Глава IV
3 апреля 2026 г., 18:00
Марту Мюллер Анника встретила на четвёртой неделе. И встретила нелепо.
Анника шла по коридору второго этажа, она поднималась из подвала за очередной порцией свечей, которые Циммерманн хранил в своём кабинете и выдавал с торжественностью священнослужителя, распределяющего причастие, и заворачивала за угол, когда из-за этого самого угла вылетело нечто стремительное, рыжее и с размаху впечаталось ей в грудь.
Удар был не сильным, скорее суматошным. Внушительная стопка папок, которую несло рыжее существо, веером разлетелась по полу. Бумаги, высыпавшиеся из верхней папки, закружились в воздухе с неспешным, издевательским изяществом.
— Чёрт, — сказало рыжее существо с досадой, — Чёрт, чёрт, чёрт.
Анника посмотрела вниз. На полу, на коленях, стоя в озере разлетевшихся документов, ползала девушка. Молодая, лет двадцати пяти или шести, с копной тёмно-рыжих волос, выбивавшихся из-под заколок в художественном беспорядке, с горящими зелёными глазами. На ней было серое платье, почти такое же, как у Анники, только с чернильным пятном на манжете и скрепкой, зацепившейся за воротник. И вся она, от растрёпанных волос до запылённых коленок, производила впечатление не столько сотрудницы учреждения, сколько стихийного бедствия в человеческом обличье.
— Давайте помогу, — сказала Анника и присела рядом.
— О, нет, не надо, я сама, это всегда так... — бормотала рыжая, собирая бумаги с лихорадочной скоростью, словно то были не документы, а улики, — Циммерманн просил перенести их ещё утром, а я не успела, потому что Фогель затребовал реестр за тридцать восьмой год, а реестр за тридцать восьмой год... Вы знаете, где он? На верхней полке, разумеется, потому что всё важное всегда на верхней полке, а стремянка сломана с августа. И я каждый раз лезу на стул, а стул шатается, однажды я с него навернусь и сломаю шею, и вот тогда все спохватятся, что стремянку надо было починить...
Она говорила быстро, без пауз, словно слова не помещались у неё внутри и выплёскивались наружу. Анника молча собирала бумаги, складывала в стопку, подбирала листы, улетевшие под радиатор, и слушала. Впервые за четыре недели она слышала человеческую речь, не обращённую к вёльве, не задающую вопросов, не требующую ответов. Просто живой, бестолковый, тёплый поток слов, похожий на журчание ручья.
— Вот, — сказала Анника, протягивая собранную стопку.
Рыжая подняла на неё яркие глаза с крапинками золотого у зрачка и вдруг замерла. Выражение на её лице сменилось трижды за две секунды. Удивление, узнавание, любопытство.
— Подождите, — сказала она медленно, — Вы та самая? Из подвала?
Анника приподняла бровь.
— Та самая что?
— Ну... — рыжая понизила голос, хотя в коридоре, кроме них, не было ни души, — Ведьма. То есть... вёльва. Гадалка. Как вас там.
— «Как вас там», — на лице, обращённом к рыжей девице, застыло выражение ледяной вежливости, за которой, впрочем, явственно проступало нечто ехидное, — Это примерно тот уровень уважения, на который я рассчитывала, — сказала Анника.
Рыжая моргнула и рассмеялась. Громко, открыто, запрокинув голову, и смех этот, хрипловатый, грудной, совершенно неуместный в казённом коридоре под портретом фюрера, был до того живым, до того настоящим, что Анника на секунду забыла, где находится.
— Марта, — сказала рыжая, перехватив стопку папок одной рукой и протянув другую, — Марта Мюллер. Архив. Я тут... ну, бумажки. Папки. Реестры. Вся эта скука.
— Анника Шульц.
— Я знаю, — Марта прижала папки к груди и посмотрела на Аннику с откровенным, бесцеремонным любопытством, — Весь этаж знает. «Подвальная ведьма, которая видит насквозь». Хольц рассказывает всем, кто готов слушать, а слушать готовы все, потому что здесь вообще-то скучно, — она склонила голову набок, как собака, — Вы правда видите насквозь?
