Глава 8
27 февраля 2026 г., 00:50
Попасть в интернат для отбросов — ой, «простите» — для гибридов, Гук категорически не мечтал, но что поделать: продержаться в обычной, для «нормальных», он смог только до старших классов, а потом его заложили, и кто бы мог подумать — лучший друг, конечно, уже бывший.
И вот уже месяц он торчит здесь. И как-то даже начал привыкать. Сбежать ещё хотелось, но выпилиться — уже нет. Мать на звонки так и не отвечала, наверное, сменила номер. С глаз долой, из сердца вон — отличная стратегия для нагуляного сына-полукровки. Гук вздохнул. За месяц он устал оправдывать мать: телефон разбила или украли, или заболела. Пора посмотреть правде в глаза — она его не заберёт. Лучше горькая правда, чем вечный самообман.
Чонгук сидел на своём любимом подоконнике в коридоре и думал, как жить дальше. За этот месяц он понял, что и тут живут. Да его всё ещё не приняли за своего, ну и хрен с ним. У него есть альбом и карандаши. Они спасали от полного, тотального одиночества.
Несмотря на октябрь, солнце сегодня светило совсем не по-осеннему: такое яркое, что Гуку приходилось щуриться. Но он всё равно любовался лесом за забором, красующимся на солнце всеми оттенками жёлтого, оранжевого и бордово-коричневого. Но рисовал в блокноте он почему-то не его, а парней, играющих в футбол на школьном дворе. И хрен он сознается даже самому себе, что один из них казался ему намного привлекательнее даже такого невероятно золотого леса.
Ворота волки сложили из рюкзаков, мяч отобрали у мелюзги. Те, может, и сами отдали, а сейчас с интересом наблюдали за стаей.
Парни носились по двору в зверином обличье, толкая друг друга, перепрыгивая через спины и кувыркаясь, получив подножку, не замечая в своём азарте никого вокруг. Все, кроме вратаря. Тэхён стоял гордо на двух ногах, уперев руки в бока, с видом: «Попробуй забей».
Гук не мог не любоваться им, не мог не рисовать. Тот настолько был красив в своей недоступной, гордой позе, что у кота засосало под ложечкой. И так захотелось к ним, так тоскливо и одиноко оставаться единственным котом в школе. Но сколько бы он ни крутился под ногами, сколько бы ни просил взять в команду, в ответ — только презрительная ухмылка: «Котам в стае не место», а после той позорной истерики, проплакав полночи, он просто смирился. Проще наблюдать издалека и не лезть, и вообще ни с кем не общаться. Не хотят — и не надо.
Момент, когда мяч выскочил из-под лап охотившихся за ним старшеклассников и угодил в окно, Чонгук пропустил. Слишком увлёкся прорисовкой лица вратаря.
Стёкла, летящие ему в лицо, стали полной неожиданностью. А потом — темнота. Звон разбивающегося стекла, резкая оглушающая боль и полный мрак — всё, что он запомнил.
Очнулся уже в больнице. Воняло смесью хлорки, лекарств и крови. Сразу затошнило.
Сознание возвращалось рывками. Сначала просто боль — острая, пульсирующая, раздирающая лицо изнутри. Потом звуки: всхлипы, шаги, шёпот. Потом темнота. Гук попытался открыть глаза и не понял, почему не получается. Веки будто приклеили. Он дёрнулся, застонал, и чьи-то руки тут же прижали его к койке.
— Тихо, тихо, мальчик, лежи.
Голос медсестры вплыл откуда-то сверху, приторно-ласковый, как у всех, кто говорит с тяжелобольными. Гук дёрнулся сильнее.
— Свет... — прохрипел он. — Почему темно? Включите свет.
Пауза. Слишком долгая пауза.
— Глаза... тебе пока нельзя смотреть, — голос медсестры дрогнул. — Повязка. Ты разбил стекло, поранился. Всё заживёт, не дёргайся.
Гук замер. Стекло. Окно. Мяч. Он вспомнил: летящие осколки, боль, темнота. Но это была секундная темнота, обморочная. А сейчас... сейчас он очнулся, а темнота никуда не делась.
— Снимите, — сказал он, и голос его стал твёрже. — Повязку снимите. Я хочу посмотреть.
— Нельзя, милый. Врачи сказали, нельзя.
