, сам того не желая, замер, вслушиваясь. — Не ожидал? — произнесла она, и её губы тронула слабая, горькая усмешка. — Я тоже способна на некоторые… фокусы. Я не позволю твоим планам свершиться. Я остановлю тебя. Слышишь? Остановлю. Ты больше не причинишь зла ни одному живому существу. Она сделала паузу, переводя дыхание, а затем добавила — тихо, но с такой силой, с такой непоколебимой верой, что эти слова, казалось, разнеслись по всему лесу: — Я не боюсь тебя. И это была правда. Она больше не боялась. Страх ушёл, вытесненный чем-то гораздо более сильным и древним — любовью и решимостью. Клоун, услышав эти слова, вновь отшатнулся. Его уродливое лицо исказилось, янтарные глаза на миг потускнели, стали растерянными, почти жалкими. Он явно не ожидал подобного поворота. Перед ним была уже не та запуганная, сломленная, дрожащая жертва, что рыдала у его ног в прошлый раз. И это непонимание, эта невозможность внушить ей привычный, такой сладкий, такой питательный ужас, привела его в смятение. Силы его, питаемые страхом, начали слабеть. Это почувствовал и Боб. Чудовищный корень, что стальной хваткой сжимал его торс, причиняя невыносимую боль, вдруг ослаб. Его тугие, покрытые слизью кольца разжались, перестав впиваться в рваную рану. Боб, тяжело дыша, превозмогая слабость и головокружение от потери крови, смог, наконец, выпутаться из этой удушающей петли. Он рухнул на колени, упёрся ладонями в холодную, влажную землю, пытаясь отдышаться. А затем, собрав остатки сил, поднялся. Его затуманенный болью взгляд упал на толстую, грубую, обломанную сосновую ветвь, что валялась неподалёку. Он, пошатываясь, сделал несколько шагов, подобрал её и, сжав до побелевших костяшек в здоровой руке, словно дубину, двинулся вперёд, встав плечом к плечу с Мэй. Они окружили чудовище. Оно, переводя свой горящий свирепый взгляд с одного на другую, казалось, на мгновение опешило. Но лишь на мгновение. А затем его жуткая, растянутая в застывшей ухмылке пасть дрогнула, и из неё вырвался низкий, клокочущий, полный непоколебимой уверенности смешок. — Вы все… — пророкотало Оно, и его голос, многогранный, леденящий душу, разнёсся по всей поляне, — вы все будете бояться. А потом вы будете летать. Как летают все здесь. Внизу. Вместе со мной. На веки вечные. И, не успел Боб, издав яростный, полный боли и решимости крик, рвануться вперёд, занося своё импровизированное оружие для удара, целясь монстру прямо в голову, как пасть того разверзлась. Не так, как у человека или зверя. Она раскрылась до невероятных, невозможных пределов, обнажая не просто ряды кривых, острых зубов, а саму бездну — чёрную, голодную, зияющую. И из этой бездны, заливая всё вокруг призрачным, неземным светом, снова вырвались они. Мёртвые огни. Три ослепительных, зачаровывающих, необъяснимых человеческим разумом шара, что кружились в безумном, гипнотическом танце. В тот же миг сознание Мэй и Боба, не выдержав этого невыносимого зрелища, угасло. Их окутало золотистое, мёртвое сияние, заглушая все звуки, все мысли, все чувства. А затем — всполох. И наступила тишина.

***

Ослепительная вспышка полоснула по глазам, и Мэй, зажмурившись, инстинктивно прижала ладони к лицу. На краткий миг её окутала звенящая, абсолютная пустота — ни звука, ни ощущения тверди под ногами, лишь головокружительное чувство падения в бездонный колодец. А затем всё разом исчезло. Она поморщилась, потёрла веки пальцами и осторожно, медленно разлепила ресницы. И обомлела. Вокруг неё, куда ни кинь взгляд, раскинулся карнавал. Но не тот, притихший, объятый скорбью и залитый холодным дождём, каким она запомнила его в последний раз. Перед ней предстало иное зрелище — яркое, пёстрое, залитое щедрым полуденным солнцем, от которого слепило глаза и по воздуху струилось ленивое, знойное марево. Всё здесь кричало о жизни, о веселье, о беззаботной радости. Пёстрые флажки и гирлянды трепетали на тёплом ветру, разноцветные шатры и фургоны сияли свежей краской. Сновали туда-сюда нарядные гуляющие, слышались заливистые, звонкие крики детей, гротескные, зычные голоса зазывал, наперебой расхваливающих свои диковины. Откуда-то доносилась бравурная, дребезжащая музыка шарманки и задорный перезвон бубенцов. Со всех сторон плыли густые, приторные ароматы — карамели, жареного теста, сахарной ваты и спелых фруктов. Но именно эта броская, чрезмерная яркость, это неестественное, какое-то лихорадочное веселье, эти чересчур сладкие, почти тошнотворные запахи и вызвали у Мэй мгновенное, острое чувство тревоги. Наученная горьким, кровавым опытом, она тотчас поняла: всё вокруг — фальшь. Искусная, мастерски выстроенная, но оттого не менее лживая декорация. Очередная иллюзия, сотканная из её собственных воспоминаний и страхов, чтобы усыпить бдительность, заманить в ловушку, раздавить. Она быстро огляделась по сторонам. Боба рядом не было. Чудовище, как и в прошлый раз, разделило их, раскидав по разным углам этого морока. Внутри у Мэй всё сжалось от дурного предчувствия. Нужно было немедленно выбираться. Но как? Она прикрыла глаза и попыталась прислушаться к себе, потянуться к тому глубинному, тёплому источнику Сияния, что согревал её душу в лесу. Но внутри царила пустота. Лишь где-то на самой границе сознания дрогнул и погас слабый, едва уловимый отголосок. Тогда Мэй, собрав всю свою волю, мысленно воззвала к Матурину — беззвучно, отчаянно, вкладывая в этот безмолвный призыв всю свою надежду. Но ответом ей была лишь глухая, непроницаемая тишина. Взгляд её метнулся к груди, и сердце пропустило удар. Серебряной звезды, что служила ей и защитой, и связующей нитью с древним мудрецом, не было на месте. На миг её захлестнула леденящая, липкая паника, сдавившая горло спазмом. Она была здесь совершенно одна. Один на один с Тьмой. Без защиты. Без поддержки. Затерянная в мороке. Но Мэй быстро взяла себя в руки, стиснув зубы до боли в челюстях. Нет. Она не имеет права раскисать. Она справится. Это её сражение. Она выберется, чего бы ей это ни стоило. Найдёт выход из этого проклятого места. Спасёт себя и своего любимого. А сейчас главное — быть настороже и не поддаваться. Существо, она чувствовала это обострившимся до предела чутьём, было где-то рядом. Затаилось, выжидало, скалилось из своего укрытия. И Мэй решительно двинулась вперёд, прямо в гущу этого бутафорского, приторного праздника. Она шла, а вокруг продолжал бурлить людской водоворот, но странное дело — никто не обращал на неё ни малейшего внимания. Никто не смотрел в её сторону, не уступал дорогу, не задевал плечом. Она была словно невидимкой, призраком на этом пиру жизни. Но когда она приблизилась к главной сцене, бурлящая толпа вдруг, повинуясь некоему безмолвному приказу, расступилась, образовав широкий, прямой проход. И в конце этого прохода Мэй увидела его. К ней направлялся Боб. Вернее, тот, кто носил его украденный облик. Он был облачён в безупречно чистый, сияющий свежими красками сценический костюм Пеннивайза — ни пятнышка грязи, ни единой прорехи, ни следа от тех ужасных ран, что она видела всего несколько минут назад. Грим на его лице лежал безукоризненно, а рыжий парик был аккуратно расчёсан и завит. В затянутой в белоснежную перчатку руке он держал один-единственный ярко-алый воздушный шар на тонкой, натянутой ниточке. Он улыбался — широко, лучезарно, приветственно, словно старый добрый друг. Но Мэй не обманулась ни на мгновение. Слишком много боли и ужаса было пережито, слишком хорошо она знала эту тварь. Выдавали глаза. Вместо тёплой, летней голубизны в них плескалось знакомое, хищное, голодное золотистое пламя. А сама улыбка, чем ближе он подходил, тем сильнее растягивала губы, превращаясь в гротескную, звериную гримасу, обнажавшую частокол заострённых, как у акулы, зубов. Она хотела попятиться, свернуть в сторону, затеряться в толпе, но тело предало её. Ноги словно приросли к земле, налились свинцом, отказываясь повиноваться. А клоун продолжал надвигаться — медленно, неумолимо, смакуя каждый свой шаг. Мэй вдруг заметила, как начали глохнуть, затихать звуки праздника — крики, смех, музыка становились всё глуше, всё отдалённее, пока не превратились в едва различимый, монотонный гул. Люди вокруг, ещё мгновение назад куда-то спешившие, смеявшиеся, жестикулировавшие, вдруг начали замедлять свои движения, словно заводные куклы, у которых на исходе завод. Они застывали в неестественных, нелепых позах, замирали на полушаге, превращаясь в безмолвные, мёртвые статуи. Замер и сам карнавал — затихли флажки, оцепенели карусели. Только фигура в пёстром костюме продолжала свой путь, и звук его шагов гулким, зловещим