Хайль Геббельс!

Горячая работа
R
Завершён
23
2
автор
Размер:
72 страницы, 27 530 слов, 12 частей
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
23 Нравится 51 Отзывы 3 В сборник

Король Марк и Изольда

Настройки
Примечания:
— Это безумие! — голос Гитлера ворвался в тишину, разрывая её в клочья. — Абсолютное, чистое безумие! Геббельс не поднял взгляда. Он продолжал смотреть в стол, позволяя голосу омывать его, как холодная вода. — Что именно? — Ты спрашиваешь «что»? — Гитлер подошёл вплотную, его тень накрыла стол, карту, руки Геббельса. — Эти бумаги! Эти… эти планы! — Он швырнул на стол тонкую папку, которую ему протянул Фюрер ранее. Та упала, раскрылась, явив взгляду несколько листов, исписанных, «Маршруты эвакуации». — Швейцария, — прочитал Гитлер вслух, тыча пальцем в лист. — Аргентина. Ты готовишь побег, Йозеф. Ты готовишь бегство, как последний трус, как… как банковский клерк, спасающий свои сбережения! Геббельс медленно, очень медленно, перевёл взгляд с бетонной стены на разъярённое лицо напротив. Оно было красным, глаза горели тем особенным, фанатичным огнём, который так часто вдохновлял толпы и так редко — помогал видеть реальность. Прядь волос, вечная, непослушная прядь, упала на лоб, прилипла к вспотевшей коже. — Это не побег, — тихо сказал Геббельс. — Это выживание. — Одно и то же! — выкрикнул Гитлер. — Моя Германия гибнет, гибнет под гусеницами этих… этих недочеловеков, а ты предлагаешь мне паковать чемоданы и плыть через океан? Ты с ума сошёл? Его глаза все горели тем особенным, безумным огнём, который когда-то заставлял толпы рыдать от восторга. — Аргентина! Ты хоть представляешь, что это такое? Страна тангó, этой… этой развратной, негритянской пляски, где мужики трутся друг о друга бёдрами под аккомпанемент бандеона! Страна пампасов, где коровы пасутся на земле, на которой никогда не ступала нога настоящего европейского колониста! Где в столице, в этом Буэнос-Айресе, полно чёрных, испанцев и прочего средиземноморского сброда, который даже не способен отличить Шиллера от… от поваренной книги! Ты хочешь, чтобы я сидел где-то в пампасах, пил эту бурду из тыквы и слушал, как местные недоумки бренчат на своих гитарах и поют про любовь и смерть? Чтобы я смотрел, как они жарят своё мясо на открытом огне, как дикари, и называют это культурой? Чтобы я, который создавал эстетику новой Германии, рисовал проекты памятников, которые переживут тысячелетия, вместо этого рисовал для себя… для себя открытки с кактусами? Смешно! Геббельс слушал этот поток, и внутри него, медленно, мучительно, разбивалась вдребезги та самая картинка, которую он так тщательно выстраивал в своём воображении последние недели. Белый дом с красной черепицей. Тихие вечера на веранде. Адольф, рисующий закат над пампасами. Никакой войны. Никакой смерти. Тишина. Покой. Идиллия рассыпалась в прах, потому что он совершенно не учёл одного: Адольф Гитлер, даже поставленный на колени, даже лишённый всего, даже сбежавший на край света, никогда не сможет быть счастлив в мире, который не соответствует его представлениям о прекрасном. Он устанет от тоски в этой Аргентине, задохнётся от отсутствия привычного воздуха, сойдёт с ума от невозможности говорить на языке, который считает единственно достойным. Он не выживет там. Гитлер просто не сможет там жить. Для него самого идеология всегда была инструментом. Совершенным, отточенным, смертоносным инструментом, которым он владел виртуозно. Он верил в неё ровно настолько, насколько это было необходимо, чтобы ею пользоваться, чтобы заряжать ею толпы, чтобы строить из неё фасады империй. Но внутри, в той холодной, пустой комнате, где принимались настоящие решения, идеология была лишь одной из переменных в уравнении. Если завтра потребовалось бы отбросить её, заменить другой, притвориться кем угодно — он сделал бы это не моргнув глазом. Потому что настоящим было только одно: воля. А идеи — лишь одежда, которую воля надевает, чтобы идти в мир. Для Гитлера всё было иначе. Этот человек, который мог противоречить себе трижды на дню, который забывал о своих же указах через час после их подписания, который путал цифры, даты и обещания — он был идеологией. Не носителем, не интерпретатором. Самим воплощением. Для него «германский дух» был не пропагандистским клише, а реальной, осязаемой субстанцией, текущей в жилах. Искусство, которое он создавал — свои эскизы, свои пафосные тексты, свои бесконечные, сбивчивые монологи о судьбе нации — было не работой, не службой, а единственно возможным способом дышать. Отказаться от этого, променять на тихую жизнь в Аргентине значило для него не просто сменить убеждения, а перестать существовать. Умереть при жизни, задохнувшись в мире без вагнеровских аккордов и бетонных исполинов. Геббельс мог выжить где угодно, притвориться кем угодно, построить что угодно из любого материала. Адольф мог жить только в своём собственном, выдуманном мире, сотканном из музыки, мифов и грёз о величии. — Я пытаюсь сохранить тебя в живых, — голос Геббельса оставался ровным. — Единственное, что ещё имеет значение. Гитлер замер. Его рот приоткрылся для очередной тирады, но слова застряли где-то в горле. Он смотрел на Геббельса так, будто видел его впервые. Будто перед ним сидел кто-то чужой, слабый и жалкий. — Что ты несёшь? — выдохнул он наконец. — Германия имеет значение. Идея имеет значение. Наш народ, наша культура, наша… — Мне плевать! — перебил Геббельс, и впервые за весь разговор его голос дрогнул. Дрогнул, надломился, как сухая ветка. — Мне плевать на идею сейчас! Тишина, наступившая после этих слов, была страшнее любого взрыва. Гитлер прерывисто выдохнул. Его лицо, ещё минуту назад пылавшее гневом, стало белым, как бумага. Геббельс смотрел на него снизу вверх, и его глаза, обычно сухие и колючие, теперь блестели странным, влажным блеском. Он не плакал, нет. — Я сказал, что вся эта жизнь, вся моя работа, весь этот чёртов Рейх, который мы построили, — голос Геббельса дрогнул, но он заставил себя продолжать, глядя прямо в эти голубые, расширенные от шока глаза, — всё это мне, конечно, важно. Я вложил в это слишком много, чтобы говорить иначе. Но сейчас… сейчас это мне не нужно. Понимаешь? Важно — да. Нужно — нет. А нужен мне ты. Гитлер открыл рот, чтобы возразить, но Геббельс не дал ему и слова вставить, повысив голос впервые за весь разговор: — Все это время нужен был только ты. Чтобы ты был рядом. Чтобы ты рисовал свои эскизы, и ныл о своих фильмах, ел пирожные, пока я разгребаю дерьмо, которое ты называешь «работой министра пропаганды». Чтобы ты был в безопасности. Чтобы ты просто был. Живой. Здесь. Со мной. Он перевёл дыхание, чувствуя, как горло сдавливает спазм, который он отказывался называть слезами. — И если для того, чтобы ты остался жив, мне придётся вывезти тебя в Аргентину — я сделаю это. — Ты… ты сошёл с ума, — наконец выдавил он. — Ты потерял связь с реальностью. Ты не фюрер. Ты просто… просто больной дурак! — Возможно, — согласился он. — Но это ничего не меняет. В любом случае, у тебя нет выбора, Адольф. Ты поедешь со мной в Аргентину. Ты сядешь на круиз и ты покинешь эту страну. И ты ничего, абсолютно ничего не можешь сделать, чтобы этого избежать. Он говорил это тихо, спокойно, без угрозы. Это было страшнее любых криков. Это была констатация факта. Приговор, вынесенный без права обжалования. Гитлер смотрел на него, и в его глазах, наконец, появилось что-то новое. Не гнев, не отчаяние. Страх. Не перед врагами, не перед смертью. Перед этим человеком. Перед его абсолютной, пугающей, безумной решимостью. Перед любовью, которая была сильнее идеи, сильнее долга, сильнее самой смерти. — Ты не посмеешь, — прошептал он. — Я не позволю. — Посмею, — ответил Геббельс. — И позволишь. Потому что в глубине души, там, где ты прячешь свои настоящие желания, ты тоже хочешь жить. Ты просто боишься признаться в этом самому себе. Боишься, что твои идолы, твои мёртвые герои, осудят тебя. Но их нет, Адольф. Есть только я. И я не осужу. Гитлер стоял, вжавшись в стену, и его лицо менялось каждую секунду. Гнев, страх, ненависть, отвращение — всё это смешивалось в один чудовищный, невыносимый коктейль. Он не находил слов. Он вообще не находил себя в этой реальности, где железный фюрер, его опора и защита, сидел перед ним с глазами, полными слёз, и говорил такие вещи, которые невозможно было ни принять, ни отвергнуть. — Выбор всегда есть… — сказал Гитлер, и его голос вдруг опять обрёл твердость. Он дёрнулся, будто очнувшись от транса. Он отлепился от стены, сделал шаг назад, потом другой. Его рука нащупала дверную ручку. Он открыл дверь, шагнул в коридор и захлопнул её за собой с такой силой, что стены бункера, казалось, вздрогнули. Геббельс остался один. Гул дизелей. Тишина. Ожидание. Он