Глава III
1 апреля 2026 г., 10:00
Первым клиентом был пьяница. Он пришёл на третий день, когда Анника ещё не успела толком обжить кабинет, свечи стояли криво, руны были переложены, но не до конца. Она работала по ночам в квартире, восстанавливая в памяти правильный порядок Старшего Футарка и проклиная себя за то, что в университете относилась к практической рунологии с высокомерием теоретика. Когда пучок трав, подобранный Циммерманном, ещё не успел пропитать воздух тем горьковатым, дымным запахом, который должен был стать частью представления. Анника сидела за столом, читала первое издание Гримма, в которое погружалась с жадным, почти голодным наслаждением, когда дверь отворилась и в кабинет ввалился гауптшарфюрер лет сорока пяти, красномордый, с носом, несущим на себе следы длительного и преданного служения шнапсу.
— Мне сказали, тут гадают, — сообщил он, остановившись посреди кабинета и оглядываясь с растерянной подозрительностью, — Вы ведьма?
— Вёльва, — поправила Анника, — Но разница, полагаю, непринципиальна. Садитесь.
Он сел тяжело, грузно, стул под ним жалобно скрипнул. Запах шнапса и табака достиг Анники, и ей пришлось сделать над собой усилие, чтобы не поморщиться. Впрочем, полумрак кабинета был милосерден, он скрывал и её лицо, и его багровый нос.
— Ну, — сказал он, положив на стол большие руки с обкусанными ногтями и припухшими костяшками, — Давайте. Что там руны говорят?
Анника посмотрела на него. На руки. На ногти. На воротник мундира, чуть засаленный с правой стороны. Значит, правша. И ест торопливо, наклоняясь над тарелкой. На ботинки, начищенные утром, но уже запылившиеся. Правый шнурок завязан двойным узлом, левый обычным. Мелочь, но мелочь, из которой складывается человек. На лицо. Красное, обветренное, с сеткой мелких сосудов на щеках и выражением хронической обиды на мир, которое бывает у людей, полагающих, что жизнь им задолжала. Безымянный палец левой руки. Кольцо на месте, но кожа вокруг раздражена, покрасневшая. Чешет, дёргает, крутит. Нервная привычка. И глаза. Мутноватые, воспалённые, но в глубине что-то, что не вязалось с остальной картиной. Тревога?
Анника не знала, с чего начать. В университете, на лекциях по истории магических практик, она рассказывала студентам о холодном чтении. Красиво, стройно. На бумаге. А теперь эта бумага превратилась в человека, сидящего напротив, и от того, насколько убедительно Анника прочтёт его покрасневшие костяшки и нервный палец, зависела не отметка в зачётке, не оценка на защите, а жизнь. Её жизнь.
Она взяла руны. Рука не дрожала, и это было маленькое чудо.
— Дайте мне вашу руку, — сказала она.
Он протянул. Ладонь была горячей, влажной, с мозолями у основания пальцев, но не рабочими мозолями, а теми, что появляются от долгого и бездумного сжимания. Руль, приклад, стакан. Анника взяла его руку обеими ладонями, как учила мать, крепко, но мягко. Мать говорила: «Когда ты касаешься человека, он на мгновение становится уязвим. Используй это мгновение не для нападения, а для понимания». Мать, разумеется, имела в виду духовное понимание. Анника использовала его для считывания пульса.
Пульс был частым, неровным. Этот человек нервничал при всей своей показной грубоватости, при всём шнапсе и красной морде. Он нервничал и уже давно, хронически.
— Вас что-то мучает, — произнесла Анника голосом, который она репетировала две ночи подряд в чужой квартире, сидя перед зеркалом с буквой «М» на чашке. Низким, ровным, с лёгкой вибрацией, от которой слова звучали не как утверждения, а как эхо чего-то, донёсшегося из глубины, — Не сейчас, давно. Месяцы. Вы носите это с собой, как камень в кармане, привыкли к его тяжести, но он не стал легче.
Гауптшарфюрер дёрнулся едва заметно.
— Ну, — буркнул он, — Может быть.
