Часть 48. Сквозь пелену забвения.
18 мая 2026 г., 23:11
Примечания:
Что ж, сейчас последует очередное мое предупреждение: те, кто ратует за канон - вы можете остановиться на грустной и открытой концовке. Но если же вы настолько отчаянные - усаживайтесь поудобнее, ибо начинается моя личная авторская вольность ("отсебятина") и клише) Нет, в принципе, а что вы мне сделаете, я в другом городе)) Что хочу, то и ворочу. В общем, я вас предупредила. Удачи! :)
В ту ночь, вернувшись от заводи, Мэй долго не могла уснуть. Тело её ныло от свинцовой усталости, веки наливались тяжестью, слипались сами собой, но стоило лишь опустить их, как перед внутренним взором, словно в закольцованном, жестоком кинематографе, вновь и вновь возникало его лицо. То — живое, освещённое робкой улыбкой, с голубыми глазами, сияющими теплом и невысказанной нежностью. То — искажённое, бледное, с провалами муки, выхваченное из тех забытых, но оттого не менее реальных кошмаров, что терзали её по ночам. Она ворочалась с боку на бок, проваливалась в зыбкое, тревожное забытьё, где звучали обрывки голосов и шорохи, и тут же выныривала из него, хватая ртом спёртый воздух, пока, наконец, безжалостное изнеможение не взяло своё, погрузив её в чёрный, беспокойный омут.
Но сквозь эту липкую, вязкую дрёму, сквозь плотно сомкнутые веки, до неё вдруг донёсся звук — едва уловимый, сухой, царапающий. Словно кто-то крошечный и настойчивый скрёбся коготками о деревянный пол. Мэй чуть свела брови, попыталась отмахнуться от назойливого шума, провалиться обратно в спасительное беспамятство, как вдруг что-то странное, необъяснимо тяжёлое опустилось ей на грудь. Будто нечто или некто, не спросив дозволения, взобрался прямо на неё сверху и теперь давил, мешая дышать, сковывая движения.
Она попыталась сбросить с себя эту невидимую тяжесть, шевельнуть рукой, но поняла, что не может. Тело её, словно налитое свинцом, отказывалось повиноваться, мышцы сковало необъяснимое, пугающее оцепенение. Веки, с трудом, но поддались, приоткрывая мутную, расплывчатую картину. Сперва сквозь пелену дрёмы и сумрак ночного вагончика она не увидела ничего, кроме смутных, колышущихся теней. Но когда взгляд её, наконец, сфокусировался, глаза её распахнулись шире, а из груди вырвался короткий удивлённый выдох.
На ней, прямо на груди, устроившись с невероятным, невозможным удобством, сидела… Шан. Черепаха, что весь минувший день смирно провела в своём углу, в вагончике Мэй, и которую она, уходя, оставила там. Каким-то невообразимым, не поддающимся разумному объяснению образом она очутилась здесь, в фургоне Греев, и теперь восседала на ней, словно на троне, неотрывно глядя прямо в лицо своими чёрными, блестящими глазами-бусинками. В этом взгляде, лишённом всякого животного испуга или любопытства, было что-то странное, почти осмысленное. Что-то древнее, неподвижное, всезнающее.
Мэй не успела даже осознать всю нелепость и пугающую необъяснимость происходящего. Не успела ни испугаться, ни удивиться. Ибо в тот самый миг, когда она встретилась взглядом с черепахой, чёрные глаза-бусинки Шан вдруг вспыхнули. Не отразили свет, а зажглись изнутри невероятным, неземным сиянием. И сознание Мэй, не выдержав этой вспышки, вмиг отключилось, угасло, словно пламя свечи на резком ветру.
Она почувствовала, как падает. Не с кровати — в глубокую, бездонную, беспросветную пропасть, разверзшуюся под ней. В первое леденящее душу мгновение её сковал знакомый противный ужас — то самое ощущение, что преследовало её в кошмарах вот уже третий день, что холодом веяло от мрачной, молчаливой стены леса. Но этот ужас был мимолётным, поверхностным, словно рябь на воде от брошенного камня. Почти тотчас же его сменило нечто совершенно иное. Странное, глубокое, всеобъемлющее умиротворение. Спокойствие, подобное плавному, неспешному течению могучей реки, несущей свои воды сквозь бескрайние, молчаливые равнины. Вся тяжесть, вся боль, вся скорбь, что камнем лежали на её сердце, вдруг отступили, растворились, стали чем-то далёким и неважным.
А потом всё прекратилось. Падение оборвалось так же внезапно, как и началось.
Мэй робко, нерешительно приоткрыла глаза — и обомлела, застыла, поражённая открывшимся зрелищем. Это было совсем не то, что она ожидала увидеть. Не привычные, давящие стены вагончика Греев, не мрачная, беспросветная тьма. Вокруг неё, куда ни кинь взгляд, простиралось мягкое, переливающееся, живое сияние, сотканное из мириадов далёких, незнакомых звёзд. Она парила посреди бескрайнего космоса.
Это не была та холодная, пугающая чернота, что рисовало её воображение. Это был океан света и красок, не поддающихся никакому земному описанию. Повсюду, насколько хватало глаз, рассыпались алмазной пылью звёзды — не просто далёкие, колючие точки, а живые, пульсирующие солнца: одни сияли ровным, ослепительно-белым светом, другие мерцали тревожным алым, третьи переливались нежной, умирающей голубизной. Они собирались в причудливые, незнакомые созвездия, вычерчивая на бархатном полотне вечности таинственные, неведомые письмена. Между ними, подобные призрачным, застывшим облакам, плыли исполинские туманности — невообразимые скопления космической пыли и газа, окрашенные в такие оттенки пурпура, изумруда, золота и лазури, какие не способна вообразить самая смелая фантазия художника. А в отдалении, медленно и величественно вращаясь в своём бесконечном, непостижимом танце, сияли спиральные рукава далёких галактик — целые миры, сжатые в одну сияющую, закрученную линию.
Когда-то, в прошлой, почти забытой жизни, ей на глаза попадались иллюстрации «океана звёзд» из старых, потрёпанных книжек, которыми её изредка снабжала Эстер. Но даже самые искусные, самые вдохновенные художники не смогли передать и тысячной доли той невероятной, захватывающей дух красоты, что простиралась сейчас перед её взором. Это было так бесконечно, так грандиозно, так невыразимо прекрасно, что у неё перехватило дыхание, а на глаза навернулись слёзы — но не горя, а какого-то чистого, детского восторга.