— Нет, — сказала Анника, губы её сложились в ту самую ядовитую ухмылку, которую она так старательно прятала, — Но не говорите Хольцу.
Марта снова засмеялась.
Анника не могла потом вспомнить, как именно это произошло. Как случайное столкновение в коридоре превратилось в привычку, привычка в ритуал, а ритуал в ту хрупкую, невесомую конструкцию, которую называют дружбой. Это случилось не вдруг, не одномоментно, а медленно, постепенно, незаметно.
Началось с обеда. На второй день после знакомства Марта просунула голову в дверь подвального кабинета, Анника как раз сидела над Гриммом, делая выписки для еженедельного отчёта Циммерманну, и сказала:
— Вы же не едите здесь, в подвале?
— Нет, — ответила Анника, не поднимая головы, — Я питаюсь атмосферой. Полумрак и плесень. Очень сытно.
— Идёмте, — сказала Марта, словно не расслышав, — У меня в архиве есть электрический чайник и пакетик цикория, который лишь немного хуже растворённой подошвы.
Анника подняла голову. Марта стояла в дверном проёме, привалившись плечом к косяку, с выражением невинного упрямства, которое, как Анника уже начала подозревать, было её фирменным.
— Я занята, — сказала Анника.
— Вы сидите в подвале одна и разговариваете с книгой, — возразила Марта, — Это не занятость, это первый признак помешательства. Идёмте.
Анника пошла.
Архив располагался на третьем этаже. Большая, вытянутая комната с высокими потолками, уставленная стеллажами от пола до потолка. Стеллажи были набиты папками так плотно, что казалось, будто они вот-вот лопнут и засыплют всё вокруг бумажным дождём. Между стеллажами были узкие проходы, в которых два человека могли разойтись, только если один из них повернётся боком, а другой задержит дыхание. Пахло бумагой, пылью и тем особым, сладковатым запахом старого клея, который знаком каждому, кто проводил время в библиотеках и архивах, запахом, который Анника любила.
В дальнем углу архива, за последним стеллажом, была подсобка, крохотная каморка с одним окном, столом, двумя стульями и электрическим чайником, потемневшим от накипи. На стене кнопками был приколот календарь с видами Альп. Прошлогодний, за 1939-й, и никто не удосужился его снять. На подоконнике стоял горшок с растением, которое, судя по виду, умирало медленной и мучительной смертью, но не сдавалось.
— Добро пожаловать в штаб-квартиру, — сказала Марта, включая чайник, — Единственное место в здании, где можно сказать «чёрт» и не попасть в рапорт. Стены толстые, а начальство сюда не заходит, потому что боится, что я заставлю их разбирать довоенные описи.
Анника села на расшатанный стул с продавленным сиденьем, но после подвальной каменной скамьи казавшийся почти роскошным. Марта возилась с чайником, доставала чашки. Две одинаковые фаянсовые с гербом какого-то учреждения, стёртым наполовину. Движения её были быстрыми, суетливыми.
— Вот, — Марта поставила перед ней чашку, в которой плескалась тёмная жидкость, отдалённо напоминающая кофе, — Предупреждаю. Вкус как у чернил. Но горячее.
Анника отпила. Вкус и впрямь был чернильным, с привкусом жжёной пробки. Но горячее. А напротив сидела живая женщина, которая смотрела на неё без страха, без почтения, без суеверной настороженности, с каким смотрели клиенты.
— Ну, — сказала Марта, устроившись напротив и обхватив свою чашку обеими руками, — Расскажите. Какого это — быть подвальной ведьмой?
— Сыро, — ответила Анника, — Темно. И пахнет камнем.
— Звучит как описание моей личной жизни, — сказала Марта без малейшей паузы, и Анника впервые за четыре недели, впервые с того момента, как дверь серой комнаты закрылась за её спиной рассмеялась.