Это было «да». Ну конечно же, всех всегда что-то мучает. Анника продолжала. Кольцо крутит, значит, связано с источником тревоги. Жена. Семья. Обкусанные ногти. Застарелая привычка, но корки свежие, значит, обострилась недавно. Что-то произошло или вот-вот произойдёт. Красные глаза не только из-за шнапса. Бессонница. Этот человек не спит.
— Это касается кого-то близкого, — сказала она, не отпуская его руку, глядя на руны, разложенные перед ней, те были для антуража. Настоящее чтение происходило в зазоре между его лицом и его руками, — Женщины. Вашей жены.
Он вздрогнул. Грубо, заметно, как от удара.
— Откуда вы...
— Руны, — сказала Анника просто.
Он замолчал. Потом медленно, нехотя пробормотал:
— Она болеет. Уже полгода. Врачи говорят... — он не закончил. Рука в ладонях Анники сжалась в кулак.
Девушка смотрела на этого человека, пьяного, грубого, красномордого служаку в мундире, от которого пахло табаком, и видела то, что не должна была видеть, потому что видеть это означало признать, что люди в чёрных мундирах тоже люди, что у них есть жёны, которые болеют, и ночи, когда не спится, и страхи, от которых не спасает никакой шнапс. А признавать это было опасно. Потому что если они люди, то и она должна относиться к ним как к людям. А она не хотела, не могла, не имела права.
Но руны были разложены, кабинет был тёмен, свечи горели, человек сидел перед ней, и ему было страшно.
— Дорога будет трудной, — сказала Анника, слова эти были одновременно правдой и ложью, как всё, что она говорила в этом кабинете, — Но я вижу свет. Тот, кто ждёт, дождётся. Тот, кто терпит, выдержит.
Ничего. Пустые слова. Вода, подкрашенная мистикой. Но гауптшарфюрер смотрел на неё, и в мутных, красных глазах его стояло нечто, от чего Аннике захотелось отвернуться, потому что это была надежда, голая, беззащитная, позорная надежда взрослого мужчины, которому сказали то, что он хотел услышать.
Он ушёл, молча кивнув, и в кабинете ещё долго пахло шнапсом и табаком, Анника сидела за столом, глядя на руны, и думала о том, что только что сделала. Утешила человека ложью. Подарила надежду, у которой нет основания. Стала тем, кем презирала быть. Ярмарочной гадалкой, торгующей иллюзиями. Мать бы сказала: «Утешение тоже дар».
Но матери не было, и отвечать было некому.
Дни складывались в рутину. Утром Анника вставала в шесть не по будильнику, а по привычке, натренированной годами преподавания. Умывалась холодной водой, горячей не было и, как выяснилось, не бывало никогда, и девушка быстро научилась принимать это как данность, как принимают непогоду или налоги. Одевалась в одно и то же серое шерстяное платье, стиранное через вечер и высушенное за ночь на спинке стула, отчего к утру оно приобретало ту специфическую жёсткость и выглядело так, словно его носила не женщина, а вешалка. Пила чай, всё тот же пакетик с неопознанной сушёной дрянью, обнаруженный в кухонном шкафу. Запас, впрочем, таял, и Анника с тревогой прикидывала, на сколько его хватит и что она будет пить, когда он кончится.
Потом дорога. Десять минут пешком от квартиры до здания. Мимо булочной, запах свежего хлеба, ежеутренний, издевательски прекрасный. Карточки на хлеб она получила, но очередь была такой, что вставать пришлось бы в пять. Мимо сквера, где старуха кормила голубей каждое утро, в любую погоду, с несокрушимой верностью привычке. Мимо аптеки, мимо газетного киоска, мимо витрины, в которой манекен в платье с широкими плечами смотрел на улицу стеклянными глазами, и Анника каждый раз ловила себя на том, что смотрит на него с мимолётным, абсурдным сочувствием, потому что манекен был почти так же неподвижен и почти так же мёртв внутри, как она сама.
Потом здание. Часовые у входа, которые за неделю научились узнавать её и пропускали молча, лишь скользнув взглядом по пропуску, выданному Циммерманном. Коридоры. Лестница вниз. Полумрак. Запах камня и сырости. Тяжёлая дверь. Кабинет.