— СНИМИТЕ!
Он заорал так громко, что сам испугался своего крика — чужого, дикого, вырвавшегося из груди вместе с болью. Медсестра отшатнулась. Гук вцепился пальцами в бинты их было много, они плотно прилегали и закрывали всё лицо, оставив только кончик носа и губы.
— Не трогай! — медсестра кинулась к нему, но было поздно.
Гук рванул повязку. Раз, другой — и бинты поползли, открывая саднящую, мокрую кожу. Было больно, адски больно, но он не остановился, пока не содрал всё.
И открыл глаза, но темота не исчезла. Чёрная, густая, непроглядная. Он заморгал — веки двигались, ресницы щекотали пальцы, которые он поднёс к лицу, но темнота не рассеивалась. Совсем. Ни проблеска, ни тени, ни серого пятна.
— Включите свет, — сказал он уже намого тише. — Пожалуйста, включите свет. Я ничего не вижу.
— Миленький, — медсестра всхлипнула где-то рядом, и этот всхлип напугал его сильнее — Свет горит. Он горит, мальчик. Самый яркий.
Гук не понял. Не мог понять. Он смотрел туда, откуда шёл голос, и видел только тьму. Абсолютную, бесконечную тьму.
— НЕТ! — заорал он, вскакивая, но тело не слушалось, ноги подкосились, и он рухнул обратно на койку, больно ударившись спиной. — ВРАЧА! Позовите врача! Это ошибка! Я должен видеть! Я ДОЛЖЕН!
Он метался на кровати, колотил кулаками по матрасу, стене, всему до чего мог дотянуться. Медсестра пыталась его удержать, звала на помощь, но Гук не слушался.
— Верните мне свет! — хрипел он, захлёбываясь слезами, которых не было. — Верните, слышите?! Я не могу так! Я не хочу! Я лучше умру, чем так! ВЕРНИТЕ!
Кто-то вбежал, сильные руки прижали его к койке, в плечо кольнуло иглой. Гук дёрнулся, попытался вырваться, но тело вдруг стало ватным, тяжёлым, чужим.
— Тихо, тихо, — голос врача, спокойный, усталый. — Спи. Тебе нужно поспать.
— Нет... — прошептал Гук, проваливаясь в темноту. — Нет, пожалуйста... я не хочу...
Когда Гук проснулся после снотворного, он не мог понять сколько прошло времени — час, день, вечность? В палате было тихо. Слишком тихо. И темно. Всё так же темно. И его накрыло.
Осознание пришло не постепенно, а одним ударом, под дых. Он больше никогда не увидит солнца. Никогда не сможет рисовать, читать, нормально жить!!!
Гук сел на койке, схватился за голову и закричал.
— Я ненавижу себя, ненавижу!!! Почему вы не дадите мне просто умереть?!!! Я не хочу жить!!! Господь забери меня!!! —
он кричал, выл, скулил, метался по комнате, натыкаясь на стены, сбрасывая и швыряя всё, до чего мог дотянуться. Он бил кулаками по стенам, пока костяшки не разбились в кровь, упал на пол и бился в агонии, но ничего не помогало. Он был в полном отчаянии.
Его поместили в одиночную палату, откуда не вырваться и где не было ничего, что помогло бы ему покончить с его никчёмной, никому не нужной жизнью.
Он был в полном отчаянии.
Наконец он выдохся. Лёг на холодный пол, свернулся калачиком и затих. Слёз не было. Только пустота, тишина и забытьё, в которое он провалился.
Когда он очнулся снова, бинты были на месте. Он лежал и больше не пытался их содрать. Потому что понял: это бесполезно. Он теперь такой навсегда.
Рядом были слышны всхлипы матери, которые она пыталась заглушить, зажимая рот руками, но он всё равно слышал. Он же ослеп, а не оглох. Так было удивительно, что мама вообще вспомнила о его существовании и пришла. Так хотелось почувствовать её руки на своих плечах, прижаться и забыться в тёплых объятьях. Но она не подходила к нему, не трогала. И ему оставался только её голос.
А ещё он слышал жалостливый шёпот медсестры:
— Какой хорошенький был, и так лицо изуродовало, всё в шрамах.
— А я видела, как его мама показывала фото доктору. Там он такой заинька, но врач сказал, что ничего исправить нельзя. И глаз больше нет, вытекли, — слышалось в ответ от другой.