Не улыбнулась, не хмыкнула, а хрипло коротко рассмеялась. Аннику накрыло простое, идиотское облегчение от того, что где-то в этом здании, между стеллажами с папками и прошлогодним календарём, существует человек, рядом с которым можно не играть. Или так ей казалось.
Они стали обедать вместе. Каждый день, около полудня, когда здание впадало в сонное оцепенение. Коридоры пустели, двери закрывались, из столовой на первом этаже тянулся запах варёной капусты и чего-то мясного, что могло быть говядиной. Анника поднималась из подвала в архив, Марта доставала чайник и чашки, они пили цикорий и разговаривали.
Марта говорила много, говорила обо всём. О том, что папки в архиве плодятся, как кролики, причём с той же необъяснимой скоростью. О том, что повар в столовой кладёт в суп нечто подозрительное. «Я нашла в своей тарелке что-то, что было либо морковью, либо пуговицей, до сих пор не уверена». О том, что Циммерманн третий раз за неделю потерял какой-то документ и пришёл в архив с таким лицом, будто ищет не папку, а Святой Грааль. О том, что мышь в подсобке окончательно обнаглела и теперь живёт в нижнем ящике стола. «И я подозреваю, что она читает мои документы, потому что на одной описи утром были следы зубов».
— Может, она критикует твою работу, — сказала Анника.
— Вполне вероятно, — согласилась Марта серьёзно.
Анника слушала. Иногда вставляла одну короткую реплику, и Марта каждый раз подхватывала её, разговор двигался дальше, и Анника ловила себя на странном ощущении: ей было легко. Так легко, как бывает только с людьми, в присутствии которых не нужно строить фразу, не нужно выбирать выражение лица, не нужно просчитывать на три хода вперёд. Марта была тем, чем казалась.
— Ты давно здесь? — спросила Анника. Они перешли на «ты» на третий день, Марта просто начала «тыкать», не спросив разрешения, Анника не стала возражать.
— Третий год, — Марта дунула на кофе, поморщилась, отпила, — Пришла после училища. Не то чтобы мечтала. Скорее, так вышло. Место было, зарплата была, а мне нужно было платить за комнату. Ну и вот, — она обвела рукой архив с видом экскурсовода, демонстрирующего достопримечательность, — Три года бумажной пыли, скрепок и скуки. Зато стабильно.
— Не скучно?
— Скучно, — согласилась Марта, — Но знаешь, что я поняла за три года? Скука — это лучшее, что может случиться с человеком в таком месте. Скука означает, что тебя не замечают. А когда тебя не замечают, ты в безопасности.
Она сказала это легко, между двумя глотками кофе. Но Анника услышала. И запомнила.
— Моё главное правило, — продолжила Марта, — Не видеть и не слышать. Я мебель. Стою, молчу, пыль собираю. Папки входят, папки выходят. Я не знаю, что в них, не спрашиваю, не интересуюсь, — она посмотрела на Аннику, и в зелёных глазах мелькнуло что-то, — Ты тоже научишься. Здесь все учатся.
— А мышь в ящике тоже следует правилу «не видеть, не слышать»?
— Мышь исключение, — серьёзно ответила Марта, — Мышь мой единственный коллега, который не задаёт идиотских вопросов.
Марта рассказывала о семье. Родители в Дрездене, отец преподавал в гимназии, пока не вышел на пенсию. Мать шьёт, вернее, шила, пока зрение позволяло, а теперь командует отцом, что, в сущности, тоже ремесло. Брат на фронте, где-то во Франции, пишет редко. Марта рассказывала об этом просто, без надрыва. Война, разлука, письма, которые приходят и не приходят. Ты живёшь, работаешь, пьёшь цикорий, кормишь мышь в ящике и не думаешь о том, что однажды письмо может не прийти.
Анника слушала и не рассказывала. Что она могла сказать? Что сидит в подвале и обманывает офицеров СС с помощью деревянных плашек и театрального освещения? Что каждый вечер ложится в постель мёртвого человека и лежит, глядя в потолок, считая трещины? Что по утрам, поднимаясь с кровати, она смотрит в зеркало и не узнаёт лицо, которое видит?