Первое, что Анника делала каждое утро — зажигала свечи. Не потому, что без них нельзя было работать, а потому, что свечи меняли кабинет. Превращали подвал с каменными стенами и решёткой на окне в нечто иное. В пространство, где тени на стенах двигались мягко и неспешно, где старые книги на полках казались не просто книгами, а хранилищами тайн, и где женщина за столом с рунами в руках выглядела не как перепуганная арестантка, а как та, кем должна была казаться. Хранительницей древнего знания, вёльвой, той, что видит сквозь.
Мать учила: «Когда человек входит в комнату, где горят свечи и пахнет травами, он уже готов верить. Тебе остаётся лишь не разрушить эту готовность.»
Мать имела в виду священнодействие. Анника устраивала мизансцену.
Она переставила свечи не по эстетическому капризу, а по расчёту. Одна слева от стола, чтобы её лицо оставалось в полутени, вторая справа, чуть ниже, чтобы свет падал снизу на лицо клиента, человек, освещённый снизу, невольно чувствует себя уязвимым, старый театральный трюк. Третья на полке позади неё, так, чтобы создавать вокруг головы мягкий ореол. Дешёвый фокус. Но он работал.
Пучок полыни и можжевельника она зажигала перед приходом первого клиента, тлеющие травы наполняли кабинет тяжёлым, горьковатым дымом, от которого слезились глаза и слегка кружилась голова. Клиенты, входя, невольно моргали, щурились, делали глубокий вдох, и вот уже тело их подсказывало мозгу, что здесь что-то не так, что-то другое, что-то за пределами привычного мира кабинетов и коридоров. Немного дыма, немного полумрака, немного неудобства, и человек готов верить, что ты видишь будущее, а не просто травишь его можжевельником.
Руны она переложила в первый же вечер. Циммерманн, при всём своём энтузиазме, расположил их в произвольном порядке, и любой, кто хоть раз открывал учебник по рунологии, увидел бы это. Теперь они лежали правильно. Старший Футарк, три этта по восемь рун, и Анника, перебирая их, чувствовала под пальцами знакомую, давнюю, почти детскую уверенность. Эти символы она знала, как знают алфавит, не задумываясь, на уровне мышечной памяти. Феху, Уруз, Турисаз, Ансуз... Каждая руна голос, каждая ключ, каждая дверь. Мать перебирала их точно так же вечерами у камина. Разница состояла в том, что мать верила: руны говорят. Анника знала: говорит она сама.
Они приходили. Не толпами, не очередями. Поодиночке, нерешительно, со смесью любопытства и неловкости. Одни являлись по собственной инициативе, слух о «подвальной ведьме» разошёлся по зданию с той стремительностью, с какой слухи расходятся в любом закрытом учреждении, будь то контора, казарма или монастырь. Других направлял Циммерманн с запиской, с устным поручением, иногда с конкретным вопросом, иногда просто с формулировкой «пусть фройляйн Шульц посмотрит», от которой у Анники каждый раз сводило желудок, потому что «посмотрит» могло означать что угодно. От безобидного гадания на карьерный рост до чего-то, о чём она предпочитала не думать.
Она училась. Быстро, лихорадочно, с упорством загнанного в угол человека. Училась тому, чему не учат в университетах и чему не посвящают диссертации. Искусству обмана.
В диссертации, которую она так и не дописала, была глава о холодном чтении. Сухая, академическая, полная ссылок на Барнума и Форера: «Эффект субъективного подтверждения позволяет практикующему формулировать утверждения, которые воспринимаются как персонально значимые благодаря их универсальной применимости...» Анника помнила эту главу наизусть. Она написала её со снисходительной точностью, с какой учёный описывает шарлатанство. Как мило. Как академично. Как чудовищно далеко от того, что происходило теперь.
Теперь она была по другую сторону стола. И выяснилось, что знать теорию обмана и применять его на практике — примерно как знать теорию плавания и тонуть в открытом море.