сидел неподвижно, глядя на закрытую дверь, за которой только что исчез тот, ради кого всё это затевалось. Потом медленно опустил голову на сложенные руки. Ладони пахли потом, смесью сырости, машинного масла. Он попытался снова. Закрыл глаза и позвал ту картинку, которая спасала его последние месяцы — белый дом с красной черепицей, веранда, увитая плющом, река на закате, золотая вода, тишина. Адольф, сидящий в плетёном кресле с книгой, лениво жмурящийся на солнце. Утро. Кофе на столике. Возможность просто протянуть руку и коснуться его плеча, зная, что он никогда не умрет. Картинка всплыла — яркая, цветная, почти осязаемая. Он даже почувствовал запах нагретой солнцем древесины, услышал стрекот цикад в траве. На мгновение стало тепло, почти хорошо. А потом картинка зашаталась. Плющ на веранде показался слишком зелёным, слишком навязчивым, как дешёвая картинка. Река — слишком спокойной. А Адольф в кресле… Адольф в кресле смотрел не на книгу. Он смотрел на него. Его глаза сочились ненавистью. Чистой, ледяной, абсолютной ненавистью, от которой у Геббельса перехватило дыхание даже здесь, в безопасности своего воображения. В них не было ни капли той теплоты, которую он так отчаянно искал все эти годы. Только тяжёлое, вязкое, как расплавленный свинец, презрение. Геббельс открыл глаза, потому что картинка распадалась, и это было невыносимо. В носу защипало. Он закусил губу, приказал себе не раскисать, не сейчас, не после всего, что он выдержал. Но предательская влага уже собиралась в уголках глаз, тяжелела, грозила скатиться. Он заставил себя сделать вдох. Аргентина. Там можно будет всё. Там можно будет сидеть часами, глядя на реку, и позволить себе думать о чём угодно. Там можно будет плакать по ночам, если это станет необходимо, можно будет быть слабым, потому что там не будет врагов, не будет соратников, не будет истории, которая требует от него железной выдержки.

***

Музыка накрыла его, едва он переступил порог своей спальни. Она сочилась сквозь стены, сквозь бетонные перекрытия, сквозь кожу — Вагнер, проклятый Вагнер, лился откуда-то сверху, из комнаты, где заперся Адольф, и не было от него спасения. Геббельс не стал зажигать свет. Ноги сами донесли его до кровати, и он рухнул на нее, даже не разувшись, даже не сняв китель, который вдруг показался тяжелее свинцовой плиты. Глаза смотрели в потолок, но не видели ничего — только серую бетонную поверхность, только тени, которые плясали в такт музыке, и только пустоту, которая разрасталась внутри с каждой минутой этого бесконечного ожидания. «Liebestod». Смерть от любви. Оркестр взмывал вверх, падал в бездну, снова поднимался — и каждый взлет отдавался где-то в груди тупой, ноющей болью. Он лежал неподвижно, позволив музыке делать с собой что угодно. Она вползала в уши, заполняла черепную коробку, растекалась по позвоночнику горячим, пульсирующим током. В ней не было утешения. Закрой глаза — и вот оно. Тристан ждет Изольду в темноте, зная, что она придет, зная, что этот миг будет стоить им всего, и все равно — ждет. Потому что не ждать нельзя. Потому что любовь — это не выбор. Это приговор. Геббельс провел ладонью по лицу — кожа горела, хотя в комнате было холодно. Холодно всегда, даже когда топили печки, даже когда прижимались друг к другу под толстыми одеялами, даже когда… Он зажмурился, отгоняя воспоминания, но они лезли, настырные, как мухи в августе. Как он смеялся тогда, в Бергхофе, когда Геббельс второй раз остался с ним до утра. Как смотрел сонными глазами, и потом сам прижимался ближе, зарываясь носом в плечо, и засыпал с улыбкой на губах. Где теперь тот смех? Где тот человек, который умел быть просто счастливым, хотя бы на мгновение? Вагнер гремел, не давая ответов. Только вопросы. Только эту проклятую, бесконечную мелодию, которая тянулась и тянулась, как нить, за которую кто-то дергал, сматывая клубок обратно, переставляя иголку раз за разом. Мысли Геббельса текли вязко, как патока. Он перебирал в голове маршруты, документы, подставных лиц, но все это казалось ненастоящим, картонным, театральным. Имена на фальшивых паспортах не имели лиц. Золото в швейцарских банках не имело веса. Билеты на пароход до Буэнос-Айреса были просто бумажками, которые сгорят в первую же минуту, если Адольф не захочет на них смотреть. Австрийские инженеры, едущие искать счастья в Новом Свете. Какая чушь. Какая