Гуку хотелось плакать, но слёзные каналы тоже были повреждены. Его лишили даже слёз. Оставалось только выть. Но он не выл, потому что выть — значит признать, что ты зверь, а он не зверь: он человек, который хотел рисовать и чтобы его кто-то обнял. А теперь он лежал здесь, в этой вонючей больнице, с пустыми глазницами под бинтами, и даже мать, которая всхлипывала где-то рядом, наверное, уже думала, как быстрее сбежать, как быстрее забыть, что у неё был такой позорный сын-полукровка, который даже сдохнуть нормально не может, а только мучается и мучает её своим существованием.
Мать ушла под утро. Гук слышал, как скрипнула дверь, как затихли шаги, и в палате стало пусто и холодно, хотя батареи топили, но холод всё равно сковывал его, пробираясь под кожу и замораживая всё в груди, заполняя место, где раньше жила надежда, а теперь осталась только чёрная, липкая, бесконечная пустота.
Он лежал и слушал, как за стеной гудел вентилятор, как где-то капала вода из крана, как медсёстры перешёптывались в коридоре и жалели его, такого молодого и такого несчастного, а он ненавидел эту жалость, ненавидел себя, ненавидел тот день, когда решил, что лучше открыться Сэму, лучше быть честным, лучше поверить, что кто-то сможет принять его таким, какой он есть. Идиот, наивный, глупый, слепой теперь идиот, которому место только подальше от всех, только чтобы не видели этого изуродованного лица и пустоты под бровями.
Он не знал, сколько прошло времени — может, день, может, два, может, неделя, потому что в темноте время текло иначе: оно растягивалось, как жвачка, липло к коже и не отпускало. Гук просто лежал и ждал, когда же это всё закончится, когда же можно будет просто перестать дышать, чувствовать, вспоминать, как солнце светило сквозь листву, как карандаш скользил по бумаге, как Тэхён стоял в воротах, такой красивый, такой недоступный, такой чужой, и как у Гука засосало под ложечкой от одного взгляда на него.
Дурак, какой же он дурак, мечтал, что когда-нибудь и на него посмотрят так же, как смотрят на своих, как на равного, как на того, кого можно позвать в стаю, а в итоге — всего лишь мяч, обыкновенный мяч, и вот — темнота и пустота.
Однажды, когда стало совсем невмоготу вот так лежать в темноте, Гук не выдержал и всё-таки завыл. В этот вой он вложил всю боль, всё отчаяние, всю безысходность, и вдруг — он не сразу понял, что случилось — он заткнулся и услышал вой в ответ, где-то далеко, наверное, на улице за окном. Стая пришла над ним поиздеваться? Или это галлюцинация? Он свихнулся? Он прислушался — тишина, и когда он уже решил, что это точно глюк, вой повторился.
Он был низкий, тягучий, тоскливый, и Гук подумал, что это, наверное, насмешка, что они точно пришли поглумиться над слепым котом, который даже не может дать сдачи, не может убежать, не может увидеть их лица, ничего не может! И он сжался, приготовился к крикам, к смеху, к тому, что сейчас ворвутся и начнут кидаться подушками или ещё чем, но вой не приближался, он просто висел в воздухе, и Гук совсем не понимал, чего они хотят.
Он вдавился в подушку, будто хотел провалиться сквозь койку, пол, землю, только бы не слышать этот вой, не чувствовать эту насмешку, не думать о том, что даже сейчас, в темноте, они нашли способ его достать. А потом он услышал, как открылась дверь, и шаги, крадущиеся, неуверенные, будто тот, кто шёл, не знал, зачем он идёт и что будет говорить. Шаги стихли, кто-то остановился прямо у койки и дышал тяжело, прерывисто, и Гук почувствовал запах — лес, шерсть, пот. Воняло мокрой псиной, и Гук сморщил нос, приготовившись выплюнуть в ответ на насмешки что-то гадко-обидное, но никак не мог придумать, что.
— Заткнитесь там, — крик прозвучал прямо над ухом, и кот вздрогнул.
Гук повернул голову в сторону голоса. Низкого, бархатного, заставившего мурашки бежать вдоль позвоночника.
