***
Я не спрашиваю его о метке. Никогда. Но я вижу её каждый раз, когда он закатывает рукав — медленно, почти неохотно — чтобы взять что-то с верхней полки. Серая, расплывчатая, как старая рана, которая не зажила, просто привыкла болеть. Кожа вокруг красная, воспалённая, особенно у самого запястья. Он растирает предплечье, когда думает, что никто не видит. Быстро, коротко, как будто можно стереть. Я готовлю мазь. Цинк, календула, ромашка, масло чайного дерева. Никакой магии. Без магии лучше — не жжёт, не пахнет. Ставлю на видное место, на деревянную тумбочку, прямо перед его стулом. Он берёт её не в среду, а в пятницу. Я не ждала — перебираю бинты, складываю стопкой. Он входит, смотрит на банку, потом на меня. — Что это? — спрашивает, и в голосе — подозрение, усталость, что-то ещё. — Мазь от ожогов. Осталась с лета. Выбросить жалко. — Вы плохая лгунья, мисс Блэквуд. — Я хорошая медсестра, — отвечаю я, складывая руки на груди. — Можете проверить состав. Только трава. Он открывает банку — крышка отходит с мягким хлопком — нюхает. Молчит. Закрывает. Прячет в карман мантии. — Зачем вам это? — голос тише. — Затем, что вы трете руку часто. Он смотрит на меня долго — так, что я чувствую вес его взгляда на своих ключицах. Потом уходит. Не благодарит. Не прощается. На следующей неделе он приносит маленький пузырёк. Янтарная жидкость, густая, пахнет мятой и эвкалиптом. Ставит на стол — не протягивает, просто кладёт передо мной. — Для ваших простыней. Пятна крови выводятся за секунду. — Вы умеете быть добрым, профессор? — Я умею быть полезным, — он прячет руки в карманы.***
В конце ноября я нахожу его в лазарете. Не в моё дежурство — я пришла за забытой книгой. Он сидит на койке в дальней палате, без мантии, рукав рубашки закатан до локтя. Метка открыта — серая, пульсирует, как живая. Он растирает её пальцами, и я вижу, как дрожат его плечи. Не от холода. Он не знает, что я здесь. Я выхожу из-за ширмы — тихо, босиком. — Не надо, — говорит он, не поднимая головы. — Уходите. — Не уйду. Я сажусь на койку напротив. Кладу банку с мазью между нами. Он смотрит в стену. — Вы не понимаете. — Я понимаю больше, чем вы думаете. Молчание. Потом — шумно выдыхает, как будто отпускает что-то, что держал годами. Я беру мазь — холодную в прохладной палате — выдавливаю на пальцы, растираю до тепла. Беру его руку. Кожа горит. Я наношу мазь медленно, круговыми движениями. Он не смотрит на меня. Только дышит — тяжело, часто. — Почему вы помогаете мне? — голос срывается на последнем слове. — Потому что вы мне нравитесь. — Вы даже не знаете меня. — Я знаю, что вы пьёте горький чай, не выносите валерьяну, спите по четыре часа в сутки и трёте руку, когда думаете, что никто не видит. Этого достаточно. Он закрывает глаза. Я убираю руку. Он сжимает мои пальцы — не больно, крепко. — Останьтесь, — шепчет.***
Он ложится на койку, я — рядом. Тесно, койка узкая, матрас продавлен, и я чувствую его дыхание на своей шее — горячее, сбитое. — Вы не боитесь? — спрашивает он в потолок. — Чего? — Меня. — Нет. Он поворачивается ко мне. В лунном свете его лицо бледное — острее, чем днём, глаза тёмные, губы сжаты в тонкую линию. — Вы должны бояться. — Не говорите мне, что я должна делать. Он смотрит на меня долго. Потом наклоняется и целует. Не нежно. Не грубо. Спокойно. Как будто проверяет — дрогну ли я, отступлю. Я не дрожу. Я отвечаю. Его губы сухие, пахнут полынью и табаком, и чем-то горьким, что не смыть чаем. Он отстраняется. — Не жалеете? — Ещё не знаю, — говорю я. — Продолжайте. Он целует снова. Дольше. Глубже. Его рука ложится на мою талию поверх халата — тяжелая, горячая, пальцы впиваются в ткань. Стягивает халат с плеч — ткань скользит по коже, холодно, потом его ладони гладят мои руки, и становится жарко. Он снимает ночную рубашку — медленно, поднимает ткань вверх, и я не прикрываюсь. Я лежу перед ним — голая, в лунном свете, с родинкой на ребре и шрамом от аппендицита, о котором никто не знает. Он смотрит на мою грудь — не жадно, изучающе. Как на новый ингредиент. — Ты красивая, — говорит он. «Ты», не «вы». — А ты — нет, — отвечаю я. — Но мне всё равно. Он почти улыбается — уголком рта, без звука. Целует мою шею — долго, чувствуя