Первую неделю она ошибалась. Часто. Обливаясь холодным потом. Сказала оберштурмфюреру с квадратной челюстью и оловянными глазами, что видит в его жизни «потерю», а тот оказался человеком, не потерявшим ровным счётом ничего и никого, здоровым, благополучным, с полным комплектом родственников и зубов. Сказала другому, что его ждёт «поворот в карьере», тот пожал плечами: «Я на одной должности двенадцать лет. Какой поворот?» Карьерный поворот в могилу, может быть? Но это показалось бы невежливым.
Каждый промах отзывался внутри электрическим разрядом. Не потому что ей было стыдно, а потому что каждый промах был трещиной, а трещины имеют свойство расширяться.
Но потом медленно, постепенно что-то начало складываться. Она поняла, что главная ошибка в спешке. В диссертации это называлось «преждевременная конкретизация»: гадалка, не выждав, не понаблюдав, бросается с конкретным утверждением и промахивается. Нужно было иначе. Нужно было как мать. Мать никогда не спешила, она брала руну, подносила к свече, смотрела, как пламя играет на резных линиях, и молчала минуту-две. И клиент, то есть гость, мать называла их гостями, сидел в этой тишине и начинал нервничать, ёрзать и переглядываться с собственными страхами и постепенно, неизбежно выдавать себя.
Тишина, поняла Анника, была оружием, потому что человек, сидящий в тишине перед женщиной, которая, как ему сказали, видит сквозь стены, начинает бояться. Она научилась молчать, научилась начинать с общего. «Я вижу тяжесть. Бремя, которое вы несёте».
Каждый, кто носит мундир, несёт бремя. Это было так же безопасно, как сказать, что небо голубое. Научилась наблюдать за реакцией, и по реакции корректировать курс. Если при слове «бремя» человек дёрнул плечом, значит, бремя физическое. Ранение, болезнь, усталость. Если отвёл глаза, то моральное, значит, совесть. Если напрягся, значит, связано с опасностью.
За этим они и приходили. Не за предсказаниями, за отпущением. Они носили мундиры и выполняли приказы, и некоторые из этих приказов, Анника не знала какие, но догадывалась, были такие, что от них не спасал ни шнапс, ни товарищество, ни идеология. И они спускались в подвал к ведьме, потому что ведьма — это не начальство, не священник, не жена. Ведьме можно.
Анника давала им это. Смотрела в глаза, раскладывала руны, говорила «вы не виноваты» на языке древних символов и туманных пророчеств. И каждый раз, произнося эти слова, чувствовала, как что-то внутри неё, маленькое и твёрдое, затвердевает ещё больше, как камешек, обрастающий известью на дне ручья. Потому что она не знала, в чём именно их прощает. И боялась узнать.
На десятый день пришёл молодой. Он отличался от остальных каким-то внутренним устройством, выдававшим в нём существо из другого мира. Ему было лет двадцать, не больше. Унтершарфюрер, низшее офицерское звание, первая ступенька лестницы, которая вела либо наверх, к серебряным петлицам и чёрному мерседесу, либо на Восточный фронт, откуда не все возвращались с тем же количеством конечностей, с каким уезжали. У него было круглое, мальчишеское лицо с россыпью веснушек на носу. Таких лиц не бывает у людей, способных на жестокость, думала Анника, но тут же одёргивала себя, потому что это была именно та иллюзия, которую она сама ежедневно создавала. Внешность лжёт.
Он вошёл и остановился у двери, переминаясь с ноги на ногу, как школьник перед кабинетом директора.
— Фройляйн Шульц? — спросил он, — Мне можно?..
— Входите, — сказала Анника.
Он сел. Положил руки на стол ладонями вниз, пальцы растопырены. Потом убрал руки, сложил на коленях, расцепил, снова сложил. Если бы нервозность имела звук, от этого мальчика звенело бы на весь коридор.
— Я... — начал он. Замолчал. Покраснел, — Мне сказали... ну, что вы видите... будущее. И всё такое.
— И всё такое, — повторила Анника, и в голосе её, помимо воли, мелькнула тень той язвительности, которую она прятала от клиентов, но которая иногда прорывалась наружу, — Да. Я вижу некоторые вещи.