эхом отдавался в этой внезапно наступившей, гробовой тишине. А шар, который он держал в руке, начал расти. Раздуваться, шириться, наливаться густым, багровым, почти кровавым цветом, заполняя собой всё пространство, заслоняя и небо, и застывшие фигуры, и саму сцену. Мэй, повинуясь животному инстинкту, зажмурилась изо всех сил. А когда распахнула веки, то обнаружила себя уже не на площади. Она была внутри. Внутри этого исполинского, дрожащего, наполненного каким-то вязким, алым полумраком шара. Точнее, это был не просто шар, а огромное, чудовищное карамельное яблоко, и она, словно крошечная, беспомощная букашка, попавшая в янтарную смолу, металась внутри, а снаружи, сквозь толстые, мутные, искажающие свет стенки, на неё взирало Оно. Теперь оно было огромным — несоизмеримо, пугающе огромным, заполнившим собой всё видимое пространство за пределами этой проклятой сферы. Его уродливая клоунская рожа, увеличенная до немыслимых размеров, казалась ликом какого-то древнего, злобного божества, жадно разглядывающего свою жертву. Мэй заметалась, заколотила кулаками по толстой, липкой, неподатливой оболочке, но та лишь жалобно гудела, слегка прогибаясь и тут же возвращаясь в прежнее положение. Она была в ловушке. В настоящей, прочной, словно выкованной из самого кошмара, тюрьме. Более того, она почувствовала, как её ноги вдруг начали вязнуть, проваливаться во что-то тёплое, густое, тошнотворно-сладкое. Она опустила взгляд и с отвращением едва не вскрикнула. Пол под ногами, дно этой карамельной сферы, был залит густой, тёмной, дымящейся жидкостью. Кровью. Она поднималась, медленно, неотвратимо, источая тяжёлый гадкий медный смрад. Уровень её уже достигал щиколоток, и от этой жирной, липкой, тягучей субстанции, что пропитывала подол изорванного ханьфу, облепляла ноги, тянула вниз, к горлу подкатывал рвотный спазм. Снаружи, сквозь мутную, алую пелену, донёсся низкий, глухой, многоголосый смех. Огромная рожа клоуна приблизилась вплотную. Его глаз, величиной с добрую тыкву, горел невыносимым, хищным золотом, с любопытством разглядывая крошечную фигурку, барахтающуюся внутри. А затем Оно, не переставая скалиться, медленно, с отвратительным, влажным звуком провело своим длинным, шершавым, неестественно гибким языком по всей поверхности карамельной сферы. Мэй сжалась от омерзения и ужаса, глядя, как эта исполинская, мокрая, извивающаяся плоть скользит по стенкам её темницы, оставляя за собой мутные, слюнявые разводы. А когда язык исчез, яблоко вдруг резко, грубо накренилось, и целый поток густой, тёплой крови, что скопилась на дне, обрушился на девушку, окатив её с головы до ног, заливая лицо, забивая рот и нос, пропитывая и без того порванную одежду. Мэй закашлялась, захлёбываясь, выплёвывая солёную, мерзкую на вкус жидкость, пытаясь удержаться на ногах в этом тошнотворном болоте. А снаружи, насладившись её мучениями, клоун снова приблизил свою безобразную физиономию, и его голос, сладкий, как приторный сироп, и скрипучий, как ржавые петли, проник сквозь толстые стенки, заполнив собой всё пространство: — Ну, всё, малышка Нин. Игры кончились. Теперь ты моя. Совсем моя. И никуда ты отсю-ю-юда не денешься. Будешь сидеть здесь, пока не надоешь мне. А надоешь ты о-о-очень бы-ы-ыстро. — Он осклабился ещё шире, обнажив частокол кривых, острых, как иглы, зубов. Мэй, превозмогая отвращение и удушающую, липкую волну паники, понимала, что единственный её шанс — тянуть время. Она снова заметалась по внутренности яблока, бегая по кругу, словно загнанный в клетку зверёк, но с каждым шагом, с каждым движением силы её таяли. Эта проклятая сфера, эта кровавая жижа словно высасывали из неё саму жизнь, саму волю к сопротивлению. Обессиленная, задыхающаяся, она в отчаянии подбежала к одной из толстых, багрово-алых, словно застывшая глазурь, стен и со всей мочи, что у неё осталась, ударила по ней кулаком. Ещё раз. И ещё. — Выпусти! — закричала она, и голос её, сорванный, хриплый, дрожал от ярости и бессилия. — Выпусти меня! Слышишь?! В ответ ей был лишь новый взрыв оглушительного, сводящего с ума хохота, что эхом раскатился в этой крошечной, круглой тюрьме. — А ты что, заскучала, маленькая фея? — проскрипел клоун, и в тот же миг кровь под ногами Мэй забурлила, закипела и начала подниматься быстрее, гораздо быстрее, чем прежде, уже достигая колен. Ноги её, скованные внезапной, противоестественной слабостью, будто приросли к этому вязкому, отвратительному дну, не давая пошевелиться. — Ты думала, что сможешь что-то изменить, жалкая мошка? — продолжал голос, полный злобного, торжествующего презрения. — Ты пришла сюда, чтобы спасти своего никчёмного шута, но в итоге не смогла спасти даже саму себя. Всё было бессмысленно. Все твои старания. Вся твоя глупая, самоотверженная любовь. — Клоун склонил голову набок, и его янтарные глаза, казалось, заполнили собой всю вселенную. — И скоро ты будешь летать. Как летают все здесь, внизу. И Мэй, чувствуя, как кровь поднимается всё выше, подступая к бёдрам, как сковывает тело ледяная, свинцовая тяжесть, как давит на виски этот невыносимый, проникающий в самую душу гул, вдруг вспомнила. Вспомнила каждое слово, сказанное Матурином. Вспомнила всё, что пережила. Вспомнила, что Оно — лишь иллюзия, искусный кукловод, питающийся страхом. И она, Мэй-Лин, — не просто жертва. В ней течёт Сияние. И даже если сейчас оно молчит, даже если звезды нет, даже если Матурин не слышит её зова, у неё есть кое-что другое. То, что всегда было с ней. Её характер. Её воля. Её любовь. Она подняла голову и посмотрела прямо в это огромное, безобразное, ухмыляющееся лицо за стеной. Глаза её, только что полные отчаяния, вспыхнули новым, холодным, мрачным огнём. — Нет, — произнесла она, и её голос, хоть и тихий, прозвучал с неожиданной, несокрушимой твёрдостью. — Я тебе не верю. Ни единому твоему слову. Ты — лишь пустота, прикрытая маской. Ты не властен надо мной. Она сделала паузу, чувствуя, как с каждым произнесённым словом спадает с души ледяная, парализующая воля тишина. Затем продолжила — громче, увереннее, словно сама реальность начинала подчиняться её словам: — Ты строишь иллюзии. Ты играешь со мной, потому что боишься. Боишься той силы, что живёт во мне. Но это моё сознание. Не ты его контролируешь — я. Я! И я прогоню тебя отсюда. Слышишь? Прогоню! И она, собрав в кулак всю свою веру, всю свою любовь, всю свою неукротимую жажду жизни, с размаху, с отчаянным, боевым криком ударила кулаком по толстой, окровавленной стене. И на этот раз поверхность шара дрогнула. По ней, от места удара, побежала тонкая, серебристая паутина трещин. Клоун замер. Его гнусная, торжествующая усмешка сползла с лица, сменившись гримасой недоумения и гнева. А Мэй, увидев эту трещину — пусть крошечную, но реальную, — почувствовала небывалый, головокружительный прилив сил. Она ударила снова. И снова. И с каждым ударом голос её звучал всё громче, всё увереннее, заглушая и клокочущий, яростный рёв чудовища, и собственный, лихорадочный стук сердца: — Это иллюзия! Я не верю тебе! Я спасу его! Слышишь?! Спасу! Я не боюсь тебя! Не боюсь! Это моё сознание! Моё! Изыди! Исчезни! Каждое слово падало, словно удар молота по наковальне, и стенки её тюрьмы сотрясались от этой силы. Трещины расползались всё шире, покрывая всю внутреннюю поверхность яблока причудливой, сияющей сетью. Кровь под ногами перестала подниматься, начала отступать, втягиваться обратно, теряя свою зловещую, парализующую мощь. Отвратительная, удушающая вонь рассеивалась, сменяясь чем-то чистым, холодным, словно дыхание ветра. Снаружи бушевал, корчился от бессильной злобы застывший в своём истинном уродстве Пеннивайз. Его рёв перешёл в какой-то жалкий, захлёбывающийся вой, но Мэй уже не слышала его. Она размахнулась в последний раз и, вложив в этот триумфальный удар всю себя без остатка, обрушила кулак на рассыпающуюся, истончившуюся преграду. С оглушительным звоном, словно лопнувшее стекло, карамельная сфера разлетелась на миллионы сверкающих осколков. Ослепительный, чистый, белый свет хлынул со всех сторон, поглощая и карнавал, и клоуна, и её саму, и это сияние несло не боль, а невероятное, пьянящее чувство освобождения. Мэй почувствовала, что куда-то невесомо, стремительно падает, проваливается в эту белизну, в эту звенящую, бездонную пустоту. И сквозь нарастающий гул в ушах, сквозь свист ветра, сквозь биение собственного сердца, до неё вдруг донёсся голос. Далекий, приглушённый, но до дрожи желанный: — Мэй!.. Мэй-Лин!.. Я иду!.. — Боб!.. Я здесь…— выдохнула она в ответ, и этот слабый, сорванный крик утонул в ослепительной белизне.