смешная чушь. Если бы Гитлер услышал этот план на пару лет раньше он бы не оставил на Йозефе сухохо пятна от издёвек. Это была бы его любимая шутка. Но не сейчас. Йозеф никогда не сможет его сломать. Это знание жило в Геббельсе всегда, с самого первого дня, с той самой минуты, когда он впервые увидел этого человека на трибуне и понял — пропал. Навсегда. Безнадежно. Бесповоротно. Можно быть фюрером партии. Можно подписывать указы, которые меняют судьбы миллионов. Можно управлять пропагандой, прессой, культурой, всем, чем угодно. Но перед этим мальчишкой с безумными глазами и упрямой линией губ вся власть рассыпалась в прах. Один его взгляд — и Геббельс снова становился тем, кем был на самом деле: хромым мальчиком из Рейдта, который так отчаянно хотел быть любимым, что готов был сжечь всего себя, лишь бы согреть его руки. Должность не имела значение. Гитлер все равно был у власти. И Гитлер знал свою силу. Всегда знал. Пользовался ею безжалостно, капризно, с естественной жестокостью. Сказал — и ушел. Захлопнул дверь. Включил Вагнера. Оставил Геббельса одного переваривать эту горечь, от которой не было противоядия. Музыка давила. Она вкручивалась в виски раскаленными сверлами, она сжимала грудную клетку невидимыми тисками, она вытягивала воздух из легких, оставляя вместо него только вибрацию, только дрожь, только этот бесконечный, тягучий звук, от которого хотелось выть. Геббельс лежал и думал о завтрашнем дне. О том, как поднимется наверх, как постучит в дверь, как начнет говорить — снова убеждать, снова уговаривать, снова унижаться. И Гитлер обязательно согласился: Я поеду. И ты поедешь. Потому что выбирать уже давно не может. Потому что выбор сделали за них в тот самый миг, когда Гитлер впервые улыбнулся ему. Вагнер гремел. Пластинка кончилась, наступила тишина — такая густая, что заложило уши, — а через секунду игла снова упала на винил, и «Liebestod» поползла по кругу заново. Третий акт. Снова. Опять. Сколько раз он уже прокрутил эту пластинку? Два? Три? Пять? Геббельс потерял счет времени. Часы на тумбочке показывали что-то неразборчивое — стрелки сливались, цифры расплывались, глаза отказывались фокусироваться. Было поздно. Было рано. Было никогда. Музыка несла его, как течение несет утопленника — безвольно, безнадежно, по течению. Он позволял. Он закрыл глаза и проваливался все глубже, в этот звуковой омут, где не было мыслей, не было планов, было только завтра. Только тьма. Только покой. Только отдаленное, почти забытое чувство, что где-то там, наверху, в комнате с запертой дверью, есть он. Живой. Дышащий. Существующий в одном с ним времени, в одном с ним пространстве, в одной с ним вселенной, которая сжималась до размеров этого отеля, до размеров этой кровати, до размеров его собственного, разрывающегося от любви и ненависти сердца. Идиллия со звуками валькирий, несущихся по небу. Нет, не валькирий. Тристана. Эту бесконечную, мучительную, прекрасную смерть от любви. Он заметил точно когда провалился в дремоту, тяжелую, липкую, без сновидений — на пятой минуте Четвертого раза Третьего акта Выстрел вырвал его оттуда с такой силой, что сердце, казалось, остановилось, а потом рухнуло куда-то вниз, в ледяную, разверзшуюся бездну. Настолько углушающий, что весь отель вдруг притих. Генераторы перестали шуметь. Лампочки перестали гудеть. Этот хлопок разорвал реальность на «до» и «после» с хирургической точностью. А Тристан продолжил играть. Тело Йозефа дернулось, будто сквозь позвоночник пропустили разряд. Пальцы мертвой хваткой впились в одеяло, суставы побелели. Взгляд его пробил дверь, просверлил бетонную толщу перекрытий, ринулся сквозь стены туда, наверх, к источнику тишины, разорванной выстрелом. Но само тело безвольно приросло к кровати. Воздух кончился. Легкие работали вхолостую, хватая пустоту, но кислород не поступал, не доходил, не спасал. Сердце, упавшее в пятки, колотилось где-то там, внизу, отдаваясь пульсом в висках, в горле, в каждой клетке тела бешеной, неконтролируемой дробью. Нет. Только не это. Только не сейчас. Только не он. Вагнер медленно доигрывал свою мелодию будто ничего и не произошло. Не оставалось выбора, только поверить. Оркестр взмывал в последний раз, падал, затихал. Игла дошла до конца. Наступила тишина. Абсолютная. Густая. Черная. В которой больше не было никого.
Примечания:
23 Нравится 51 Отзывы 3 В сборник
Отзывы (3)