Крик был громким, видимо, старался докричаться куда-то за окно. И получилось — вой стих, будто волки поняли и подчинились. Стало так тихо, что Гук слышал, как стучит его собственное сердце почему-то в висках.
А потом голос стал почти шёпотом:
— Привет. Это Тэхён. Я… я один. Они там. Я их на улице оставил… Всех же не пустят, а они… Просто… волнуются.
Гук лежал и не верил. Не мог поверить. Тэхён, вожак, который даже не смотрел в его сторону, который сказал «свободных мест нет» и отвернулся, который был для него недосягаемым, как звезда, как тот самый золотой лес за окном, который он рисовал и не мог нарисовать, — этот Тэхён стоит сейчас здесь, в его палате.
Он непроизвольно ухмыльнулся. Вот и он, тот, о дружбе с которым он мечтал. Вожак, которому мозолил глаза целый месяц, с тех пор как попал в новую школу. И который плевать на него хотел. И вот, ирония судьбы, сам пришёл.
Но поздно. Теперь ему уже ничего не надо. Пусть смеются, издеваются — теперь всё равно. Его жизнь закончилась.
— Ты… — голос Тэхёна прозвучал глухо, растерянно, будто он не знал, что говорить, а слова застревали в горле. — Ты как?
Гук рассмеялся. Страшно, сухо, без капли веселья.
— Как? Ослеп. Сдохнуть хочу. А ты как думал? Пришёл полюбоваться? Ну смотри, вожак, смотри, вот я, весь твой, можешь насладиться зрелищем побитого кота, который больше не будет тебе мешать, не будет на тебя пялиться, не будет рисовать твою рожу в своём дурацком блокноте. Радуйся.
— Я не радуюсь, — сказал Тэхён тихо. — Я… я не знал, что так выйдет. Чан не специально. Он просто…
— Да плевать мне на Чана! — Гук закричал, и крик вышел хриплым, рваным, потому что горло пересохло, а связки болели. — Плевать на вас всех! Вы для меня никто! Вы были никем и останетесь никем! А я… я слепой, понимаешь? Слепой! Никогда ничего не увижу! Ни солнца, ни неба, ни своих рисунков! Ничего!
Он задыхался. Грудь ходила ходуном, а под бинтами намокло, и непонятно — кровь из открывшихся ран или пот от натуги, но ему было всё равно.
— Я не поэтому пришёл, — Тэхён говорил медленно, будто выдавливал из себя каждое слово. — Я пришёл потому, что… потому что ты мне не безразличен. Я смотрел на тебя все эти недели. Ты думал, я не замечал, как ты сидишь на подоконнике, как рисуешь, как на меня смотришь? Я замечал. Я всё замечал. И когда ты упал… я…
— Замолчи, — перебил Гук, и голос его был ледяным. — Не надо мне этой лжи. Не надо. Ты пришёл, потому что Чан идиот, и ты чувствуешь себя виноватым. Или потому, что стая послала: типа, проведай кота, а то вдруг сдохнет, а нам потом проблемы. Но мне не нужна твоя жалость, вожак. Мне не нужно ничего. Мне нужно только одно — чтобы меня оставили в покое. Чтобы дали спокойно сдохнуть!
— Я не дам тебе умереть, — сказал Тэхён, и в голосе его вдруг появилась та самая сталь, которая заставляла стаю подчиняться.
— А кто ты такой, чтобы мне указывать? — Гук усмехнулся, криво, болезненно. — Ты мне никто. Ты и твои волки — вы все мне никто. Вы вышвырнули меня, как мусор, когда я просил принять. Вы смеялись надо мной. А теперь пришли спасать? Не надо. Не надо мне вашего спасения. Я не хочу жить. Ты слышишь? Не хочу!
Тэхён молчал долго, так долго, что Гук уже решил, что он ушёл, что это был сон, что темнота сыграла с ним злую шутку, но потом раздался скрип стула, и голос Тэхёна прозвучал совсем близко, прямо над ухом:
— Ты можешь гнать меня сколько хочешь. Можешь ненавидеть. Можешь кричать. Но я всё равно буду приходить. Каждый день. Потому что… потому что ты мне нужен. Глупо, да? Слепой кот, который меня рисовал. Ты мне нужен. И я не дам тебе сдохнуть. Ни сегодня. Ни завтра. Никогда.