***

Вспышка. Не та, что ослепляет невыносимым белым сиянием, а мягкая, золотистая, обволакивающая, словно свет далёкого, нездешнего солнца, пробивающийся сквозь толщу воды. Боб зажмурился, чувствуя, как привычный, опостылевший запах прелой листвы и сырой земли, что преследовал его в ночном лесу, вдруг исчез, сменившись совершенно иными, давно забытыми ароматами — смесью дорогих духов, нагретого бархата, пыли кулис, свежих опилок на арене и лёгкого, едва уловимого запаха бенгальских огней. А вслед за запахами пришли и звуки — не зловещая, давящая тишина чащи и не грохот погони, а нарастающий, многоголосый, ритмичный гул. Гул сотен, нет, тысяч людей, их приглушённый говор, сливающийся в единое, взволнованное море звуков. Он медленно, с трудом, словно преодолевая невидимое сопротивление, разлепил веки. И обомлел. Он стоял не на лесной поляне. Он стоял на арене. На огромной, величественной, сияющей арене, залитой ослепительным светом десятков мощных софитов, что горели под самым куполом, словно рукотворные звёзды. Вокруг, на бесконечных, уходящих ярусами вверх рядах, теснились люди — сотни, тысячи нарядных, сияющих драгоценностями и дорогими тканями зрителей, и все их взгляды были устремлены только на него. Эхо их голосов, их рукоплесканий отражалось от стен этого грандиозного здания и накатывало со всех сторон, подобно волнам могучего океана, наполняя всё его существо дрожью. Это был не балаган. Не жалкий, облезлый карнавал братьев Сантини с его скрипучими фургонами и парусиновыми шатрами. Это был настоящий, огромный, блистательный цирк — тот самый, о котором он грезил долгими, бессонными ночами, но в который уже давно перестал верить. Нью-Йорк? Бостон? Это не имело значения. Это был его идеал, его несбыточная, похороненная под гнётом лет и потерь фантазия, воплощённая с пугающей, фотографической точностью. И сам он был облачён не в те жалкие, самодельные, заплатанные лохмотья, что остались от его прежнего костюма. На нём красовалось новое, с иголочки, великолепное сценическое одеяние из дорогой, приятно тяжелящей плечи ткани, расшитое тончайшей серебряной нитью и сверкающими стразами. Безупречный покрой, изящные линии, ни намёка на былую неуклюжесть или дешевизну. На лице, он чувствовал это, лежал свежий, мастерски нанесённый, настоящий профессиональный грим — не те дешёвые белила, что вечно трескались и осыпались, а ровная, гладкая, сияющая фарфоровая маска. И публика… Публика рукоплескала ему. Богато одетые дамы в мехах и бриллиантах, солидные джентльмены в дорогих сюртуках — все они, затаив дыхание, смотрели на его выступление и взрывались шквалом аплодисментов, едва он заканчивал очередное, невероятно сложное и изящное па. — Браво, Пеннивайз! — неслось со всех сторон. — Браво! Бис! Целые охапки цветов летели на арену, устилая её пёстрым, благоухающим ковром. Это был триумф. Полный, оглушительный, абсолютный аншлаг. Такой, какого он не знал никогда в жизни. И в этот миг, ошеломлённый, опьянённый этим давно забытым чувством успеха, он увидел их. В самом первом ряду, у самого края арены, в отдельной, устланной бархатом ложе, сидела его семья. Марта. Его любимая, его Незабудка. Она была юной, прекрасной, сияющей — в изящном, переливающемся платье из тёмно-фиолетового шёлка, с высокой, искусно уложенной причёской, с ниткой жемчуга на точеной шее. Она улыбалась ему своей тёплой, ободряющей улыбкой, которая всегда придавала ему сил, и её глаза сияли гордостью и любовью. Рядом с ней, на соседнем стуле, с куколкой в руках и огромным, пышным бантом в волосах, восседала маленькая Ингрид — в новеньком, с иголочки, платьице, чистенькая, ухоженная, какой он всегда мечтал её видеть. Она смотрела на отца с немым, восторженным обожанием, и её глаза, огромные и тёмные, сияли точь-в-точь как у матери. А чуть поодаль, держась за руки, сидели его старики-родители — осунувшиеся, но живые, улыбающиеся, с гордостью взирающие на успех своего сына. Все они были здесь. Все, кого он потерял. Все, кого он так отчаянно, так безнадёжно любил. На какой-то краткий, головокружительный миг его разум, истерзанный кошмарами, дрогнул. Он забылся. Забыл, где находится. Забыл, что с ним было. Он увидел их такими, какими мечтал видеть всегда — счастливыми, здоровыми, ни в чём не знающими нужды. Он поверил. И, повинуясь этому наивному порыву, он, улыбаясь, сделал шаг вперёд, намереваясь спуститься к ним, обнять, прижать к себе… И тут же замер. Ноги его, только что лёгкие и послушные, вдруг налились свинцовой, неподъёмной тяжестью. Мышцы окаменели, отказываясь повиноваться. Он попытался сделать ещё шаг — и не смог. Тело предало его, словно превратившись в чужую, непослушную оболочку. Ледяная, парализующая волна ужаса прокатилась по спине, смывая остатки сладкого наваждения. Он опустил взгляд и увидел их — тонкие, почти невидимые, мерцающие в резком свете софитов нити. Они тянулись от его запястий, от его лодыжек, от его плеч куда-то вверх, в беспросветную, чёрную пустоту над ареной, теряясь в колосниках. Он был марионеткой. Куклой. Одна из нитей дёрнулась, и его правая рука, помимо его воли, резко, неестественно взметнулась вверх и замерла в нелепом, приветственном жесте. Боб в ужасе уставился на собственную конечность, пытаясь силой мысли опустить её, вернуть контроль, но рука не слушалась. Она принадлежала уже не ему. Ещё рывок — и левая рука повторила то же движение. Потом дёрнулась нога. Вторая. И он начал танцевать. Против своей воли. Против отчаянного, безмолвного крика, застывшего в горле. Его тело дёргалось, извивалось, выделывало коленца в каком-то жутком, гротескном, лишённом всякой грации и смысла танце, словно им управлял неумелый, жестокий кукловод, забавляющийся со своей игрушкой. А публика, его великолепная, богатая, восторженная публика, продолжала рукоплескать. Никто не замечал его мучений, его расширенных от ужаса глаз, его искажённого мукой лица под слоем безупречного грима. Они видели лишь то, что хотели видеть — весёлого, забавного, неуклюжего клоуна. И их голоса, сперва бывшие музыкой, теперь слились в один монотонный, ритмичный, безумный речитатив, что оглушал и давил, проникая в самый мозг: — Тан-цуй!.. Тан-цуй!.. Тан-цуй!.. Он попытался остановиться, закричать, объяснить им, что это не он, что он не хочет, но горло сдавил спазм. Он открывал рот, но не мог издать ни звука, словно и голосовые связки были привязаны к тем же невидимым, безжалостным нитям. В отчаянии он перевёл взгляд на свою семью, пытаясь достучаться до них, прочесть в их глазах понимание, страх — хоть что-то. Но они так же ритмично хлопали в ладоши, и их губы, их любимые, родные губы, беззвучно, словно эхо, повторяли то же самое, неумолимое, сводящее с ума: «Танцуй… Танцуй…» А потом он услышал его. Сквозь этот безумный хор, сквозь грохот аплодисментов, сквозь собственный, лихорадочный стук сердца, в самый центр его сознания пробился другой голос. Скрипучий, низкий, лишённый единого источника. Голос Оно. И этот голос, сочащийся ядовитым, злорадным торжеством, произнёс, заполняя собой всё его существо: — Ну что, Бобби? Повеселился? Теперь ты не можешь ни говорить, ни сопротивляться. Ты — моя куколка. Моя послушная, славная марионетка. И ты будешь подчиняться только моей воле. У тебя больше нет своей. Нет больше своего тела. Всё, что у тебя когда-то было, теперь принадлежит мне. И в этот миг, прямо перед ним, заслоняя арену, софиты и беснующуюся толпу, с глухим, тяжёлым стуком опустилось огромное, в полный рост, старинное зеркало в массивной, потемневшей от времени серебряной раме. Нити, державшие его, вдруг ослабли, и он, словно сломанная кукла, рухнул на колени. А из зеркальной глади, из глубины зазеркалья, на него смотрело нечто. Не его собственное отражение. В зеркале стоял Он — вернее, Оно, принявшее его обличье. Тот самый, искажённый, жуткий, демонический Пеннивайз, что он видел в лесу. Искореженная, уродливая копия его самого, с бледной, как у покойника, кожей, потрескавшимися белилами, алыми полосами, прочерченными к вискам, и горящими, хищными, янтарными глазами. Кривые, острые зубы скалились в глумливой, торжествующей ухмылке. — Видишь, Бобби? — произнесло чудовище из зазеркалья, и его голос, сладкий до тошноты и скрипучий, словно ржавые петли, эхом разнёсся в голове. — Это ты. А это я. Мы с тобой — одно целое. Разве ты ещё не понял? — Нет!.. — прохрипел Боб, с трудом разлепляя непослушные губы. — Нет, это не я!.. Я — живой!.. Я — человек!.. Оно засмеялось — мерзким, клокочущим смехом, от которого, казалось, дрожало самоё стекло. — Ты не понял, Бобби, — прошелестело Оно, и вдруг, щёлкнув пальцами, произнесло с холодной, не терпящей возражений властностью. — Тебя больше нет. В тот же миг пространство вокруг смазалось, вывернулось наизнанку, и Боб, вскрикнув, почувствовал, как неведомая сила швыряет его вперёд, в самую глубь холодного, бездушного стекла. А когда всё прекратилось, он обнаружил себя по ту сторону зеркала. Он стоял, прижав ладони к ледяной, непроницаемой преграде, и смотрел на арену, где вместо него теперь кружилось существо. Оно, облачённое в его похищенный облик, в его костюм, с его лицом, продолжало танцевать — легко, свободно, наслаждаясь каждым движением. Публика ревела от