Она не чувствовала ни холода, ни страха, ни даже биения собственного сердца. Лишь странную, отрешённую лёгкость, словно всё её земное горе, вся её боль и вина остались где-то далеко-далеко, в другом, забытом, почти нереальном мире.
И вдруг она услышала голос. Слабый, отдалённый, едва различимый, словно шёпот прибоя, доносящийся с другого края земли. Кто-то позвал её по имени. Не «Мэй-Лин», не «фея» — а просто «Нин». Тем именем, что дала ей мать и что уже много лет никто не произносил. Мэй вздрогнула и заозиралась по сторонам, пытаясь понять, откуда исходит этот зов. Голос меж тем прозвучал снова — на этот раз ближе, отчётливее, и в нём слышалась не тревога, а какая-то бесконечная, всепонимающая печаль.
И Мэй, повинуясь не разуму, а какому-то древнему, глубинному инстинкту, решилась пойти на этот зов. Под её босыми ногами не было никакой опоры, лишь зияющая, бездонная пустота, но она явственно почувствовала, как твёрдо, уверенно ступает по невидимой поверхности. Она сделала шаг, другой, третий — и вдруг заметила, как из-под её стоп, с тихим, мелодичным, хрустальным перезвоном, разлетаются во все стороны крошечные, искрящиеся звёздочки. Это было так неожиданно, так волшебно и так по-детски красиво, что на её губах, помимо воли, расцвела слабая, восторженная улыбка — первая за эти долгие, чёрные дни.
А голос продолжал звать, ведя её всё дальше и дальше сквозь это бескрайнее, звёздное море. Она шла, не зная усталости, не ведая страха, полная лишь трепетного, благоговейного ожидания. В какой-то момент, после очередного, особенно близкого зова, она остановилась и, подняв голову к невидимому собеседнику, тихо спросила:
— Где вы?
И буквально в тот же миг небо над ней померкло. Не погасло — его заслонило собой нечто. Нечто настолько огромное, настолько непостижимое в своей колоссальности, что Мэй, задрав голову, не могла охватить взглядом и малой его части. Звёзды, туманности, галактики — всё это великолепие померкло, скрытое за исполинской, медленно плывущей сквозь космическую бездну тенью.
И тогда она увидела Его.
Это была черепаха. Но не та, крошечная, помещающаяся на ладони, что ещё недавно сидела у неё на груди. Это был титан, колосс, древний, как само мироздание. Его панцирь, подобный горному хребту, изгибался над ней, уходя вершинами в бесконечность, и переливался всеми цветами радуги, отражая свет далёких, невидимых солнц. На его массивных, могучих лапах, что, казалось, могли сокрушить целые миры, были запечатлены не узоры — а целые, медленно вращающиеся в своём вечном танце галактики, со всеми их звёздами, туманностями и планетами. Его голова, покрытая чешуёй, что была старше самой материи, старше самого времени, медленно, величественно повернулась, и один огромный, бездонный глаз — око самой вечности — устремился прямо на неё, на ничтожную, затерянную в космической пыли песчинку по имени Мэй-Лин.
От этого зрелища у неё захватило дух. Она чувствовала себя ничтожной, эфемерной, не более чем мыслью, на миг промелькнувшей в сознании спящего божества. Но глаз, что смотрел на неё из-под этого исполинского, покрытого трещинами век щита, был полон не равнодушия, не холодного величия, а древней, безмерной печали и сострадания, бесконечного, как сам космос.
И тогда она снова услышала голос. Теперь он звучал не снаружи, а, казалось, прямо внутри неё, в самом сердце, заполняя собой всю её сущность.
— Твоё сердце истекает кровью, дитя, — произнёс он, и его голос был подобен тихому, чуть скрипучему шороху бесчисленных галек, перекатываемых волнами на древнем, забытом временем морском берегу. — Ты винишь себя в том, что не успела. В том, что не сказала. В том, что не уберегла. Ты носишь эту вину, как камень на шее, и она тянет тебя на дно, в пучину отчаяния, лишая сил жить дальше.
Мэй, всё ещё пребывая в состоянии благоговейного, парализующего волю шока, с трудом разлепила губы и едва слышно, словно не своим голосом, прошептала:
— К… кто вы?
И в тот же миг пространство вокруг неё — это бескрайнее, звёздное море, эта исполинская черепаха, эти галактики на её лапах, — всё начало мягко, почти ласково сжиматься, истончаться, терять очертания, словно уступая место чему-то иному, более близкому и понятному. Звёзды меркли одна за другой, космическая бездна сворачивалась, как свиток, и грандиозное, невыразимо прекрасное видение таяло, ускользало, оставляя после себя лишь тихое, умиротворяющее сияние и ощущение чьего-то незримого, мудрого и бесконечно терпеливого присутствия.
Мэй испуганно вскрикнула и крепко зажмурилась, инстинктивно вскинув руки к лицу, словно пытаясь защититься от неведомого. Но почти тотчас до её слуха донёсся звук — тихий убаюкивающий плеск воды, такой знакомый, что сердце её, только что колотившееся где-то в горле, вдруг стало биться ровнее. Она медленно, нерешительно разлепила веки и обнаружила, что вокруг неё, насколько хватало взгляда, простирается бескрайняя водная гладь. Спокойная, тёмная, но в то же время пронизанная мягким, струящимся откуда-то изнутри сиянием, она была до боли похожа на ту самую волшебную заводь, где они с Бобом когда-то были так безгранично счастливы. Над самой поверхностью, в нескольких дюймах от воды, мерцали и кружились тысячи крошечных, золотистых искорок — ни дать ни взять те самые светлячки, что плясали тогда в ночи, отражаясь в его сияющих глазах. Сама она стояла по щиколотку в воде — удивительно тёплой, ласковой, совсем не такой, какой была та, ледяная, несколько часов назад. А где-то далеко-далеко, за гранью этого тихого, умиротворённого мира, всё так же величественно и непостижимо простирался космос со всеми своими звёздами, туманностями и галактиками. Он не исчез, он лишь отступил, стал далёким, молчаливым фоном, словно гобелен, вытканный из самого времени. Вот только исполинской черепахи, заслонявшей собой полнеба, более не было видно.
Мэй растерянно обернулась, пытаясь отыскать взглядом то невероятное, грандиозное существо, что только что говорило с ней. Но вокруг, насколько хватало глаз, простиралась лишь водная гладь да бесконечное, усеянное звёздами небо. И вдруг чуть вдали, прямо на поверхности воды, возникла человеческая фигура. Она появилась не из тумана, не из вспышки света — она просто была там, где мгновение назад царила пустота, словно была там всегда, просто Мэй не видела.