Вместо этого она рассказывала о матери. О шведке с косой через плечо, которая раскладывала руны у камина. Это было безопасно. Это было давно.
— Подожди, — сказала Марта, поставив чашку, — Твоя мать шведка? Настоящая?
— Настоящая.
— И раскладывала руны?
— Каждый вечер.
— И научила тебя?
Анника помолчала. На этом месте начиналась тонкая граница между тем, что можно рассказать, и тем, что нельзя. Мать научила её рунам. Это правда. Университет дал ей академическое знание. Тоже правда. Но из этих двух правд она сплела ложь. И эта ложь кормила её, одевала и защищала от серой комнаты.
— Да, — сказала она, — Научила.
— Ух ты, — выдохнула Марта, и в голосе её было восхищённое любопытство, — А это правда работает? Ну, руны? Прямо видишь будущее?
Вот оно. Вопрос на миллион рейхсмарок.
— Марта, — сказала Анника ровно, глядя в эти зелёные, сияющие, полные доверчивого интереса глаза.
— Что?
— Не видеть и не слышать. Твоё правило. Помнишь?
Марта посмотрела на неё секунду, две и кивнула. Медленно. Улыбка не ушла с её лица, но стала другой, понимающей.
— Ладно, — сказала она, — Не буду спрашивать, — и тут же, без перехода, без паузы, словно ничего не произошло, — Хочешь, я покажу, где тут можно достать нормальный чай? Не эту бурду, а настоящий. У Лемке в снабжении есть контакт, который привозит из Швейцарии. Дороговато, но если скинуться...
И разговор покатился дальше, легко, без усилия. Марта не вернулась к вопросу о рунах. Ни в тот день, ни после.
Были редкие вечера, когда Марта заходила к ней после работы. Не в подвал, в квартиру. Стучала в дверь двумя быстрыми ударами, как дятел, входила, не дожидаясь приглашения, сбрасывала пальто на стул и немедленно начинала говорить, словно молчать всю дорогу от здания до дома было для неё физическим испытанием.
Она приносила мелочи. То кусок хлеба, то яблоко, то пакетик того самого швейцарского чая, добытого у Лемке из снабжения. Однажды принесла банку вишнёвого варенья. «Тётка из Штутгарта прислала, а я варенье не люблю, врать не буду, так что бери, пока я не скормила его мыши».
Анника принимала сперва неловко, а потом проще, легче. Они сидели на кухне, Анника за столом, Марта на подоконнике, поджав ноги. Пили чай, Марта болтала, а Анника слушала, иногда вставляла что-нибудь. Марта смеялась, и в эти минуты квартира с чужими занавесками и чужим ковриком становилась чуть менее чужой.
— Знаешь, что самое странное? — сказала Марта однажды, болтая ногами и глядя в тёмный двор-колодец, — Я привыкла. К этому всему. К зданию, к мундирам, к тому, что каждый день мимо моего окна проносят папки с грифом секретно, и я не имею права спрашивать, что в них. Привыкла. И иногда ловлю себя на том, что это кажется... нормальным? Как будто так и должно быть. Как будто до войны было не по-настоящему, а вот это настоящее. И это пугает меня больше всего остального.
Анника посмотрела на неё. Марта не отводила глаз, смотрела в окно на тёмный двор, на жёлтые окна напротив. Профиль её, освещённый со стороны кухонной лампы, казался старше, чем обычно.
— Я тоже привыкаю, — сказала Анника.
— Вот видишь, — Марта повернулась к ней и улыбнулась, но улыбка была грустной, — Мы все привыкаем. Это главное умение. Человек ко всему привыкает. Кто это сказал?
— Достоевский, — ответила Анника.
— Надо же. Русский. Они знали, о чём говорили.
Но были и другие разговоры. Другие по тональности, по тому, что Анника выносила из них потом, когда оставалась одна и перебирала услышанное, как перебирала руны.