восторга, и ни одна живая душа, ни один человек в этом огромном, набитом до отказа зале не заметил подмены. — Видишь? — голос чудовища вновь прозвучал в его голове, тихий, вкрадчивый, почти интимный. — Никто и не заметит. Никогда. Они будут видеть тебя. Будут думать, что тянутся к тебе, к твоему смеху, к твоей улыбке. Но на самом деле они потянутся ко мне. И попадут прямиком в мои объятия. И зрители, как по команде, начали подходить к сцене. Их лица, ещё мгновение назад выражавшие радость и веселье, стали пустыми, зачарованными, безвольными. Они тянули руки к тому, кто стоял в ярком свете прожекторов, тянули с верой, с надеждой, с абсолютным, слепым доверием, и среди этих рук Боб с леденящим душу, парализующим ужасом увидел маленькую, детскую ладошку. Ингрид. Его дочь. Она шла к чудовищу, и на её лице сияла та, знакомая до боли, открытая, восторженная улыбка. — Нет! — закричал Боб, заколотив кулаками по холодному, неумолимому стеклу. — Ингрид! Стой! Не подходи! Это не я! Слышишь?! Это не я! Это чудовище! Отойди от него! Но она не слышала. Никто не слышал. Его голос, его отчаянный, полный животного ужаса вопль разбивался о невидимую преграду, оставаясь лишь в его собственной голове. А клоун на сцене, скалясь всё шире, всё безумнее, сделал завлекающий, манящий жест, и его руки, облачённые в белоснежные перчатки, вдруг пронзили острые, чёрные, хищно изогнутые когти. Он наклонился к толпе, и Боб увидел, как из первых рядов, словно пушинку, легко и небрежно, он подхватывает Марту. Она уже была в своём сценическом костюме Незабудки — в чёрно-белом, пятнистом. И чудовище закружило её в танце. Она повторяла движения из их старого, давно забытого номера — плавные, нежные, — а он, держа её руку в своей когтистой лапе, выплясывал рядом, кривляясь и глумясь, превращая их общую, светлую память в грязный, зловещий фарс. — Марта!.. — завопил Боб, в бессильной ярости ударяя кулаками по зеркалу. — Марта, нет!.. Беги!.. — А что, Бобби? — прошептал голос в его голове, ласковый и вкрадчивый. — Ты ведь и тогда не смог её спасти. Помнишь? Стоял у её постели, держал за руку и ничего, совсем ничего не мог сделать. И сейчас тоже не сможешь. Потому что ты жалкий, беспомощный червяк. И в тот же самое мгновение пасть чудовища, та, что была сейчас на месте его собственного рта, разверзлась до немыслимых, невозможных пределов, обнажая не просто зубы — частокол кривых, острых, как бритвы, клыков. И клоун, не переставая кружить свою жертву, с отвратительным, влажным чавканьем впился в неё, вгрызся в живую плоть, разрывая её на части прямо на глазах у обезумевшего от горя и ужаса Боба. Кровь хлынула на сияющий, белоснежный костюм, на сверкающие стразы, на труппу механических танцоров, зрителей. Это было невыносимо. Чудовищно. Нереально. Боб закричал — не голосом, а всем своим существом, захлёбываясь в этом крике, сотрясаясь в беззвучных, раздирающих душу рыданиях, и его ноги подкосились. Он сполз по холодной, безжалостной поверхности зеркала, оставляя на ней влажные, кровавые следы от разбитых в мясо кулаков, и рухнул на колени, зажимая уши ладонями, пытаясь отгородиться от этого кошмара. — Прости!.. — вырвался из его груди хриплый, полный неизбывной муки стон. — Прости меня, Марта!.. Прости!.. Я не смог!.. Я никого не смог уберечь!.. И тут Оно подхватило этот его стон, это его сокровенное, самое потаённое чувство вины, и начало ворошить его, ковырять, раздувать с садистским наслаждением. Голос его, многоликий, отвратительный, зазвучал отовсюду — из зеркала, из темноты, из самой его головы, сливаясь с его собственным, искажённым, надломленным голосом: — Ну, конечно… Ты во всём виноват, Бобби. Ты, и только ты. Ты клялся защищать её. Ты привёз её в эту чужую, холодную страну, обещал сделать счастливой, обещал быть рядом до последнего вздоха. А вместо этого позволил ей угаснуть, заболеть и умереть. Какой же ты после этого мужчина? Какой же ты человек? Ты — пустое место. Ты — ничтожество. Ты не смог уберечь жену, не сможешь уберечь дочь, не сможешь уберечь свою драгоценную фею. Вся твоя жизнь — это череда жалких, беспомощных поражений. Ты слабак. Ты всегда был слабаком — прятался за спиной жены, топил свою боль в бутылке, бежал от ответственности. И сейчас ты бежишь. Прячешься. Плачешь, словно обиженный ребёнок. Каждое слово било, словно отравленная плеть, раздирая старые, едва затянувшиеся раны, выворачивая их наружу, посыпая солью. Боб, сгорбившись, стоя на коленях, рыдал в голос, уже не сдерживаясь, не стесняясь этих жгучих, горьких, обжигающих глаз слёз, что градом катились по его искажённому мукой лицу, смешиваясь с остатками клоунского грима, размазывая его в грязные, чёрные разводы. — Ничтожество!.. — выл он, вторя голосу в своей голове, захлёбываясь в своём горе. — Я ничтожество!.. Я слабак!.. Прости, Марта!.. Прости меня!.. Я был не достоин тебя!.. Я никого не достоин!.. А вокруг него, словно стая голодных, невидимых шакалов, гремел, перекатывался, давил на барабанные перепонки торжествующий, издевательский хохот. — Ну, давай, реви! — скрежетало Оно. — Реви громче! Ты так забавен, когда плачешь, Бобби! Такой жалкий, такой беспомощный! Ну же! Зови её! Зови свою драгоценную Марту! Может, она услышит тебя с того света и пожалеет? Может, простит? И Боб, совершенно раздавленный, уничтоженный, сломленный, уже не сознавая, где явь, а где морок, поднял залитое слезами лицо к бездонной пустоте над ареной и закричал — не голосом, а самой своей истерзанной душой: — Марта-а-а!.. Марта-а-а-а!.. И вдруг среди этого ада, среди грохота безумных оваций и торжествующего хохота, среди его собственных, душераздирающих рыданий, раздался тихий, нежный, словно дуновение летнего ветерка, голос. Он прозвучал не снаружи, а где-то внутри, в самом центре его существа, и был наполнен таким безграничным теплом, такой невыразимой, щемящей любовью, что Боб, вздрогнув, замер на полуслове. — Я здесь, любимый… Он резко обернулся, всё ещё стоя на коленях, и увидел её. В этом холодном, сумрачном зазеркалье, прямо перед ним, стояла Марта. Именно такая, какой он запомнил её в самые счастливые их дни — молодая, светловолосая, с мягкой, тёплой улыбкой на губах и лучиками морщинок у глаз. На ней было её любимое, нежно-голубое платье, что так шло к её глазам. От неё исходило ровное, спокойное сияние, и вся она казалась сотканной из света и тихой, безмятежной радости. — Марта?.. — выдохнул он не веря, и его голос дрогнул, сорвался. — Это… это правда ты? Она смотрела на него — долгим, любящим, чуть печальным взглядом, — а затем медленно, плавно опустилась перед ним на колени, так что их лица оказались на одном уровне. Её тёплые, нежные ладони легли поверх его разбитых, окровавленных кулаков, и от этого простого прикосновения по его телу разлилась волна давно забытого, трепетного покоя. — Ну что же ты, Боб? Ну что же ты, глупый мой, смешной клоун? — заговорила она, и в её голосе слышалась ласковая, несердитая укоризна. — Вставай, ну же. Посмотри, на кого ты похож. Нюни-то зачем распустил? Раньше ты плакал понарошку, для зрителей, а теперь, выходит, плачешь взаправду? Боб судорожно, со всхлипом вздохнул, не в силах отвести от неё глаз. В горле стоял тугой, колючий ком, и слова давались с неимоверным трудом. — Марта… — прошептал он снова. — Я… я что, умер? Я тоже умер? Она чуть нахмурила свои светлые, изящные брови и покачала головой — точь-в-точь как тогда, когда он, бывало, говорил какую-нибудь несусветную глупость. — Какая смерть? Что ты выдумываешь? Умирать тебе рано. Очень рано. — В её голосе хорошо знакомые ему строгие, сердитые нотки. — А как же наша дочь? Ты подумал о ней? Кто будет учить её выходить на сцену? Кто поставит ваш общий номер? Ты обещал ей, что она выйдет на настоящий, большой манеж. Ты что, забыл? Он опустил голову, чувствуя, как слёзы снова наворачиваются на глаза, и плечи его затряслись. — Я подвёл вас… — прохрипел он, сгорая от стыда. — Я всех подвёл. Я не сумел… Я не сумел спасти тебя, Марта. Я ничего не сумел. Я плохой отец… Ужасный, никудышный отец… И муж такой же… Марта мягко, но настойчиво взяла его лицо в свои ладони, заставляя поднять голову и посмотреть ей в глаза. — С чего ты это взял, Боб? С чего ты решил, что ты плохой муж и отец? Кто тебе это сказал? Он смотрел на неё, и из самой глубины его израненной души, прорывая все плотины и заслоны, хлынули слова. Те слова, что он так долго носил в себе, что разъедали его изнутри, словно яд. — Потому что я не смог спасти тебя! — вырвалось у него с мукой. — Это всё из-за меня! Ты ушла, и из моей души будто вырвали целый кусок. Осталась огромная, кровоточащая, ничем не заполнимая дыра. Мне больно, Марта. Каждый день, каждую минуту я задаюсь вопросом: почему я живу, дышу, хожу по земле, а ты нет? Почему ты ушла, а я остался? Я должен был что-то сделать. Должен был найти лекарство, доктора, что угодно. Я обещал тебе, когда мы женились, помнишь? Я клялся перед Богом и людьми, что буду заботиться о тебе до последнего вздоха. Что подарю тебе жизнь, полную счастья. А вместо этого… вместо этого я принёс тебе одни лишь страдания. Я не смог сдержать свою клятву. Я не смог тебя уберечь. Он замолчал, тяжело, прерывисто дыша, и по его щекам градом катились слёзы. Марта