Это был старец. Невысокий, чуть сгорбленный, но не немощью, а скорее привычкой долгих, вековых раздумий, словно его плечи веками держали на себе невидимую, но ощутимую тяжесть мироздания. Его кожа, тёмная и обветренная, напоминала кору древнего, пережившего тысячелетия дерева и была испещрена сетью тончайших, глубоких морщин, которые при ближайшем рассмотрении складывались в причудливые узоры — не то карты неведомых созвездий, не то трещины на древнем черепашьем панцире. Движения его, когда он неспешно направился к девушке, были медлительны, текучи, но в этой медлительности не было и тени неуклюжести — лишь бесконечное, вселенское терпение существа, привыкшего мерить время эпохами. Опирался он на длинный, сучковатый посох, вырезанный из тёмного, отполированного веками дерева, и на вершине этого посоха, в искусном сплетении корней, покоился небольшой, тускло мерцающий камень, похожий на осколок далёкой, умирающей звезды.
Его лицо, обрамлённое длинной, совершенно белой, струящейся, словно морская пена, бородой и такими же длинными, свисающими ниже подбородка усами, было самим воплощением покоя и тихой печали. Глаза, тёмные и бездонные, как межзвёздная пустота, смотрели на Мэй с такой пронзительной, неземной мудростью, что ей казалось — он видит не только её нынешнюю, но и все её прошлые, и все её будущие воплощения разом. В этих глазах, в самой их глубине, мерцали крошечные, едва заметные искорки — словно отражения тех самых далёких галактик, что были запечатлены на ногах исполинской черепахи. Одет он был в простые, свободные одежды — выцветший халат или рясу, цвет которой был неуловим: он казался то серым, как речной ил, то отливал глубокой, зеленоватой синевой океанских глубин, и при каждом его неторопливом движении на ткани проступали смутные, переливающиеся узоры, подобные северному сиянию. На плечи его была накинута старая, потёртая мантия, ниспадавшая тяжёлыми, жёсткими складками, и в этой мантии, в этой его чуть сгорбленной фигуре, было что-то от старого, замшелого валуна, что веками дремлет на морском берегу.
Мэй не убежала. Даже не попятилась. Было в этом старце нечто такое — необъяснимое, всепроникающее, — что внушало не страх, а глубочайшее, безоговорочное доверие и странное, умиротворяющее спокойствие. Словно она знала его всегда. Словно он был рядом с ней с самого её первого вздоха. Напротив, она сама сделала робкий, неуверенный шаг навстречу. Старец, однако, не стал приближаться вплотную. Он остановился в нескольких шагах от неё, опершись обеими руками на свой посох, и замер, взирая на неё сверху вниз своим мудрым, добродушным, чуть печальным взглядом.
— Вот мы, наконец, и встретились, дитя, — произнёс он, и его голос — тихий, чуть скрипучий, — прозвучал в этой звенящей тишине как самая родная, самая долгожданная мелодия.
Мэй, всё ещё не в силах отвести от него заворожённого взгляда, снова, уже в который раз, прошептала:
— Кто вы?
И тогда старец чуть склонил голову набок, и в его тёмных, бездонных глазах промелькнула искорка, похожая на улыбку.
— У меня много имён, дитя моё, — ответил он. — В разных мирах, в разные эпохи меня называли по-разному. Но ты можешь звать меня Матурин.
Он помолчал, словно давая ей время осмыслить услышанное, а затем продолжил, и в его голосе появилась та особая, чуть торжественная интонация, с какой говорят о вещах, лежащих за гранью обыденного понимания:
— Я тот, кто был задолго до того, как зажглись первые звёзды. Тот, кто нёс на своей спине тяжесть мироздания, когда ещё не существовало ни времени, ни пространства. Тот, кто видел рождение и смерть бесчисленных миров и кто будет здесь, когда угаснет последняя искра света. Я — тот, чей панцирь служит щитом для этой вселенной, а дыхание — ветром, что наполняет паруса галактик.
Он говорил иносказательно, намеренно туманно, но Мэй, чей разум был обострён всем пережитым до предела, вдруг поняла. Её взгляд метнулся от его морщинистого, доброго лица к далёкому, мерцающему за его спиной космосу, где только что плыла исполинская черепаха. Дыхание её перехватило, сердце пропустило удар, а затем забилось с такой силой, что, казалось, готово было вырваться из груди. Дрожащий палец её сам собой поднялся, указывая в сторону звёздной бездны.
— Так вы и есть… — выдохнула она, не в силах договорить.
Матурин проследил за её жестом и медленно, с достоинством кивнул. В его тёмных глазах на миг отразился свет далёких галактик.
— Да, дитя. Это моя истинная сущность. Та, что ты видела прежде. — Он перевёл взгляд на самого себя, окинув свою старческую, сгорбленную фигуру долгим, оценивающим взглядом, и лёгкая, едва уловимая усмешка тронула его губы. — А это, что ты видишь перед собой сейчас, — лишь одно из моих бесчисленных воплощений. Удобная форма, чтобы говорить с тобой, не ослепляя твой разум величием. Есть у меня и другие обличья. Многие из них — земные, привычные глазу. И с одним из них ты, Нин, уже хорошо знакома. Очень хорошо.
Мэй недоумённо уставилась на старца, пытаясь постичь смысл его слов. Её брови сошлись на переносице, взгляд стал рассеянным, устремлённым внутрь себя. Она перебирала в памяти все недавние, странные события, всех существ, с кем свела её судьба в последние недели. И вдруг её осенило. Глаза её расширились, а с губ сорвалось одно-единственное, невероятное слово:
— Шан?
Матурин тихо, скрипуче рассмеялся. Этот смех, похожий на шорох сухих листьев, гонимых осенним ветром, был полон такого неподдельного, стариковского добродушия, что у Мэй на душе вдруг стало теплее.
— Она самая, — подтвердил он, и в его голосе послышалась непривычная, тёплая нотка. — Признаться, это одно из лучших моих воплощений за многие тысячелетия. Никогда ещё, блуждая по земле в столь скромном и неприметном обличье, я не встречал такой всеобъемлющей, такой чистой, такой бескорыстной любви и заботы от столь крошечного и жизнерадостного существа, как твоя маленькая Ингрид. — Он вздохнул, и в его взгляде промелькнула тень светлой грусти. — Вы не отвернулись от меня, когда мне было больно. Когда жестокие, озлобленные дети пинали меня, словно никчёмный камень, не видя во мне ничего, кроме забавы. Вы подобрали меня, израненного и беспомощного, выходили, согрели своим теплом. Вы дали мне нечто, чего я не знал веками, — простую, бесхитростную человеческую доброту.