— Зачем? — спросил Гук, и голос сорвался, потому что говорить было трудно, и губы запеклись.
— Не знаю, — сказал Тэхён. Голос звучал глухо, будто он сам не понимал, зачем пришёл. — Просто… я видел, как ты рисовал. Ты всегда смотрел на меня и рисовал. Я думал, ты… ну, как все, кто пялится. А потом ты подошёл к нашему столу, и я сказал… я сказал то, что сказал. Потому что ты — кот, а мы — волки, так не бывает. А потом ты сидел на подоконнике, и я видел, как ты рисуешь, и ты не смотрел на игру, ты смотрел на меня, и я не знаю, почему, но я запомнил это. А потом Чан пнул этот чёртов мяч, и ты упал, и я видел, как ты падаешь, и я… я не знал, что делать.
Гук слушал и думал: какая теперь-то разница? Раньше он расплылся бы в счастливой улыбке — сам вожак его заметил, а теперь… Теперь только горько во рту.
— Я слепой, — сказал Гук просто, будто сообщал погоду. — Я никогда больше не увижу ни тебя, ни свой блокнот, ни солнце. Я никогда не смогу рисовать. И ты пришёл меня жалеть? Или извиняться? Не надо. Я сам виноват. Надо было сидеть в комнате, как все нормальные люди, а не пялиться на тех, кому на тебя плевать.
— Мне не плевать, — сказал Тэхён, и голос его дрогнул. Словно ему и правда было не всё равно. — Я не знал, что мне не плевать, пока ты не упал. А после я понял, что смотрел на тебя все эти недели. Как ты сидишь на подоконнике, как рисуешь, как прячешь уши, когда проходишь мимо нас. Я думал, ты просто очередной кот, которых мы не берём в стаю, потому что так заведено. А потом ты упал, и я…
Он замолчал. И Гук слышал, как он дышал. Тяжело, рвано, будто бежал долгую дорогу и только сейчас остановился.
— Я пришёл не жалеть, — сказал Тэхён. — Я пришёл потому, что не мог не прийти. Потому что эти идиоты за окном выли, и я знал, что ты слышишь, я боялся, что ты подумаешь, что они смеются. А они не смеются. Они… они чувствуют. Стая чувствует, когда кто-то… когда кому-то больно. Даже если он не в стае.
Гук лежал и слушал, ему казалось, что он падает куда-то вглубь себя, в самый глубокий колодец, где прятались все его страхи. И вдруг на дне этого колодца зажглась маленькая, слабая, едва заметная искра.
— Ты поэтому пришёл? — спросил он. — Потому что стая чувствует?
— Нет, — Тэхён ответил сразу, без паузы. — Я пришёл потому, что не могу забыть, как ты смотрел на меня. Не как на вожака, не как на волка, не как на чудовище. А просто… смотрел. Так, будто я что-то значу. Никто на меня так не смотрел. Даже свои.
Гук хотел сказать, что это неправда, что на него, наверное, смотрели сотня таких же, как Гук, мелких и ничтожных, но язык не повернулся, потому что в голосе Тэхёна было столько неприкрытой, непривычной, почти детской растерянности, что Гук вдруг понял: они оба здесь, в этой палате, оба слепые — один по-настоящему, другой — по жизни, и оба не знают, что делать с этой внезапной, невозможной, никем незваной близостью.
— Я буду приходить, — сказал Тэхён. — Каждый день. Если ты не против.
Гук не ответил. Не мог. Горло сдавило так, что непонятно, как сделать вдох.
Тэхён, видимо, понял молчание по-своему. Встал. Стул скрипнул.
— Я завтра приду, — сказал он. И добавил уже от двери: — Ты не один. Запомни это. Ты не один.
Дверь закрылась.
Мечта стать великим художником осталась валяться на том подоконнике под осколками разбитого стекла. Мечта об обычной жизни нормального человека осталась там же. Зато вот она, мечта — чтобы его заметили и взяли в стаю — осуществилась. Как насмешка. Бойся своих желаний, они могут исполниться, и вот, одно исполнилось, но пусть они засунут его себе в … Не нужна ему теперь стая и Тэхён с его жалостью не нужен. Ему бы только выбраться из этой больницы, из-под постоянного наблюдения — и всё будет кончено, теперь уже окончательно…