слушала его не перебивая, и её ясные, чистые глаза наполнялись такой безграничной любовью, что Бобу стало ещё больнее. — Боб, — начала она тихо, когда он умолк, — почему ты говоришь так, будто я исчезла? Будто я растворилась в небытии, и от меня не осталось и следа? Это неправда. Посмотри на меня. Посмотри на нашу дочь. Я — в ней. Я в каждой её улыбке, в каждом её смешке. Я в каждой слезинке, что она проливает над неудавшимся трюком. Я в каждой её веснушке, в каждом её упрямом, точь-в-точь как у тебя, взгляде. Я жива, Боб. Жива в ней. Она улыбнулась — той самой, светлой, сияющей улыбкой, от которой у него всегда становилось легко на сердце. — Я прожила не зря. Я прожила счастливую жизнь. Ты подарил мне любовь. Настоящую, большую, единственную. Ты дал мне счастье — то, о чём многие женщины не смеют и мечтать. Ты дал мне её — нашу чудесную, удивительную девочку. Ты дал мне семью. И я была так счастлива с тобой, Роберт Грей. Так счастлива, что и передать невозможно. Она чуть сжала его ладони, и её взгляд стал серьёзнее. — Я знаю, что ты коришь себя. Знаю, что винишь в моей смерти. Но я также знаю, что ты сделал всё, что было в твоих силах. Всё, что мог. Ты был рядом до самого конца. Ты держал меня за руку, когда мне было страшно. А мне было очень, очень страшно, Боб. Но ты был рядом. И с тобой мне было не так боязно. Я знала: что бы ни случилось, ты не оставишь меня одну. И я ушла, чувствуя себя любимой. Самой любимой женщиной на свете. Разве это не главное? Боб всхлипнул, не в силах вымолвить ни слова в ответ. А Марта продолжала — тихо, проникновенно, заглядывая в самую его душу: — Я не жалею. Ни об одном дне, прожитом с тобой. Ни об одной минуте. Я бы, не раздумывая, снова сказала тебе «да». Снова пошла бы за тобой хоть на край света. Ты стоишь каждой пролитой за тебя слезинки, Роберт Грей. И я благодарна тебе за всё. За всю любовь, что ты мне дарил. Она помолчала, давая ему время осмыслить её слова, а затем заговорила вновь, и в её голосе зазвучала новая, тёплая, одобряющая нота: — И я вижу её. Вижу ту, что пришла в твою жизнь после меня. Вижу Мэй Лин. Вижу, как она полюбила нашу дочь. Как привязалась к ней всем сердцем. Как Ингрид тянется к ней, ищет у неё утешения и ласки. И нашей девочке, нужна та, кто присмотрит за ней, та кто согреет её материнским теплом. Им обеим нужно живое, любящее сердце, Боб. И тебе тоже нужно такое сердце. Я вижу, как ты на неё смотришь. Я всё вижу. Ты любишь её. Так же сильно и преданно, как она тебя. Марта улыбнулась — мягко, одобряюще, и в этой улыбке не было ни капли ревности, ни тени упрёка. — Я рада за вас. Правда, рада. Я не исчезну, я всегда буду рядом, но ты должен двигаться дальше без меня. Ты должен жить. Живые должны жить, Боб. Это великий дар. Боб, всё ещё не в силах сдержать слёз, поднял на неё глаза. — Ингрид… — прошептал он, и его губы тронула слабая, робкая улыбка. — Она так и сказала. Что мама была бы рада. Марта в ответ улыбнулась ещё шире, и в её глазах заплясали тёплые, золотистые искорки гордости. — Наша малышка умна не по годам, — сказала она. — Вся в отца. А затем, чуть отстранившись, Марта мягко, ласково поцеловала его в лоб. Прикосновение её губ было тёплым, невесомым, и в этом простом, чистом жесте было столько любви, столько прощения и столько светлой, ничем не омрачённой радости, что у Боба перехватило дыхание. А когда она отстранилась, позади неё, словно проступив из самого света, возникли ещё две фигуры. Его отец и мать — такие, какими он запомнил их: статные, сильные, с ласковыми, родными лицами. — Сынок, — первой заговорила мать, и её голос, полный безграничной нежности, прозвучал для него самой сладкой музыкой. — Ты не ничтожество. И не неудачник. Ты — наш сын. И мы всегда гордились тобой. Все мы совершаем ошибки на своём пути. Но главное — уметь их признать и больше не повторять. А ты сумел. Ты справился с тем, с чем не каждый способен справиться. Ты перестал топить своё горе на дне бутылки. Ты встал с колен и пошёл дальше. Ты — сильный. Очень сильный. Отец, высокий, широкоплечий, с такими же голубыми, как у Боба, глазами, шагнул вперёд и положил тяжёлую, мозолистую ладонь ему на плечо. — Мы воспитали настоящего мужчину, Роберт, — произнёс он, и его низкий, рокочущий голос был полон сдержанной, суровой гордости. — Прекрасного мужа. И замечательного отца. Ты — потомок славного, древнего рода Греев, и в твоих жилах течёт кровь воинов. Кровь викингов. А воин никогда не сдаётся. Никогда не опускает оружия, пока бьётся его сердце. Ты нужен ей, сын. Нужен этой хрупкой, отважной девушке, что сейчас сражается за тебя. Ты нужен ей гораздо больше, чем нам. Будь её защитником. Стань для неё той стеной, о которую разобьются все невзгоды. Мать снова мягко коснулась его щеки. — Ты был счастлив с Мартой, сынок. И Марта была счастлива с тобой. Но жизнь продолжается. И ты должен продолжать любить. Она не справится одна — ни с Ингрид, ни с той тьмой, что надвигается. Ты нужен им обеим, Боб. Ты нужен своей семье. Отец сжал его плечо крепче, заставляя поднять голову и посмотреть ему прямо в глаза. — Борись, сын. Борись со своими страхами. Борись с этим чудовищем. Ты воин. Так будь же им до конца. И Боб, глядя на них — на свою семью, на свою плоть и кровь, — почувствовал, как внутри него, где-то в самой глубине души, из тлеющего под слоем пепла уголька разгорается яркое, жаркое, неукротимое пламя. Пламя решимости. Ради них. Ради Марты. Ради Ингрид. Ради Мэй. Он поднимется. Он будет драться. Он не предаст их любви и их веры в него. Осторожно, бережно, он высвободил свои руки из ладоней Марты и поднялся. Сделал глубокий, прерывистый вдох и развернулся к зеркалу — к той самой преграде, за которой бесновалось, корчилось от злобы и собственного бессилия Оно. — Нет, — произнёс он, и голос его, хоть и дрожал, звучал с неожиданной, новой, суровой твёрдостью. — Я не позволю тебе. Я не смог уберечь её тогда. Но тебе я её не отдам. Ни за что. Слышишь? Я не отдам тебе ни Мэй, ни Ингрид. Я не боюсь тебя. И он со всей мочи, что была в его израненном, но полном яростной, неукротимой воли теле, ударил кулаком по холодной, мерцающей поверхности. Зеркало дрогнуло. По нему, от места удара, побежала тонкая паутина трещин. Оно взревело — яростно, оглушительно — и принялось с новой силой атаковать его разум, насылая волны удушающего, липкого страха, нашёптывая голосами его самые потаённые сомнения. Но Боб уже не слушал. Он снова и снова наносил удары, и с каждым ударом его голос звучал всё громче, всё увереннее. А потом он запел. Старую, древнюю датскую песню — воинственную, суровую балладу о героях и море, что когда-то, в далёком детстве, пел ему отец. Голос его, хриплый и сорванный, но полный неожиданной, первобытной силы, разнёсся по зазеркалью: Fædrene land, vi sværge dit navn, Med blod og med stål, vi vogter dit gavn! Fra fjordens dyb til himlens rand, Vi kæmper for frihed, for vort fædreneland! И голоса его родных — отца, матери, Марты — подхватили эту песню. Они звучали не снаружи, а внутри, в самом его сердце, придавая ему сил, наполняя каждое его движение, каждый удар мощью, что была больше, чем просто мускулы и плоть. А снаружи, в цирке, начало происходить нечто необъяснимое. Зрители — один за другим, десятки, сотни зачарованных лиц — начали медленно, словно пробуждаясь от долгого, гипнотического сна, поворачивать головы к зеркалу. И сквозь толщу стекла, сквозь грохот и рёв, до Боба донёсся звонкий, чистый, полный веры детский голосок: — Папа! Ты самый лучший! Я верю в тебя! А за ним — грубоватый, полный привычных, насмешливых ноток бас Джима: — Давай, Бобби! Чего застрял? Ты же у нас клоун, а не груша для битья! Покажи этой страхолюдине, где раки зимуют! И ещё десятки других голосов — голосов артистов, коллег по карнавалу, голосов зрителей, что внезапно очнулись от колдовского морока, — поддерживающе загудели, заулюлюкали, засвистели, сливаясь в единый, мощный, подбадривающий хор. Оно, взбешённое этим невиданным, невозможным бунтом, взревело с новой, утроенной силой, и его рёв сотряс саму основу иллюзорного мира. Голос его был полон такой неконтролируемой, ослепляющей ярости, что, казалось, сам воздух задрожал. — Я уничтожу тебя, жалкий человечишка! — пророкотало оно, и его искажённая, демоническая рожа за стеклом стала ещё безобразнее, ещё ужаснее. — Я сотру тебя в пыль! Я заберу у тебя всё! Всё, что ты любишь! Всё, чем ты дорожишь! Но Боб уже не слушал. С яростным, торжествующим, боевым кличем, что вырвался из самой глубины его существа, он в последний раз обрушил кулаки на трепещущее, рассыпающееся на глазах стекло. И зеркало разлетелось вдребезги — с оглушительным, хрустальным звоном, миллионами сверкающих осколков, в которых на краткий миг отразился свет далёких, неведомых звёзд. А затем мир за стеклом исчез. Сменился ослепительной, белой бездной. И он полетел в неё — невесомый, свободный, парящий в этой звенящей, искрящейся пустоте. Летел и слышал, как где-то далеко-далеко, на самой границе сознания, звучит её голос — тихий, родной, любимый. — Мэй!.. Я иду!.. И в ответ, словно эхо, раздавшееся откуда-то из самой глубины этой сияющей белизны, донёсся её дрожащий, полный слёз и надежды голос: — Боб!.. Я здесь!..