Он помолчал, а потом вдруг добавил, и в его голосе снова зазвучали лукавые, шутливые нотки:
— И, видит Создатель, за все мои бессчётные годы, за все миры и эпохи, что я повидал, я не встречал ничего вкуснее на этом свете, чем хрустящий капустный лист и сладкую, сочную морковку из рук этой девочки.
Но, заметив растерянный, всё ещё не укладывающийся в голове взгляд Мэй, старец вздохнул, и его лицо сделалось серьёзным. Шутливые искорки в глазах погасли, сменившись прежней печалью.
— Твоё сердце истекает кровью, дитя, — повторил он, и теперь его голос звучал глубже, проникновеннее. — Я вижу это так же ясно, как вижу каждую звезду в этой бескрайней вселенной. Ты винишь себя. Винишь в том, что не успела. Что не сказала ему самых главных слов, когда он ещё мог их услышать. Что не уберегла его от той страшной, нелепой гибели. Ты носишь эту вину, словно тяжкий жёрнов на шее, и она тянет тебя на дно, в пучину отчаяния, лишая сил и желания жить дальше.
Мэй неуверенно, всё ещё не смея до конца поверить в реальность происходящего, прошептала:
— Откуда… откуда вы всё это знаете?
Матурин чуть склонил голову набок, и в его тёмных, бездонных глазах отразилась целая вечность.
— Мне известно о тебе всё, Нин, — ответил он просто, без тени бахвальства. — Всё, начиная с того самого мига, когда ты сделала свой первый вдох в пыльном вагончике, прицепленном к поезду, идущему через Великие равнины. Я знаю о тяготах твоего детства, о горечи сиротства и лишениях, что выпали на твою долю, когда ты была ещё слишком мала, чтобы понимать их смысл. Знаю о твоём непростом, полном унижений взрослении в паноптикуме Эстер Ван дер Гроот, где тебя держали за безгласную диковину, за забавную зверушку в дорогом наряде. Знаю о твоём молчаливом образе, об этой иллюзии тишины, что стала твоей бронёй и твоей тюрьмой на долгие годы. Знаю о твоей жертвенной, беззаветной любви — той, что ты носила в себе, не смея выплеснуть наружу. Знаю о всех преградах, что вставали на твоём пути, о всех подлостях и кознях, что строили тебе враги. Знаю о страшной, невосполнимой трагедии, что разбила твоё сердце и погрузила твой мир во мрак.
Он сделал паузу, и его взгляд стал ещё пристальнее, ещё пронзительнее.
— Но самое главное, Нин, я знаю о тех воспоминаниях, что были стёрты из твоей памяти чьей-то враждебной, злой рукой. О том, что случилось с тобой и с Робертом Греем в ту роковую ночь в лесу.
Мэй замерла. Всё её существо обратилось в слух. Кровь отхлынула от лица, а сердце, только что бившееся ровно, пропустило удар, а затем забилось часто, сбивчиво, отдаваясь гулким эхом в висках. Она смотрела на старца широко распахнутыми, полными внезапной, отчаянной надежды глазами.
— Вы… вы знаете, кто это сделал? — выдохнула она едва слышно.
Матурин медленно, с достоинством кивнул.
— Знаю, дитя. Я знаю, кто повинен в этом злодеянии, и то, какие именно воспоминания он у тебя похитил. И я мог бы помочь тебе вернуть их. Мог бы сорвать эту враждебную пелену с твоего разума, чтобы ты снова увидела всё, что было сокрыто. Но…
Однако Мэй, ухватившись за эту призрачную соломинку, как утопающий хватается за край проплывающего мимо бревна, не дала ему договорить. Она подалась вперёд, и её глаза, ещё мгновение назад полные растерянности и благоговейного трепета, вспыхнули лихорадочным, отчаянным огнём.
— Я согласна! — выпалила она, перебивая его. — Сделайте это! Верните мне мои воспоминания! Прошу вас!
Разве могла она ответить иначе? Та враждебная, зияющая пустота, что простиралась в её памяти на месте событий той страшной ночи, давила на неё невыносимым грузом, сводила с ума своей неопределённостью. Каждый взгляд на мрачную стену леса, каждый случайно услышанный шорох, каждый кошмарный сон, в котором мелькали смутные, ускользающие образы, — всё это было пыткой. Она должна была знать. Должна была понять, что случилось с Бобом в его последние минуты. Что случилось с ней самой. Даже если эта правда окажется ещё ужаснее, чем самые страшные её догадки.
Матурин внимательно посмотрел на девушку, чуть склонив голову набок, словно изучая её решимость. В его тёмных, бездонных глазах читалась не укоризна — лишь бесконечная печаль и тревога.
— Уверена ли ты, дитя? — спросил он тихо, и в его голосе прозвучала необычная для него, осторожная настойчивость. — Подумай хорошенько. Ибо знание, которое ты так жаждешь обрести, может оказаться непосильной ношей. Иногда, Нин, забытьё — это не проклятие, а милосердие. Иногда лучше оставить всё как есть, позволить ране затянуться, пусть даже и грубым, уродливым рубцом. Возвращённые воспоминания могут не исцелить тебя, а лишь навредить ещё больше, разбередить едва зажившую рану, влить в неё новый яд.
Но Мэй была настроена крайне решительно. Она выпрямилась, расправила плечи, и её подбородок упрямо вздёрнулся вверх. Пальцы её сами собой сжались в кулаки с такой силой, что побелели костяшки. В её тёмных, влажных глазах горел неукротимый, почти исступлённый огонь.
— Я должна знать, — произнесла она твёрдо, и голос её, хоть и дрожал, звучал с несгибаемой, отчаянной уверенностью. — Что бы там ни было. Я должна.
Матурин долго, очень долго смотрел на неё, и в его взгляде читалась целая гамма чувств — уважение, печаль, тревога и что-то ещё, отдалённо похожее на гордость. А потом его губы, скрытые длинными, седыми усами, тронула та самая, мудрая, чуть печальная улыбка.
— Другого ответа я и не помыслил услышать от нашей храброй феи, — произнёс он тихо, почти ласково.