пульс, потом ключицы, потом грудь. Берёт сосок в рот — медленно, втягивает, обводит языком. Я выгибаюсь, пальцы впиваются в его плечи. Его рука скользит по моему животу — ниже, ниже, пальцы находят край трусов. Я помогаю ему снять их — приподнимаю бёдра, ткань соскальзывает по ногам, падает на пол. Он касается меня — влажную, горячую, пульсирующую. Смотрит на свои пальцы, потом на меня. — Боишься? — спрашивает. — Нет. — Не ври. — Немного, — признаюсь. Он вводит палец. Один. Медленно. Я чувствую каждую фалангу — как он входит, замирает, входит глубже. Потом второй — растягивая, готовя. Я сжимаю простыню. — Расслабься, — говорит он. — Дыши. Я дышу. Вдыхаю его запах — дым, лаванда, пот, горечь. Выдыхаю в его плечо. Он двигает пальцами — медленно, чувствительно, находит точку, от которой темнеет в глазах. — Здесь? — шепчет. — Да, — выдыхаю я. — Не останавливайся. Он не останавливается. Я кончаю с его пальцами внутри — громко, не сдерживаясь, впиваясь ногтями ему в спину. Он вынимает руку. Я открываю глаза — он смотрит на меня. В темноте его глаза блестят. — Теперь я, — говорю я. Расстёгиваю его рубашку — пуговицы скользят, не слушаются. Пуговица за пуговицей — ткань расходится, открывая бледную грудь, впалую, с редкими волосами и шрамами. Старые, белые линии — от неизвестных мне ран. Я целую каждый. Медленно. — Зачем ты это делаешь? — его голос срывается. — Потому что хочу, — отвечаю я в его кожу. Опускаюсь ниже. Целую живот — жёсткий, напряжённый — дорожку волос, ведущую вниз. Пальцами нахожу резинку его штанов. — Я сама, — говорит он. Снимает штаны, трусы — одним движением, не глядя. Я вижу его член — твёрдый, пульсирующий, с каплей на головке. Он ждёт. Не торопит. Я наклоняюсь. Беру в рот. Он стонет — тихо, сдавленно, как будто боится, что стены услышат. Его пальцы сжимают мои волосы — не тянут, просто лежат. Я двигаюсь медленно — впускаю его глубже, обвожу языком головку, пробую на вкус. — Хватит, — шепчет он. — Я не хочу так. — А как ты хочешь? Он укладывает меня на спину, нависает сверху, встаёт между моих ног. Его член касается входа — влажный от моей слюны и моего желания. — Так, — говорит он. Он смотрит в глаза и входит. Медленно — сантиметр за сантиметром, и я чувствую, как он заполняет меня. Замираю. Он тоже. — Дыши, — напоминает. Я выдыхаю. Он входит до конца. — Всё? — Всё. Он ждёт — секунду, две — я привыкаю к наполненности. К его пульсу внутри меня. К его рукам, сжавшим мои бёдра. — Можешь двигаться, — говорю я. Он двигается — медленно, плавно, не вынимая до конца. Я сжимаю его плечи, впиваюсь ногтями, оставляя красные полосы. — Быстрее, — прошу. Он ускоряется. Я стону — громко, отчаянно, он зажимает мне рот ладонью — но не грубо, мягко, чтобы слышать только наше дыхание, только шёпот. — Я кончаю, — выдыхаю я в его пальцы. — Кончай, — шепчет он. Я кончаю с его именем. Он кончает следом — утыкаясь лицом в мою шею, тяжело дыша, содрогаясь. Мы лежим в темноте. Его рука гладит мои волосы. — Ты пожалеешь? — спрашивает он. — Нет, — отвечаю я. — А ты? — Я уже жалею, — говорит он. — О том, что не сделал этого раньше.***
Он уходит до рассвета. Я не прошу остаться. Он не обещает вернуться. По средам, в девять вечера, он приходит. Мы пьём горький чай. Молчим. Потом я закрываю дверь, и он остаётся на ночь — или на час, я не считаю. Мы не говорим о прошлом. Не говорим о будущем. Я варю полынь, он трёт метку. Я беру его руку, наношу мазь. Он целует мои пальцы — каждый, медленно. Иногда он остаётся до утра. Иногда уходит, когда я засыпаю. Я не спрашиваю почему. Однажды, перед самым Рождеством, он говорит: — Ты знаешь, что это не продлится долго. — Знаю, — отвечаю я. — Тебе не жаль? — Жаль, — я глажу его шрам на предплечье — серый, горячий. — Но я предпочитаю жалеть о том, что было, чем о том, чего не случилось. Он смотрит на меня. Долго — так, что я слышу его дыхание. — Я запомню тебя, — говорит он. — Я тоже тебя запомню, — отвечаю я. Мы не прощаемся. Он уходит. По средам, в девять вечера, я ставлю на стол заварник и две кружки. Наливаю кипяток. Жду. Иногда он приходит. Чаще — нет. Но я жду. Потому что горечь не исправить. Можно привыкнуть. Или научиться жить с ней — вместе. А когда он не приходит — одной.