***

Сознание возвращалось рывками — сперва пришло ощущение твердой, холодной земли под спиной, потом — тупая, пульсирующая боль во всем теле, и лишь затем, словно сквозь толщу мутной воды, начали пробиваться первые звуки: собственное, хриплое, неровное дыхание и где-то совсем рядом, такое же сбитое, слабое — чужое. Боб с трудом, превозмогая резь в боку и жгучую боль в исполосованной спине, приподнялся на локтях. В глазах двоилось, виски сдавливал невидимый обруч, но он, мотнув головой, заставил себя оглядеться. Лес. Всё тот же проклятый, залитый мертвенным лунным светом лес. И в нескольких шагах от него, на примятой, влажной траве, распластавшись, лежала она — неподвижная, бледная как полотно. — Мэй! — выдохнул он, и в этом коротком слове было всё: и ужас, и надежда, и отчаянная, животная мольба. Не помня себя, не обращая внимания на боль, что огнём полыхнула в боку и отозвалась в рваных ранах на спине, он на четвереньках, цепляясь за корни и траву, бросился к ней. Подполз, склонился, заслоняя собой от всего мира. — Мэй! Я здесь! Я здесь, родная! Очнись! — Его трясущиеся, перепачканные в земле и крови пальцы бережно, почти благоговейно коснулись её плеча, перевернули её. Она была слаба — невероятно слаба, так, что, казалось, сама жизнь едва теплится в этом хрупком, измученном теле. Внутренняя борьба с кошмаром, что устроило чудовище, высосала из неё почти все силы. Но когда её затуманенный, рассеянный взгляд остановился на его лице — заляпанном грязью, запёкшейся кровью, с размазанными, потёкшими остатками клоунского грима, но таком любимом, таком желанном, — в её глазах вспыхнул робкий, дрожащий огонёк. Она нашла в себе силы поднять руку. Её холодные, исцарапанные пальцы коснулись его щеки — невесомо, почти неощутимо. И в этом прикосновении было столько трепетного, недоверчивого изумления, столько безграничного облегчения, что у Боба замерло всё внутри. — Боб… — прошелестела она едва слышно, и по её бледной щеке скатилась одинокая, хрустальная слеза. — Ты живой… Он улыбнулся, и бережно, кончиками пальцев, стёр эту слезу с её щеки. — Конечно, живой, фея, — ответил он, и его хрипловатый, надтреснутый голос прозвучал неожиданно тепло и уверенно. — Разве мог я оставить тебя здесь одну? Он помог ей приподняться, придержал за плечи, давая опереться на себя, и в этот самый миг до их слуха донёсся знакомый, леденящий кровь звук. Низкое, утробное, кипящее злобой рычание. Оно, пошатываясь, стояло поодаль, в всё в том же украденном, искажённом клоунском обличье. Янтарные глаза его горели прежним, неутолимым голодом, но в них уже не было той насмешливой, всевластной уверенности. В них плескалась растерянность. Недоумение. А главное — слабость, которую Оно так ненавидело и презирало в других. Боб, движимый инстинктом, заслонил Мэй собой, а она, в свою очередь, судорожно ухватилась за его локоть, вглядываясь в противника. Оно, заметив это движение, вдруг резко, неестественно, под невозможным, ломающим кости углом повернуло к ним свою уродливую голову. Рыжая грива взметнулась, и перекошенная, искажённая животной яростью морда уставилась на них пылающим золотом взором. — Жалкие людишки!.. — проскрежетало Оно, и его вибрирующий голос разнёсся по поляне, словно скрежет ржавого железа по стеклу. — Вы и впрямь возомнили себя победителями? Ничтожные, самонадеянные глупцы! Я — древнее, чем эта жалкая планета! Я — пожиратель миров! А вы — лишь две эфемерные мошки, два трепетных язычка пламени, что я гашу одним лишь дуновением! Ваш удел — корчиться от страха у моих ног и умирать по моей прихоти! Иного вам не дано! Боб, слушая эту полную желчи и бессильной злобы тираду, лишь хмурился. Ни капли прежнего, парализующего волю трепета он не испытывал. Перед ним был не властитель миров, не божество, не воплощение ужаса. Перед ним был жалкий, примитивный хищник, загнанный в угол, проигравший, но из последних сил пытающийся запугать свою жертву. Глаза его, остановившиеся на увесистой, обломанной сосновой ветви, что валялась в двух шагах — той самой, которой он неудачно замахнулся в первый раз, — загорелись холодной, спокойной решимостью. Он наклонился, подобрал её, сжал в кулаке, ощущая приятную, увесистую тяжесть, и протянул вторую руку Мэй. Она, не колеблясь, приняла её, и они вместе поднялись — слабые, измотанные до предела, но стоящие плечом к плечу. — Пожиратель миров? — переспросил Боб, делая шаг вперёд и всё так же загораживая собой Мэй. Его голос, исполненный ледяного, уничтожающего презрения, прозвучал в этой тишине громче любого крика. — Да какой ты пожиратель? У тебя нет ничего своего. Ни тела, ни лица, ни даже страха. Ты просто вор. Только и умеешь, что красть чужой облик, чужие таланты, чужие мысли, чужие воспоминания. Ты — пустота. Ты — ничто. Без того ужаса, что мы сами тебе дарим, ты беспомощен, словно червь под камнем. Жалкий, никчёмный подражатель. Ты — тварь из преисподней, и там тебе самое место. Он вскинул свою импровизированную дубину, и его голос обрёл новую, суровую, не терпящую возражений мощь. — И я верну тебя туда, откуда ты выполз! Оно, слушавшее эту речь с нарастающим, глухим, вибрирующим рычанием, дрогнуло. Его перекошенная, искажённая яростью морда исказилась ещё больше, и вдруг, взревев так, что с ближайших деревьев сорвалась листва, оно кинулось вперёд, прямо на Боба. Но тот был готов. Размахнувшись, он со всего маху обрушил тяжёлую ветвь на голову клоуна. Раздался омерзительный, влажный хруст. Голова монстра, повинуясь чудовищной силе удара, развернулась на сто восемьдесят градусов, уставившись затылком вперёд. Оно пошатнулось, заклекотало, но устояло, и его лапы, облачённые в грязные перчатки, вдруг начали меняться — плоть вздулась, пошла трещинами, и из них, с отвратительным, скрипучим звуком, выдвинулись длинные, глянцево-чёрные, заострённые, словно копья, хитиновые конечности, похожие на лапы исполинского паука. Четыре. Шесть. Восемь. Они защёлкали, заскрежетали в воздухе, и ближайшая из них метнулась к Мэй, целясь прямо в грудь. Мэй, вскрикнув, отшатнулась, увернувшись в последний миг, и острое, как бритва, жало вонзилось в землю в дюйме от её ноги. Вторая конечность, описав широкую дугу, попыталась достать её сбоку, но девушка, собрав остатки сил, перекатилась по траве, чувствуя, как ветер от просвистевшего над головой лезвия холодит разгорячённую кожу. Третья атака — и снова мимо. Оно, разъярённое её верткостью, занесло сразу две конечности для решающего, смертельного выпада, но в этот миг Боб, оказавшийся за его спиной, с яростным, боевым кличем со всей дури обрушил свою дубину на основание черепа чудовища. Удар пришёлся точно в то место, которое он знал досконально — в старую, полученную ещё в юности травму шеи, что иногда давала о себе знать тупой, ноющей болью. Оно взвыло, его паучьи лапы конвульсивно задёргались, и на мгновение тварь потеряла ориентацию. Боб, не теряя времени, нанёс ещё один удар — в висок, целясь в тот самый нерв, который у него самого порой вызывал мигрени. — Тебе нравится? — прохрипел он, уворачиваясь от взметнувшейся конечности. — Я знаю каждую твою слабую точку, потому что это моё тело! Моё! Оно, взревев от боли и унижения, резко развернулось к нему. Его тело, эта жуткая, противоестественная оболочка, вдруг пошло рябью, и из спины, из бёдер, из плеч — отовсюду — начали с влажным, отвратительным хлюпаньем вырастать новые отростки — гибкие, упругие, лишённые костей щупальца, увенчанные мелкими, но острыми, как рыболовные крючки, шипами. Они взметнулись в воздух, свиваясь в кольца, и в одно мгновение опутали Боба, сжали его с нечеловеческой, дробящей кости силой, впиваясь шипами в рваные раны на спине и боку. Он закричал — глухо, сдавленно, — чувствуя, как по телу разливается обжигающая, невыносимая боль. А морда клоуна, что была сейчас в каких-то дюймах от его лица, вдруг поплыла, исказилась, сменившись тем страшным, кошмарным обликом — Марты без лица. Лишь сплошное, пульсирующее, сочащееся влагой месиво, и из него, подобно раскалённой лаве, капала густая, дымящаяся кровь. Несколько капель упали на его изорванный, грязный костюм, и ткань тотчас зашипела, прогорая насквозь, впиваясь в живую плоть, оставляя на коже багровые, вздувающиеся волдыри ожогов. Боб застонал, забился, пытаясь вырваться. И тут звонкий, отчаянный крик Мэй разорвал воздух. Она, подхватив с земли увесистый, острый булыжник, со всей силы, что у неё осталась, запустила его прямо в этот бесформенный, кровавый сгусток, бывший когда-то лицом его любимой. Камень попал точно в цель, и Оно, взревев, пошатнулось, ослабив свою мерзкую хватку. Боб, воспользовавшись этим, рванулся изо всех сил и, разорвав последние, ослабевшие кольца, рухнул на колени, хватая ртом воздух. Битва продолжилась с