И в тот же миг его глаза вспыхнули. Точно так же, как вспыхнули тогда, в вагончике, глаза маленькой черепахи Шан — невероятным, неземным, всепоглощающим светом. Он медленно, очень медленно вскинул свою сухую, морщинистую руку и плавно, словно раздвигая невидимую завесу, повёл ею перед собой.
В тот же миг у Мэй буквально выбило воздух из лёгких. Это было то самое, смутно знакомое, леденящее душу ощущение из чего-то забытого, что преследовало её в кошмарах. Она лишь успела приоткрыть рот в беззвучном, удивлённом выдохе, крепко зажмуриться, и…
Началось.
Самая настоящая круговерть из воспоминаний, стремительная, беспощадная, неумолимая. Перед её внутренним взором, словно в безумном, лихорадочном калейдоскопе, понеслись картины, вырванные из цепких лап забвения. Сперва — первые, смутные встречи с Ним. Та самая ночь, когда она, прижимая к себе рыдающую Ингрид, сидела на ступеньках вагончика, а из темноты между фургонами на неё впервые взглянули два горящих, янтарных глаза, полных древнего, неутолимого голода. Потом — душный номер гостиницы, тяжёлые бордовые портьеры и глаза чиновника, вдруг вспыхнувшие тем же самым, хищным, золотистым огнём, и многоголосый, сводящий с ума шёпот в голове. Затем — тот самый, первый поход в лес, когда она, повинуясь неясному, гибельному зову, перелезла через забор и углубилась в чащу, где деревья оживали, а из мрака на неё надвигалось Оно, меняющее обличья, играющее с ней, как кошка с мышью.
А после них хлынуло сплошное, страшное, последнее воспоминание — то самое, ради которого она и затеяла всё это. Оно обрушилось на неё с чудовищной, невыносимой ясностью. Вот она, обезумев от горя и ужаса, бежит по ночному лесу, а за её спиной раздаётся торжествующий, многоголосый, надтреснутый хохот. Вот Оно, в обличье её самых страшных кошмаров — Эстер, мальчишки, чиновника, родителей, изуродованного Боба, — преследует её, загоняет, играет. Вот она, сломленная, раздавленная, лежит на поляне, залитой мертвенным лунным светом, а чудовище в обличье клоуна глумится над ней, слизывает кровь с её щеки и предлагает ей целый мир в обмен на вечное рабство. Вот её ярость — та самая, чистая, незамутнённая, — что придала ей сил, заставила схватить ветвь и ударить. Вот прекрасное, обволакивающее, золотистое сияние Мёртвых огней, что лилось из его разверстой пасти, гипнотизируя, лишая воли, затягивая в бездну.
А потом — та самая, последняя, самая драгоценная и самая мучительная встреча. Встреча с душой Боба в междумирье, в разрушающемся шатре. Его голос, произносящий слова любви, которые она так отчаянно мечтала услышать при жизни. Его губы на её губах — горькие, солёные от слёз, полные такой безысходной, пронзительной нежности. И его последние, едва слышные слова, что навеки впечатались в её сердце: «Береги себя… моя любовь».
Всё это мелькало перед её внутренним взором с чудовищной, невыносимой скоростью, давя на виски, сжимая голову раскалённым обручем. Мэй хотела закричать, но крик застрял в горле, превратившись в жалкий, сдавленный хрип. Ей казалось, что её череп вот-вот расколется, не выдержав этого наплыва, этого всепоглощающего потока возвращённой боли.
И вдруг она почувствовала, как чьи-то бережные, сухие, удивительно тёплые старческие руки мягко, но крепко ухватили её за плечи. Это прикосновение, простое и надёжное, словно якорь, брошенный в бушующее море, потянуло её куда-то вверх, возвращая из пучины воспоминаний обратно, в реальность.
Вспышка.
Ослепительная, белая.
И тогда всё закончилось.
Мэй с широко распахнутыми глазами резко, судорожно выдохнула, будто вынырнула из самой чёрной, самой бездонной глубины, где не было ни света, ни воздуха, ни надежды. Она обнаружила себя стоящей на коленях прямо в тёплой воде, что доходила ей до бёдер. Грудь её тяжело, неровно вздымалась, словно после долгого, изнурительного бега, а по щекам, не переставая, катились горячие солёные ручьи слёз, смешиваясь с каплями, что блестели на её ресницах.
В голове же её творился самый настоящий беспорядок — хаос из обрывков мыслей, чувств, звуков и образов, что нахлынули на неё единой, сокрушительной волной. Она судорожно пыталась ухватиться хоть за что-то, разложить по полочкам, осмыслить. Но всё меркло, всё отступало на второй план перед одним-единственным, всепоглощающим, леденящим душу осознанием: она вспомнила. Всё. До единой, самой мучительной капли. Каждое слово, каждый взгляд, каждое прикосновение. И — виновника всех её бед. Того, кто украл у неё любовь, растоптал надежду, оставил после себя лишь выжженную, пропитанную кровью пустоту. Того, чьё имя теперь пульсировало в её висках, отдаваясь глухой, ноющей болью в самом сердце: Оно. Это всё сделало Оно.
Матурин некоторое время молчал, не двигаясь, лишь опираясь на свой посох и взирая на неё сверху вниз своим мудрым, всепонимающим взглядом. Он давал ей время — время отдышаться, прийти в себя после этого сокрушительного, выворачивающего душу наизнанку потока возвращённой боли. И лишь когда её дыхание стало чуть ровнее, а плечи перестали сотрясаться столь сильно, он подал голос — тихий, чуть скрипучий, но исполненный бесконечного терпения и сострадания:
— Как ты себя чувствуешь, дитя?
Мэй медленно, с трудом, словно преодолевая невидимое сопротивление, подняла на старца свои заплаканные, покрасневшие глаза. Губы её дрогнули, и она едва слышно, одними губами, прошептала:
— Оно… Это сделало Оно…
И тут она сломалась. Окончательно и бесповоротно. Её истерзанное, израненное, истекающее кровью сердце не вынесло этой жестокой, обрушившейся на него всей своей тяжестью правды. Матурин был прав — тысячу, миллион раз прав. Возвращённые воспоминания не принесли ни капли облегчения, не даровали ни тени покоя. Они лишь разбередили едва начавшую затягиваться рану, вонзились в неё с новой, чудовищной силой, влили в неё свежий, обжигающий яд. Закрыв лицо дрожащими ладонями, она дала волю рыданиям — горьким, безутешным, сотрясающим всё её хрупкое тело. Она плакала о своей потерянной любви, о своей разбитой жизни, о том невыносимом, парализующем ужасе, что ей пришлось пережить. И о том, что это чудовище всё ещё где-то там, в тени, ждёт своего часа.