Он не заметил иронии. Или не захотел заметить. Посмотрел на неё с отчаянной, заранее обречённой надеждой, от которой у Анники сдавило горло.
— Моя жена, — сказал он, — Она... у нас будет ребёнок. Первый. Она на шестом месяце. И она очень боится. Врач говорит, что всё нормально, но она всё равно боится, и я тоже боюсь, и я подумал...
Он замолчал. Покрутил обручальное кольцо, блестящее, новенькое, без единой царапины. Недавно женат. Так недавно, что кольцо ещё не стало частью тела.
— Я подумал, — продолжил он тише, — Может, руны скажут, что всё будет хорошо? Что ребёнок будет здоров? Что она... что всё будет?
Анника смотрела на него, на это круглое, веснушчатое лицо, на эти перепуганные глаза, на это новенькое кольцо, и думала о том, что этому мальчику двадцать лет, он надел мундир не потому, что хотел, а потому что все надели, и что жена его, вероятно, такая же девочка, ровесница, что они оба дети, играющие во взрослую жизнь, и что ребёнок, которого они ждут, родится в мире, о котором лучше бы ему не знать.
Она взяла руны. Тридцать минут назад она консультировала штурмбаннфюрера с мёртвыми глазами, который спрашивал, «благоприятен ли момент для проведения мероприятия в южном секторе», и Анника ответила «да», потому что в тот раз нужно было сказать «да», и потому что мертвоглазый не принял бы «нет». И потому что она не знала, какое мероприятие, не хотела знать, не могла позволить себе знать.
А теперь перед ней сидел мальчик с веснушками, спрашивал про ребёнка и смотрел на неё так, словно от её слов зависело, будет ли завтра солнце.
— Дайте мне вашу руку, — сказала Анника.
Он протянул. Ладонь была сухой, горячей, крепкой. Анника разложила три руны. Беркана — берёза, руна рождения и плодородия. Вуньо — радость. Ингуз — завершение цикла, гармония. Она выбрала их заранее не случайно, пальцами найдя нужные плашки в ящичке, мальчику с веснушками нужен был ответ.
— Беркана, — произнесла она, касаясь первой руны, — Руна матери. Руна рождения. Она говорит о жизни, которая растёт и крепнет. Ваш ребёнок силён.
Его глаза, она видела это даже в полумраке, заблестели.
— Вуньо, вторая руна. Радость. Руна исполнения. Тот, кого вы ждёте, принесёт свет.
Он сглотнул. Кадык дёрнулся.
— Ингуз, третья. Завершение. Гармония. Всё, что должно произойти, произойдёт так, как должно. Ваша жена сильнее, чем думает. И вы сильнее, чем думаете.
Тишина. Мальчик смотрел на руны, на её руки, на свечи, на всю эту декорацию, в которую он верил, и Анника видела, как с его плеч сползает тяжесть, физически, буквально. Плечи опускаются, челюсть расслабляется, пальцы, до того сжатые в кулаки, раскрываются.
— Спасибо, — сказал он, — Спасибо, фройляйн. Вы не представляете...
— Идите к жене, — сказала Анника мягко, — Передайте ей, что руны говорят. Всё будет хорошо.
Он встал, козырнул неловко, по-мальчишески и вышел. Дверь закрылась. Анника слышала его быстрые, лёгкие шаги, почти бегом по коридору, вверх по лестнице, прочь. Она сидела, глядя на три руны, которые выбрала сама не по указанию древних богов, а потому что знала, какой ответ нужен, и потому что ответ этот был, вероятно, правдой. Большинство беременностей заканчиваются благополучно, большинство детей рождаются здоровыми, статистика была на стороне этого мальчика и его жены, Анника всего лишь облекла статистику в бархат и свечной дым.
Но почему-то именно сейчас, после самого безобидного, самого простого, самого невинного из всех сеансов ей стало тошно. Не от страха, не от отвращения. А от того, что она поняла: у неё получается, она научилась. Она стала не провидицей, нет, провидицей она так и не стала. Она стала шарлатанкой. Настоящей, профессиональной, убедительной шарлатанкой, которая жонглирует чужими надеждами и страхами, как циркач. Анника закрыла ящичек с рунами.