новой, отчаянной силой. Они били его вдвоём. Боб, орудуя своей дубиной, словно тараном, молотил по бокам, по спине, по конечностям, целясь в суставы, в связки, в уязвимые места, которые он знал как свои пять пальцев. Мэй же, не имея ни оружия, ни сил для рукопашной, подбирала с земли камни, сучья — всё, что попадалось под руку, — и с отчаянной, неженской силой швыряла их в чудовище, отвлекая его, ослепляя, сбивая с толку. Один булыжник разбил ему скулу, и из раны хлынула не кровь, а какая-то чёрная, маслянистая, шипящая субстанция. Другой угодил в янтарный глаз, и Оно, на миг ослепнув, закрутилось на месте, полосуя воздух своими паучьими лапами. Боб, не упуская момента, подскочил сбоку и резким, точным движением перебил древком одно из щупалец, отчего тварь зашлась в новом, оглушительном вое. Оно слабело — истекало своей мерзкой, чёрной жижей, теряло конечности, и его движения становились всё более рваными, хаотичными. Но и силы людей были на исходе. В какой-то момент Боб, размахнувшись для очередного, решающего удара, бросился на клоуна с палкой наперевес. Но Оно, извернувшись с неестественной, змеиной ловкостью, перехватило древко, рвануло на себя и, используя инерцию, перебросило нападавшего через голову. Боб, не удержавшись, с глухим стоном покатился по земле, выронив оружие. — Боб! — вскрикнула Мэй, бросаясь к нему. Но она не успела сделать и шагу. Другая конечность взметнулась ей навстречу и мёртвой, железной хваткой сомкнулась на её горле, рывком поднимая над землёй. Мэй захрипела, судорожно вцепившись обеими руками в холодную, шершавую, словно кора, плоть, пытаясь ослабить эту безжалостную, удушающую хватку. Её ноги беспомощно задёргались в воздухе. — МЭЙ!!! — неистовы, полный ужаса вопль Боба разнёсся по поляне. Оно же, не обращая на него ни малейшего внимания, вновь повернуло к своей жертве перекошенную, искажённую торжествующей злобой морду. Янтарные глаза его горели, и в них не было и тени прежней, насмешливой снисходительности. Лишь холодная, беспощадная решимость покончить со всем раз и навсегда. — Игры кончились, фея, — пророкотало оно, и голос его был лишён всякой приторности; он был глух, твёрд и неумолим, словно приговор. — Время летать. Вторая его лапа, прямо на глазах у Мэй, начала меняться. Плоть сморщилась, истончилась, а затем с омерзительным, влажным хрустом вытянулась в длинный глянцевый острейший шип, напоминающий исполинское осиное жало. Оно замахнулось. И в этот самый миг Боб, превозмогая боль, страх и слабость, метнулся вперёд. Он бежал, не чуя под собой ног, с одной лишь мыслью — успеть. Закрыть. Защитить. Принять удар на себя. Он уже почти достиг их, уже заносил руку, чтобы ударить, оттолкнуть, помешать, как вдруг из спины чудовища, из того самого места, где мгновение назад зияла разорванная ткань костюма, с противным, упругим свистом вырвалась новая конечность — длинная, гибкая, лишённая костей, увенчанная всё тем же острейшим, блестящим в лунном свете жалом. И она, изогнувшись под немыслимым, невозможным углом, вонзилась ему прямо в грудь. Боб замер. Из его горла вырвался лишь короткий, сдавленный, полный невыразимого изумления выдох, смешанный с кровавыми пузырями, что тут же окрасили его губы алым. Он опустил взгляд вниз, туда, где из его тела торчало это чёрное, хищное, безжалостное лезвие, и не мог поверить. Не мог осознать. Мир вокруг замер, поблек, звуки исчезли, осталась лишь эта холодная, инородная сталь в груди и нарастающая чёрная пустота. — Нет!.. Нет! Нет!!! — пронзительный, полный ужаса и отчаяния крик Мэй разорвал эту звенящую тишину. Оно, насладившись её мукой, оглушительно, торжествующе захохотало. А затем, легким, почти небрежным движением, рвануло свою конечность вверх. Тело Боба, нанизанное на это страшное лезвие, взлетело над землёй, дёргаясь в агонии, и чудовище, забавляясь, покрутило им в воздухе, словно тряпичной куклой. А затем, с чудовищной силой, швырнуло его в сторону, прямо в шершавый, неумолимый ствол ближайшей сосны. Раздался глухой, страшный удар. Боб, словно сломанная марионетка, впечатался спиной в дерево и рухнул наземь, затихнув, не подавая признаков жизни. Мэй, всё ещё зажатая в мёртвых, неумолимых тисках монстра, хрипела его имя, захлёбываясь беззвучными, раздирающими горло рыданиями. Её Боб, её милый, добрый, неуклюжий Боб пожертвовал собой ради неё. Закрыл собой, принял этот страшный, смертоносный удар, предназначенный ей. И сейчас он лежал там, у подножия старой, чёрной сосны, распластавшись на холодной, влажной земле, и даже не шевелился. Не дышал. Умирал. Или уже умер. От этой мысли внутри у неё всё обрывалось и рушилось в ледяную, беспросветную пропасть. А Оно торжествовало. Почувствовав эту новую, чудовищную волну её ужаса, парализующего отчаяния, силы его начали возвращаться. Хватка на горле стала крепче, удушающий, тошнотворный смрад усилился, и скрипучий, многоголосый голос, полный злобного, издевательского ликования, вновь раздался прямо в её голове: — Ну что же ты, маленькая фея? Что ты теперь будешь делать? Без своего храброго защитничка, без своего ненаглядного шута? Совсем одна, на этой жалкой, никчёмной земле. — Оно оглушительно расхохоталось, и этот хохот эхом раскатился по всей поляне, заглушая даже её собственные, сдавленные рыдания. Мэй, ослабевшая, захлёбывающаяся слезами, подняла на чудовище взгляд. И в этот самый миг, сквозь толщу отчаяния и боли, в груди её вспыхнула ярость. Та самая, чистая, незамутнённая абсолютная ярость, что уже однажды, в том, первом, трагическом сценарии, придала ей сил, заставила схватить ветвь и ударить. Она вспомнила, как Оно тогда точно так же глумилось над ней, над её растоптанной любовью, над её невосполнимой потерей. Как давило на неё, пытаясь сломать, раздавить, уничтожить морально. И ярость эта была сильнее прежней — стократ, тысячекрат сильнее. Но не только ярость проснулась в ней. Мэй вдруг ощутила своё Сияние. Но это было не то мягкое, обволакивающее, успокаивающее тепло, что показал ей Матурин в мире меж временами. Не тот трепетный, ласковый свет, что исходил от звезды на груди. Это был совершенно иной, дикий, необузданный, злой, бурлящий жар, что клокотал где-то в самой сердцевине её существа, рвался наружу, требуя выхода, грозя испепелить всё на своём пути. И она не стала его сдерживать. Не могла. Да и не хотела. Существо, всё ещё сжимавшее её горло, вдруг перестало смеяться. Его янтарные глаза, налитые торжеством, дёрнулись, расширились, и в них, в очередной раз промелькнуло нечто, отдалённо похожее на замешательство. Оно почуяло. Почуяло эту перемену, эту внезапную, необъяснимую угрозу, исходящую от его жертвы. И тогда Мэй закричала. Не криком боли или отчаяния, а низким, гортанным, первобытным воплем, полным такой сокрушительной, нечеловеческой мощи, что сама земля под ногами содрогнулась. Из самой глубины её груди, распространяясь ослепительной, серебристой сферой, вырвалась мощнейшая, всесокрушающая ударная волна. Хватка на её горле исчезла в один миг, и Оно, словно подхваченное ураганом, отшвырнуло прочь — через всю поляну, прямо в ствол самой дальней, самой могучей сосны. Раздался оглушительный треск ломающегося дерева. Ствол покрылся сетью глубоких, зияющих трещин, и на землю, ломая ветви, посыпались целые охапки крупных, тяжёлых сучьев, погребая под собой поверженного монстра. Такого ослабленное Оно явно не ожидало. Издавая рваное, полное боли и изумления рычание, оно, пошатываясь, приподнялось на подгибающихся, дрожащих конечностях. Его янтарный взор, горящий уже не торжеством, а лишь бессильной, животной злобой, устремился на стремительно приближающуюся фигуру. Мэй шла на него. В её руках была зажата толстая, обломанная, увесистая сосновая ветвь. Ей двигало лишь одно намерение. Прикончить. Отомстить. Сделать с этой тварью то же самое, что она сделала с Бобом. Вогнать ей в сердце такой же страшный, смертоносный кол, размозжить её мерзкую голову, разорвать на куски, стереть с лица земли. Слёзы — горькие, обжигающие, неудержимые — катились по её щекам, но она их не замечала. С диким, пронзительным, полным невыразимой муки и ярости воплем она метнулась вперёд и со всей силы замахнулась палкой. Но Оно, даже ослабленное было ещё достаточно проворным. Одна из его упругих, извивающихся конечностей взметнулась ей навстречу и, хоть и слабо, но ловко, подсекла её под колени. Мэй, не удержав равновесия, рухнула на землю, выронив своё оружие. Когда она, тяжело дыша, приподнялась на локтях, чудовище заговорило. Голос его был лишён прежней надменности — в нём слышалась лишь усталость, боль и невольное, вырванное силой уважение: — Я… совсем недооценил тебя, малышка Нин… Ты стала сильной. Очень сильной. Гораздо сильнее, чем я мог предположить. Оно осклабилось — криво, мучительно, — и продолжило, и в его голосе вновь зазвучали нотки мрачного, неумолимого торжества: — Но всё равно ты проиграла. Тот, ради которого ты всё это затеяла… — Оно мотнуло головой в сторону неподвижного Боба, — …всё равно умрёт. Вы ранили меня. Очень больно ранили. Но эти раны затянутся. Очень, очень скоро. Я вернусь. И вернусь я, Нин, в том же самом обличье, что ты так ненавидишь и так любишь одновременно. И ты ничего, совсем ничего не сможешь с этим сделать. Оно уставилось на неё своими горящими, хищными глазами, и его пасть растянулась в последней, жуткой, торжествующей ухмылке. — И тогда настанет время летать. И на этих словах Оно, словно струйка едкого, чёрного дыма, начало истончаться, распадаться, растворяться в воздухе. Ещё мгновение — и лишь едва заметная, зловещая дымка скользнула меж чёрных стволов и исчезла в непроглядной, враждебной чаще. Мэй, тяжело, прерывисто дыша, смотрела ему вслед, чувствуя, как силы покидают её. Но вдруг она опомнилась. Резко, рывком поднявшись на ноги, она бросилась к тому месту, где лежал Боб. Упала перед ним на колени, прямо в холодную, пропитанную кровью и влагой землю, и её трясущиеся, окровавленные пальцы потянулись к его лицу, к его груди, к страшной, зияющей ране. — Боб!.. Боб!.. Очнись, прошу тебя!.. — звала она, захлёбываясь слезами, пытаясь хоть как-то зажать эту ужасную, кровоточащую дыру. — Боб!.. Не оставляй меня!.. Слышишь?! Не смей!.. Он открыл глаза. Медленно, с неимоверным трудом, словно каждое движение век давалось ему ценой нечеловеческих усилий. Его угасающий взгляд скользнул по её заплаканному, перекошенному мукой лицу, и узнавание, тёплое, родное, на миг вспыхнуло в его голубых глазах. Он откашлялся — страшно, булькающе, — и на его губах выступила тёмная, алая кровь. — Мэй… — прошептал он едва слышно, одними губами. — Я здесь! — она склонилась над ним ещё ниже, хватая его холодеющую руку в свои, поднося к губам, целуя, согревая дыханием. — Я здесь, Боб! Всё хорошо! Оно ушло! Мы победили! Слышишь?! Мы победили! Сейчас мы вернёмся в карнавал, я позову Джима, я позову на помощь, и всё будет хорошо! — Мэй… — снова позвал он, перебивая её, и его пальцы слабо, едва ощутимо сжались в ответ. Голос его был тихим, прерывистым, но в нём звучала такая спокойная, такая бесконечно усталая и печальная убеждённость, что она замолчала на полуслове. — Ты вернёшься… сама… Ведь я… умир… — Нет!!! — её крик, полный такого животного ужаса, разорвал тишину леса. Она замотала головой, отказываясь слушать, отказываясь верить, а затем, понизив голос до дрожащего, срывающегося шёпота, добавила: — Нет… Нет, Боб. Я не дам тебе умереть. Слышишь? Не дам. Слёзы ручьём текли по её щекам, капая на его бледное, осунувшееся лицо, смешиваясь с его кровью. Она говорила — быстро, сбивчиво, глотая слова и всхлипывая, словно в бреду: — Ты совсем не знаешь… ты даже не представляешь, через что мне пришлось пройти, чтобы вернуться сюда… чтобы найти тебя… чтобы спасти… Я не могу… я просто не могу позволить смерти снова тебя забрать! Не сейчас! Не после всего! И она разрыдалась — горько, безутешно, уткнувшись лицом в его холодную, безвольную ладонь. Боб слушал её, и его затуманенный взгляд, устремлённый на эту склонённую, вздрагивающую от плача фигурку, был полон такой безграничной, такой щемящей нежности, что, казалось, сама смерть на мгновение отступила. Он слабо, едва заметно улыбнулся, и его большой палец чуть дрогнул, коснувшись её щеки. — Мэй… — позвал он снова, и она, всхлипнув, подняла на него заплаканные глаза. — Я люблю тебя. Она замерла. Весь мир вокруг перестал существовать. Остались только эти три слова, произнесённые этим слабым, угасающим голосом, и его глаза — голубые, как летнее небо, смотрящие на неё с такой бесконечной любовью, что у неё сбилось дыхание. — Именно это я и хотел сказать тебе тогда… в шатре, — продолжил он тихо, и каждое слово давалось ему с трудом. — Но не смог. А теперь… теперь мы здесь. И я… мне так жаль, что я не успел сделать тебя счастливой. И нашу тыковку… Ингрид… не успел вывести на сцену… Пообещай мне, Мэй… позаботься о ней… Его голос прервался, веки начали медленно, тяжело опускаться, заволакивая его глаза тусклой, смертельной пеленой. Он умирал. Умирал у неё на руках. — Нет! Нет, нет, нет! — закричала Мэй, сжимая его плечи, тормоша, пытаясь вернуть, удержать. — Не закрывай глаза, Боб! Пожалуйста! Умоляю тебя! Посмотри на меня! Не уходи! Не смей! Не оставляй меня одну! Снова!!! Она была на грани истерики, на грани безумия, когда вдруг в её памяти, словно спасительный луч света во тьме, вспыхнули слова Матурина. Его предостережение. И его наставление. «Ты — целительница, Нин. Дар, что живёт в тебе, способен не только унимать боль. Он способен возвращать к жизни то, что почти угасло». И тут же — следом, леденящим душу эхом — второе: «Но будь осторожна. Чрезмерное, бездумное использование этого дара может привести к твоей собственной гибели. Оно выпьет тебя досуха, оставив лишь пустую оболочку». Она всё вспомнила. Всё поняла. Но разве могла она сейчас колебаться? Разве могла думать о себе, когда он, её Боб, её любовь, её жизнь, угасал у неё на руках? Пусть она погибнет. Пусть её собственная жизненная сила иссякнет без остатка. Главное, чтобы он жил. Дышал. Смотрел на свою дочь. Смеялся. Осторожно, бережно, словно величайшую драгоценность, она уложила его тело на землю, поправила его голову. Сама устроилась рядом, скрестив ноги, и положила свои окровавленные, дрожащие ладони прямо на страшную, зияющую рану в его груди. Закрыла глаза, отрешаясь от всего мира, от всех звуков, от всех чувств, кроме одного — того, что жило в самом центре её существа. Она мысленно воззвала к Сиянию — не к тому, дикому, разрушительному жару, что только что испепелял её врага, а к тому, другому, спокойному, тёплому свету, источнику самой жизни. — Помоги… — прошептала она одними губами. — Помоги мне… Спаси его… И оно откликнулось. Почти мгновенно. Тёплая, мягкая, пульсирующая волна начала зарождаться где-то в самой глубине её груди, в том потаённом месте, о существовании которого она раньше и не подозревала. Она росла, ширилась, текла по жилам, по сосудам, наполняя всё её тело ровным, мягким, серебристым сиянием. Мэй приоткрыла глаза и увидела, как из-под её пальцев, прямо на ужасную, рваную рану Боба, перетекает этот свет — живой, струящийся, целительный. И края раны, прямо на её глазах, начали медленно, очень медленно, смыкаться, затягиваться новой, розовой, нежной кожей. Но этого было мало. Слишком мало. Он умирал. Угасал с каждой секундой. И Мэй, не раздумывая, усилила мощь. Она позволила Сиянию течь сквозь себя свободно, без преград, без контроля. Его свет стал ярче, интенсивнее, он переливался через край, окутывая их обоих мягким, пульсирующим, серебристым коконом. Она водила ладонями по всему его телу — от груди к плечам, от плеч к животу, от живота к ногам, — направляя этот поток, залечивая каждую царапину, каждый порез, каждый ожог, каждый ушиб. Сращивая сломанные кости. Восстанавливая разорванные ткани. Возвращая к жизни то, что ещё мгновение назад готово было навеки угаснуть. И она чувствовала это. Чувствовала, как с каждым уходящим из неё импульсом, с каждой частичкой этого исцеляющего света, из неё самой будто вырывают кусок. Как истощается она сама — не физически, а как-то глубже, на самом фундаментальном уровне. Жизненная сила покидала её, утекала, выкачивалась, словно вода из пересохшего колодца. Капли горячего, липкого пота скатывались по её лбу, по вискам, по шее, застилали глаза. Перед глазами всё плыло, в ушах нарастал глухой, монотонный гул. Но она не останавливалась. Не могла. Ею двигало лишь одно — спасти. Любой ценой. Чего бы это ни стоило. И когда последняя царапина на его теле затянулась, когда его дыхание, ровное, спокойное, снова коснулось её щеки, Сияние, исходившее от её рук, вдруг дрогнуло и погасло. Внутри неё стало вдруг невыносимо, пугающе пусто. Так пусто, как не было никогда в жизни. Словно там, где раньше был живой, горячий источник, теперь зияла лишь чёрная, бездонная, промёрзлая пропасть. Все силы, все чувства, все эмоции — всё исчезло, утекло, растворилось без остатка. Она увидела, как его веки дрогнули, как его грудь, которую она только что исцелила, начала вздыматься — ровно, глубоко, размеренно. Он дышал. Он был жив. — Спасла… — прошептала она одними губами, и на её бледном, обескровленном лице на миг промелькнула слабая, почти невесомая тень улыбки. А затем мир вокруг неё начал меркнуть. Звуки исчезли, краски поблёкли, и осталась лишь одна, мягкая, убаюкивающая тьма. Сознание Мэй-Лин угасло, и она, потеряв последние силы, без чувств рухнула на грудь спасённому ею человеку.
34 Нравится 5 Отзывы 11 В сборник