До её слуха донёсся лишь тяжёлый, исполненный древней печали вздох Матурина, и его тихий, почти ласковый голос:
— Я предупреждал тебя, Нин.
И вдруг она почувствовала, как его сухая, тёплая, удивительно лёгкая старческая ладонь коснулась её макушки и так же легко, почти невесомо, погладила её по спутанным, влажным волосам. От этого простого, исполненного бесконечной отеческой заботы жеста по её телу вдруг разлилась волна странного, необъяснимого успокоения. Рыдания не прекратились, но стали тише, потеряли свою прежнюю, истеричную остроту. Старец молчал, не произнося больше ни слова, не давая пустых, ненужных утешений. Он просто был рядом, давая ей возможность выплакать всё, что скопилось в её душе, до самой последней капли.
И вот, наконец, она успокоилась. Слёзы иссякли, оставив после себя лишь звенящую, ватную пустоту и тупую, ноющую боль в груди. Она отняла руки от лица и подняла на Матурина усталый, но уже куда более осознанный взгляд.
— Спасибо вам, — произнесла она тихо, и голос её, хоть и был хриплым и сорванным, звучал с неподдельной искренностью. — Для меня было важно узнать правду. Какой бы ужасной… какой бы невыносимой она ни была.
Она замолчала на мгновение, переводя дух, а потом вдруг добавила, и в её глазах, только что пустых и обессиленных, снова вспыхнула тревога:
— Оно… Оно всё ещё здесь, да? Притаилось где-то там, в своём логове. И в любой момент может напасть снова. — Она сглотнула, и её голос дрогнул. — Мне страшно. Не за себя, нет. За неё. За маленькую Ингрид. Она — единственное, что у меня осталось. Единственный родной человечек в этом мире. И я… я совсем не знаю, что мне делать. Как защитить себя. Как защитить её. Да и других тоже.
Матурин медленно кивнул, и его лицо, обрамлённое струящейся белой бородой, стало ещё более печальным.
— Ты права, дитя, — подтвердил он, и в его голосе не было и тени сомнения. — Оно не остановится. Ибо Оно — это вечный Голод. Голод, который невозможно утолить ни одной, ни тысячью жертв. Оно будет приходить вновь и вновь, каждые несколько десятков лет, просыпаться от своей спячки и насылать ужас на эти земли, питаясь страхом и болью невинных.
Он помолчал, и его тёмные, бездонные глаза, казалось, заглянули в самую суть вещей.
— Но самое ужасное, Нин, что образ доброго, неуклюжего, печального клоуна, что носил Роберт Грей, пришёлся Ему настолько по душе, что все последующие свои бесчинства, весь свой кровавый, безумный карнавал, Оно будет творить именно в этом обличье.
Мэй всхлипнула, и её плечи снова задрожали. Перед её внутренним взором, словно в насмешку, встало его лицо — то самое, дорогое, любимое, с мягкой, смущённой улыбкой и тёплыми голубыми глазами. Образ, который когда-то дарил детям смех и радость, вселял в их маленькие сердца веру в чудо и добро. Отныне он будет нести лишь зло, ужас, безумие и смерть. Будет заманивать невинные души в свои сети, играя на самом святом — на детском доверии.
«…Но на этот раз мой номер будет другим. Совсем другим. Чем-то новым, чего ещё никто не видел», — вдруг эхом отозвались в её памяти слова самого Боба, сказанные им когда-то в гримёрке, когда Ингрид впервые показала ему свой костюм. Мэй горько, беззвучно усмехнулась. Разве такого «нового номера» он хотел? Разве о такой «славе» мечтал?
Матурин, заметив её состояние, продолжил, и в его голосе появилась новая, едва уловимая нотка — не то укора, не то снисходительной мудрости, обращённой к его извечному, неразумному противнику:
— Оно, хоть и существо древнее, старше многих звёзд, но мудростью, увы, не блистает. Уж слишком оно высокомерно. Слишком упоено своим могуществом и своей безнаказанностью. Оно считает себя венцом творения, а всех прочих — лишь жалкими букашками, созданными Ему на потеху и пропитание. Оно сильно. Невероятно сильно. Но не всесильно. И способ остановить Его, навредить Ему, заставить отступить — есть.
Мэй подняла на старца недоверчивый, полный робкой, отчаянной надежды взгляд.
— Какой? — прошептала она.
И тогда Матурин, чуть подавшись вперёд, протянул свою узловатую, морщинистую руку и легко, почти невесомо коснулся кончиками пальцев её груди — туда, где всё ещё ныло и кровоточило её разбитое сердце.
— Это ты, Нин, — произнёс он тихо, но с такой несокрушимой, вселенской убеждённостью, что у Мэй перехватило дыхание.
Она уставилась на него, не в силах вымолвить ни слова. В её глазах, только что полных надежды, снова промелькнула растерянность, неверие, почти отчаяние.
— Я?.. — выдохнула она. — Что это значит? Как… как это возможно? Как я — простая, слабая девушка, у которой не осталось ни сил, ни веры, — могу противостоять самому воплощению зла? Тому, кто растоптал мою любовь, кто почти сломал меня, кто играл мной, словно безвольной куклой?
Матурин чуть склонил голову набок, и в его тёмных глазах промелькнула искра, похожая на тёплую, ободряющую улыбку.
— Очень давно я наблюдаю за тобой, дитя, — начал он, и его голос зазвучал глубже, проникновеннее. — С самого того мига, как ты сделала свой первый вдох в этом мире. И ты, Нин, девушка совсем непростая. Ты — особенная.
Он выдержал короткую паузу, давая её смятенному разуму приготовиться к тому, что последует дальше.
— Ты, верно, удивлялась, почему раны на твоём теле заживают столь быстро. Почему даже самые глубокие порезы, оставленные когтями и ветвями, уже почти не тревожат тебя, хотя у других на это ушли бы долгие недели. Ты списывала это на свои травы, на снадобья, рецепты которых достались тебе от матери. В этом есть доля правды, но не вся.
Он помолчал, и его тёмные, бездонные глаза, казалось, заглянули в самую её душу, в ту потаённую глубину, о существовании которой она и сама не подозревала.