Марта говорила о работе. Много, охотно, с привычной ворчливостью, которая была её щитом и её визитной карточкой. И в этих жалобах на объём документов, на бестолковость начальства, на вечную нехватку скрепок и канцелярских папок, мелькали, как золотые крупинки в речном песке, вещи, которые Анника ловила и складывала в память.
«Третий отдел опять завалил бумагами, у них какая-то операция в южных кварталах, и документации на три шкафа...»
«Фогель затребовал личные дела всех сотрудников, принятых в тридцать восьмом и тридцать девятом. Все до единого. Представляешь? Триста двадцать дел. Я их таскала два дня...»
«Циммерманн вчера весь вечер просидел с картами. Географическими. Он планирует экспедицию куда-то в Норвегию, искать какой-то камень... Или рунический столб? Я не вникала. Он счастлив, как ребёнок...»
Марта говорила это между прочим, между глотком кофе и жалобой на мышь, между анекдотом про повара и рассказом о письме от матери. Она не придавала этим обрывкам значения или делала вид, что не придавала. Для неё это был фон, шум, часть ежедневной рутины, которую она переносила с терпением мебели, взявшей на себя обязательство не замечать того, что на неё ставят.
Анника замечала. Не сразу, не в первые дни, когда разговоры с Мартой были просто глотком воздуха, просто возможностью побыть человеком, а не вёльвой. Но постепенно, по мере того как слух её настраивался на частоту Мартиных жалоб, она стала различать в них структуру. Третий отдел, операции в южных кварталах. Это значило рейды. Рейды — это адреса. Адреса — это люди.
Она не думала об этом осознанно. Не строила планов. Просто запоминала. Запоминала на всякий случай. Запоминала, потому что, она не сказала бы этого вслух, не призналась бы даже себе, разглядывая потолок бессонной ночью, потому что где-то на самом дне, под страхом, под рутиной, под четырьмя неделями лжи и цикория, в ней шевелилось нечто, у чего ещё не было имени. Не план, не смелость. Боже упаси, какая смелость, она была перепугана до мозга костей, перепугана каждодневно, каждочасно. Но что-то тихое, злое, неудобное. Знание о том, что занавески с васильками кто-то вышивал, что девочку по имени Ханна кто-то любил, что чашку с буквой «М» кто-то держал в руках каждое утро. И что в папках, которые Марта таскала по лестницам и раскладывала по стеллажам, есть адреса, имена, даты. Людей, которые были. И которых не стало.
— Знаешь, — сказала Марта, уже в дверях, накидывая пальто, — Мне с тобой хорошо. Странно, да? Мне хорошо с подвальной ведьмой. Я, наверное, ненормальная.
— Ты совершенно нормальная, — ответила Анника с лёгкой улыбкой, — Это всё остальное ненормальное.
Марта посмотрела на неё долгим, внимательным взглядом, в котором не было ни обычной весёлости, ни обычной суеты.
— Спокойной ночи, ведьма, — сказала Марта.
— Спокойной ночи, мебель, — ответила Анника.
Марта засмеялась, тихо, не так, как обычно, и ушла. Её шаги простучали по лестнице, хлопнула дверь подъезда. Анника стояла у закрытой двери и слушала тишину, которая после ухода Марты всегда казалась гуще и тяжелее, чем до её прихода.
Она вернулась на кухню. Чашки стояли на столе, в одной из них ещё оставалось немного, и Анника взяла эту чашку, допила остывший чай и подумала: у меня есть подруга. Впервые за пять лет, с тех пор как она ушла из семьи и закрылась от мира, как моллюск в раковине. У неё есть человек, которому она рада. Человек, рядом с которым стены этой чужой квартиры отступают на полшага.
И тут же следом, неотвратимо, другая мысль.
Ты запоминаешь то, что она говорит. Ты ловишь обрывки. Ты используешь её. Нет, — возразила Анника себе, — Нет. Я просто слушаю. Я ничего не использую. Я просто...
Но мысль уже была. Маленькая, колючая, как заноза.
Анника вымыла чашки, поставила на полку рядом с чашкой с буквой «М», которую она так и не выбросила.