Циммерманн был доволен. Он приходил каждые два-три дня неизменно жизнерадостный, неизменно потирающий руки, неизменно пахнущий одеколоном, книжной пылью. Приносил отзывы клиентов. «Гауптшарфюрер Хольц очень впечатлён, говорит, вы видите насквозь!», «обершарфюрер Лемке рассказал всему отделу!». И каждый отзыв был для Циммерманна не просто успехом Анники, а победой его, Циммерманна, дела, его веры, его отдела. Каждый впечатлённый офицер был аргументом перед Вебером. Каждое «она видит насквозь» строчкой в квартальном отчёте.
— Замечательно, — говорил он, сияя, потирая руки, раскачиваясь на каблуках, — Просто замечательно. Вебер будет доволен. Не может не быть доволен. Цифры есть цифры!
Анника слушала, кивала и думала. Вот человек, который сидит на бочке с порохом и радуется тому, что бочка красиво покрашена. Потому что отзывы — это замечательно, и цифры — это замечательно, и Вебер, возможно, и впрямь будет доволен. Но рано или поздно, Анника знала это точно, рано или поздно кто-нибудь придёт, кого она не прочтёт. Кто-нибудь, у кого нет веснушек и нет перепуганных глаз, у кого на лице маска, такая же непроницаемая, как её собственная. И тогда все отзывы, все отчёты, все Циммерманновы потирания рук не будут стоить ничего.
Но до того дня нужно было дожить. А чтобы дожить, нужно было продолжать. И она продолжала.
Приходил штурмбаннфюрер с мёртвыми глазами, спрашивал про «мероприятия», и Анника говорила «руны одобряют» или «руны советуют подождать», не зная, не спрашивая, не позволяя себе думать о том, что стоит за этими словами. Приходил гауптштурмфюрер с больной печенью, просил погадать на здоровье, и Анника с учёным видом раскладывала руны и советовала «беречь себя», что было ровно тем же, что сказал бы любой врач. Приходил шарфюрер, потерявший отца, и Анника говорила ему, что отец в Вальхалле, в чертогах Одина, среди павших воинов. Шарфюрер плакал тихо, по-мужски, отворачивая лицо, благодарил и уходил, а Анника сидела за столом и смотрела на свечи, и думала: отец его, скорее всего, умер от инфаркта, а не на поле боя, и ни в какой Вальхалле его нет, и нет никакой Вальхаллы, и нет никаких чертогов, а есть только земля, холодная, сырая, ноябрьская земля, в которой лежат все. И воины, и трусы, и палачи, и жертвы. И никакие руны не могут изменить этого простого факта.
Но она говорила Вальхалла. И они верили, уходили утешенные, рассказывали другим. И другие приходили. И колесо крутилось.
Вечер третьей недели. Кабинет. Свечи догорели, Анника не стала зажигать новые. Сидела в темноте, в которой единственным источником света было окошко под потолком, сквозь решётку сочился тусклый свет фонаря, горевшего где-то во дворе.
На столе лежали руны разбросанные, как после неудачной раздачи. Она перебирала их пальцами не глядя, узнавая каждую по форме, по весу, по тому, как дерево ложилось в ладонь. Она разложила их на столе перед собой. Не по Футарку, не для гадания. Просто так, как раскладывают фотографии. Каждая руна была частью того мира, в котором она выросла, мира, в котором мать шептала имена богов у камина, бабушка пела старые песни, а ветер с Балтики нёс запах соли и сосновой хвои, всё это было настоящим. Не театром, не обманом, не мизансценой для подвального спектакля.
А теперь. Что теперь? Теперь руны лежали на столе в подвале здания СС, и Анника использовала их, чтобы лгать людям в чёрных мундирах. Мать, если бы видела это с того света...
Девушка собрала руны в ящичек, закрыла крышку и ушла домой. Через тёмный коридор, вверх по лестнице, мимо часовых, которые не посмотрели, мимо фонарей по ноябрьской улице, где ветер нёс запах мокрых листьев и чужих печей. В чужую квартиру, где на стенке шкафа было нацарапано «Ханна» и нарисован домик с треугольной крышей.