— В тебе живёт Сияние, Нин. Древний, редкий дар, что передаётся из поколения в поколение, вспыхивая то ярче, то слабее в избранных душах. У твоей матери он был — тихий, приглушённый, словно огонёк свечи, дрожащий на ветру. Она и сама до конца не ведала о нём, лишь смутно чувствовала, куда приложить руку, чтобы унять боль, какой травой успокоить лихорадку. А в тебе этот дар раскрылся в полную силу, словно бутон, что ждал своего часа под лучами живительного солнца. Ты не просто лечишь тело, Нин, — ты исцеляешь самую суть. Вспомни, как ты выходила жонглёра Сэма, когда все вокруг, включая его самого, уже готовы были списать его в могилу. Вспомни, как твои прикосновения облегчали страдания, как твоё присутствие дарило покой даже самым измученным, отчаявшимся душам. Ты не просто добрая девушка, сведущая в медицине. Ты — целительница. И этот дар, это Сияние в тебе — часть того самого, изначального Света, что способен противостоять Тьме, с которой ты столкнулась.
Мэй слушала его, и в её глазах, только что полных слёз и отчаяния, читалось смятение. Она недоверчиво, почти испуганно качала головой, не в силах принять, не в силах поверить в то, что он говорил. Она? Целительница? Обладательница какого-то древнего, могущественного дара? Нет, это невозможно. Она — лишь сломанная, раздавленная горем сирота, у которой не осталось ничего, кроме боли и пустоты.
Матурин, словно прочитав её мысли, тихо, почти ласково произнёс:
— Я вижу сомнение в твоих глазах, дитя. Что ж, позволь же мне показать тебе.
Он протянул к ней свою узловатую, морщинистую, но удивительно изящную в своей старческой мудрости руку. И Мэй, не в силах противиться этому безмолвному, властному зову, словно заворожённая, вложила в его ладонь свою — дрожащую, холодную, всё ещё хранящую следы недавних слёз.
В тот же миг она почувствовала, как по её телу, от самых кончиков пальцев до макушки, разливается волна тепла. Не обжигающего, не грубого, а мягкого, ласкового, успокаивающего, словно она погружалась в тёплую, чистую, кристально прозрачную воду горного озера. Вся боль, что ещё мгновение назад пульсировала в её израненном теле, вся усталость, что свинцом наливала веки, — всё это отступило, растворилось, унеслось прочь, словно грязная пена, смытая живительным потоком. А в груди, там, где совсем недавно зияла лишь чёрная пустота, вдруг затеплилась крошечная, но удивительно ясная, тёплая искорка.
Она открыла глаза, которые, сама того не заметив, зажмурила, и ахнула. От её собственных рук, от её груди, от всего её существа исходило мягкое, чистое, серебристое свечение, похожее на свет далёкой, но такой яркой звезды.
Значит, это правда. Всё, что сказал Матурин, — чистая, неопровержимая правда. Она действительно обладает этим даром. Но как, как он поможет ей противостоять самому воплощению зла? Она перевела на старца полный недоумения и отчаянной мольбы взгляд.
— Как… как это мне поможет? — прошептала она.
Матурин вздохнул, и его взгляд, устремлённый куда-то вдаль, за грань этого тихого, залитого звёздным светом мира, стал ещё более печальным и задумчивым.
— Обычно, дитя, я никогда не вмешиваюсь в земные дела, — начал он, и его голос звучал так, словно он рассказывал древнюю, как сам мир, притчу. — Я предпочитаю оставаться сторонним наблюдателем, молчаливым свидетелем того, как разворачивается свиток бытия. Каждому человеку на Земле, от мала до велика, от последнего нищего до короля, уготована своя судьба, свой путь, и я не вправе менять его. Но всё изменилось. В тот самый миг, когда я встретил тебя, Нин. И твою новообретённую семью. Семью, которая, сама того не ведая, успела стать и моей семьёй.
Он перевёл взгляд на неё, и в его тёмных, бездонных глазах промелькнула такая нежность, такая тревога, что у Мэй перехватило дыхание.
— Разве могу я, видя всё это, позволить малышке Ингрид страдать? — продолжил он, и его голос дрогнул. — В одном из возможных сценариев, в одной из бесчисленных ветвей вероятного будущего, одержимость горем и тоской возьмёт над ней верх, и манипуляции этого древнего, злобного существа заставят её творить немыслимые, ужасные вещи. Разве могу я, Матурин, тот, кто нёс на своей спине целые миры, допустить подобное для этой несчастной, ни в чём не повинной девочки? А Роберт? Будучи хорошим, добрым малым, чьё сердце было полно любви и сострадания, разве заслужил он вечного заточения в этих проклятых Мёртвых огнях? Вечного рабства, когда его образ, его лицо, его улыбка будут убивать ни в чём не повинных детей? Да и ты сама, Нин, разве заслужила ты стольких испытаний, стольких мук, выпавших на твою хрупкую долю?
Он сделал паузу, давая ей осмыслить услышанное, а затем его голос обрёл новую, торжественную и в то же время невероятно печальную ноту.
— Твоё Сияние — это ключ, Нин. Ключ к тому, чтобы не просто принять прошлое, смириться с ним и влачить свои дни в бесконечной скорби, но и попытаться изменить его. Я невероятно стар, дитя. Моя сила не укладывается в рамки твоего понимания. Я могу сделать то, что не под силу ни одному смертному, ни одному колдуну, ни одному демону. Я могу разомкнуть кольцо времени. Отмотать его назад, словно старую киноплёнку, и вернуть тебя в ту самую точку, с которой начался этот страшный, роковой вечер.
Мэй замерла, боясь даже дышать, ловя каждое его слово.
— Ты снова окажешься там — в гримёрке, перед выходом на сцену, в тот самый миг, когда ещё ничего не было предрешено. Ты будешь помнить всё. Всё, что случилось потом. Всю боль, весь ужас, всю потерю. Это будет твоим крестом и твоим оружием. И у тебя будет шанс. Один-единственный. Прожить этот вечер заново. И, быть может, опираясь на свой дар, на свою любовь и на знание того, кто на самом деле охотится за Робертом Греем, ты сумеешь спасти его. Решайся, дитя моё.
Мэй стояла, словно громом поражённая. В один миг на неё навалилось столько всего — столько невероятного, немыслимого, выходящего за рамки самого смелого воображения, — что её разум отказывался это принимать. Изменить время? Отмотать его назад, словно киноплёнку? Да разве такое возможно? Это же… это за гранью любого понимания, любого человеческого разумения. Но она уже во всех красках, во всём пугающем величии убедилась в силе Матурина. Она видела его истинную, космическую сущность. Видела, как он, одним лишь движением руки, возвращал ей стёртые, казалось, навеки воспоминания. Если он говорит, что может это… значит, может. Значит, это не сказка, не бред, не предсмертная грёза. Это — её реальность. Её единственный, призрачный, но такой желанный шанс.
В конечном итоге, после долгой, мучительной внутренней борьбы, она подняла на старца решительный, горящий мрачным, неукротимым огнём взгляд.
— Я готова, — произнесла она твёрдо, и голос её, хоть и дрожал, звучал с несгибаемой, отчаянной уверенностью. — И если потребуется… я убью Его. Я найду способ.
Но Матурин покачал головой — медленно, печально, словно сожалея о её юношеской, безрассудной горячности.
— Нет, дитя, — произнёс он мягко, но твёрдо. — Его нельзя убить. По крайней мере, сейчас. И уж точно не тебе. Это не твой удел. Это дело других — таких же Избранных, как и ты, но чья сила и предназначение лежат в иной плоскости. Однако…
Он сделал паузу, и в его глазах снова вспыхнули те самые, мудрые, понимающие искорки.
—У Него, при всём Его могуществе, есть слабости.
И он начал рассказывать — неторопливо, обстоятельно, словно старый, мудрый учитель, вдалбливающий прописные истины в голову нерадивого, но любимого ученика.
— Послушай же меня внимательно, дитя, ибо это знание — твоё главное оружие. Тот, с кем тебе предстоит столкнуться, — существо древнее, старше многих звёзд, что сияют над твоей головой. Но в своей бесконечной, неутолимой гордыне Оно полагает себя венцом творения, а всех вас, людей, — лишь ничтожными насекомыми, чей удел — лишь дрожать от страха и служить Ему пищей. И в этом ослеплении, в этом безмерном самолюбовании кроется Его главная слабость. Оно не видит в вас ничего, кроме добычи, а потому то и дело совершает промахи — нелепые, нелогичные, словно поступки капризного ребенка. Оно оставляет своим жертвам лазейки, позволяя им ускользнуть из самых, казалось бы, безнадёжных ловушек, ибо Ему и в голову не приходит, что жалкая мошка способна на сопротивление. — Он помолчал, давая Мэй осмыслить сказанное. — И есть то, чего Оно страшится пуще всего, хотя никогда не признает этого вслух. Ему ненавистно и невыносимо присутствие чистого, бесстрашного сердца. Мужество. Стойкость. Непоколебимая вера. Когда ты перестаёшь бояться, когда в твоей душе не остаётся места для ужаса, а есть лишь любовь и решимость, — это причиняет Ему самую настоящую, физическую боль. Это сковывает Его, лишает сил, мешает Ему сохранять ту форму, что Он принял. Ибо, запомни, Нин: Оно, воплощаясь в том или ином обличье, невольно подчиняется законам этого облика. Если Оно принимает вид существа из плоти и крови — пусть даже искажённой, пусть даже клоунской, — оно становится уязвимым в рамках тех ограничений, что накладывает эта форма. И ты можешь ранить Его. Можешь заставить отступить, спрятаться в своём смрадном логове и зализывать раны долгие, долгие годы.
А после, выдержав короткую, но многозначительную паузу, он добавил, и его голос стал строже, требовательнее:
— И самое главное, Нин. С твоим Сиянием тоже стоит быть крайне осторожной. Это могущественная, необузданная сила, что течёт в твоей крови. Она может как даровать жизнь и исцеление, так и забрать взамен. Чрезмерное, неравномерное, бездумное использование этого дара может привести к твоей собственной гибели. Оно выпьет тебя досуха, оставив лишь пустую, безжизненную оболочку. Помни об этом.
Мэй внимала каждому его слову, каждой интонации, каждой паузе. Она впитывала эту информацию, словно сухая, потрескавшаяся земля впитывает живительную влагу. Она понимала далеко не всё. Но она понимала только одно — и этого было достаточно. Она готова. Если есть хоть мизерный, хоть призрачный, хоть один на миллион шанс всё исправить, вернуть её Боба домой, к его дочери, к его жизни, — она рискнёт. Не раздумывая. Не колеблясь.
Наконец, после долгого, исполненного внутреннего напряжения молчания, Матурин спросил в последний раз, и его голос прозвучал как гулкий, далёкий колокол судьбы:
— Так готова ли ты, Нин, изменить прошлое?
— Готова, — ответила она, и в этом коротком слове была вся она — её боль, её любовь, её решимость.
Старец улыбнулся — той самой, мудрой, чуть печальной улыбкой.
— Что ж, да будет так, — произнёс он.
И стукнул своим посохом по водной глади. Звук разнёсся далеко окрест — чистый, глубокий, вибрирующий, словно сама ткань мироздания отозвалась на этот призыв.
В тот же миг Мэй перестала чувствовать опору под ногами. Вода, что ещё мгновение назад доходила ей до бёдер, вдруг исчезла, разверзшись под ней бездонной пустотой. И она полетела вниз. Не в воду — сквозь самоё время, сквозь бесконечную череду мгновений, что составляли её жизнь.
Пока она летела, погружаясь в эту звенящую, искрящуюся бездну, она заметила, как вокруг неё, со всех сторон, проносятся осколки воспоминаний. Не чужих — её собственных. Самых дорогих, самых сокровенных. Вот их самая первая встреча: он, неуклюжий, печальный, в нелепом бежевом костюме, смотрит на неё со сцены, а его голубые глаза, в которых плещется вселенская тоска, встречаются с её. Вот их первое, робкое общение жестами, когда она ещё притворялась немой. Вот та ночь, когда он взломал замок её вагончика и, не побоявшись гнева Эстер, обнял её, утешая. Вот он учит её танцевать вальс под звёздами, и его рука так бережно, так трепетно лежит на её талии. Вот он дарит ей серебряную звезду, и его пальцы, чуть дрожа, застёгивают цепочку на её шее. Все их хорошие и плохие, счастливые и горькие моменты — все они проносились перед её внутренним взором с невероятной, захватывающей дух скоростью.
И когда перед глазами промелькнуло последнее, самое мучительное воспоминание — то самое, в пустом шатре, где она, ослеплённая болью, не дала ему сказать ни слова, — она, не в силах сдержаться, протянула к его удаляющемуся образу руку. Отчаянно, безнадёжно, словно пытаясь удержать, остановить, вернуть.
И в этот самый миг всё резко, бесповоротно погасло. Наступила тьма. Абсолютная, глубокая.