Вёльва

NC-17
В процессе
43
автор
Пэйринг и персонажи:
Размер:
планируется Мини, написано 139 страниц, 64 091 слово, 14 частей
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
43 Нравится 22 Отзывы 1 В сборник

Глава VI

Настройки
      Всё началось с оберштурмфюрера Коля и его больного зуба. Коль пришёл в понедельник, ближе к вечеру, когда свечи уже оплыли до половины и кабинет заполнился тем густым, рыжеватым полумраком, в котором предметы теряют очертания и становятся мягче, добрее, чем при дневном свете. Крупный, рыхлый, с одутловатым лицом, он ввалился в дверь, как входят в трактир после долгой дороги, и Анника увидела его прежде, чем он успел заговорить. Левая щека распухла так чудовищно, что глаз превратился в щёлочку, утонувшую в багровой лоснящейся плоти, а нижняя челюсть выдвинулась вперёд и вбок, придавая ему вид бульдога, пережившего неудачную драку. От него пахло гвоздичным маслом, которым он, очевидно, пытался унять боль, под этим медицинским запахом проступал другой, знакомый. Табак, сапожный крем, столовская капуста. Он сел. Стул под ним крякнул. Коль положил на стол большие красные руки с короткими пальцами, похожими на варёные сосиски, и сказал, шепелявя из-за распухшей щеки:       — У меня завтра операция.       — Зубная? — спросила Анника, глядя на щёку. Коль моргнул. Потом, Анника не поверила, хмыкнул. Почти улыбнулся, насколько позволяла опухоль, и от этой полуулыбки багровая щека собралась в складки, как шёлк на плохо сшитой подушке.       — Нет. Линденштрассе, дом четырнадцать. Информатор сообщил, что в подвале прячут... — он запнулся. Покрутил головой, словно пытался стряхнуть боль, как собака стряхивает воду, — Неважно. Благоприятно ли? Линденштрассе, четырнадцать. Слова упали в тишину кабинета. Прячут. Завтра. Она разложила руны. Выдержала длинную паузу, заполненную треском свечных фитилей и далёким, едва слышным гулом отопительных труб, и произнесла «благоприятно». Потому что Коль был не тот случай. Пришёл не за разрешением, а за ритуалом. Сказать «нет» было бессмысленно и опасно, этот провёл бы операцию, даже если бы все руны мира легли поперёк. Но теперь у неё был адрес. Коль ушёл, придерживая щёку ладонью и бормоча что-то про зубного врача, который «хуже гестапо». Дверь закрылась. Тяжёлые, неровные шаги с припаданием на левую ногу, словно боль в зубе отдавалась по всему телу, стихли в коридоре. Анника одну за другой задула свечи. Кабинет погрузился во тьму, и в этой тьме Анника сидела за столом, положив ладони на дерево, чувствовала, как сердце бьётся ровно и сильно, как метроном, отсчитывающий такты до чего-то неизбежного. Линденштрассе, четырнадцать. Завтра. Значит, сегодня ночью. Она ждала до двух. Это были самые длинные часы в её жизни, длиннее ночи в камере, длиннее допроса в серой комнате, длиннее всего. Она лежала в темноте одетая, поверх одеяла, и слушала, как дом засыпает. Сначала радио у соседей наверху. Пианино, что-то сентиментальное, Шуман или не Шуман, потом голос диктора, потом щелчок, тишина. Потом скрип двери на верхнем этаже, шлёпанье тапочек, журчание воды в трубах. Сосед из третьей квартиры, тот, что каждую ночь встаёт в полпервого, Анника уже выучила ритм его шагов. Протяжно загудели трубы. Где-то наверху хлопнула форточка. Тишина наступала слоями. Вскоре остались только три звука. Тиканье будильника на комоде, капель из кухонного крана и стук её собственного сердца, который, казалось, заполнял комнату от стены до стены. В два часа Анника встала. Тело двигалось само. Пальто, шарф намотать на лицо, оставить только глаза, ботинки. Ключ в карман. Перчатки. Нет, без перчаток, в перчатках не ухватишься за подоконник. Она подошла к зеркалу. Посмотрела. Из тьмы на неё глядело существо без лица. Тёмная фигура, закутанная до глаз, с двумя светлыми пятнами зрачков. Выглядишь как грабитель, подумала она. Или как призрак. Или как женщина, которая сошла с ума. Все три варианта были, пожалуй, верны. Окно. Шпингалет поддался со второй попытки. Тихий, сухой щелчок, от которого Анника вздрогнула всем телом, хотя звук был тише мышиного писка. Рама пошла сдвинулась, дерево разбухло от ноябрьской сырости, и Аннике пришлось упереться ладонями и толкнуть. Та подалась с тихим стоном, протяжным и жалобным, холод хлынул в комнату. Ноябрьская ночь. Нет, уже декабрьская, самое начало декабря, воздух был другой. Не мокрый, колючий, с ледяным привкусом, который обещает снег. Анника перекинула ноги через подоконник, повисла на руках, посмотрела вниз. Метр-полтора. Мягкая земля, прихваченная первым заморозком. Приземлилась на согнутые ноги и тут же присела, вжавшись в стену. Двор был пуст, чёрен, нем. Ни фонарей, ни окон, ни огней. Только луна, тонкая, бледная, от неё струился жидкий, призрачный свет, в котором стены двора казались мокрыми, а тени в углах густыми и бархатными, будто живыми. Анника выпрямилась и пошла, не побежала. Каждый патруль, каждый бессонный жилец у окна, каждый дворник увидит в бегущем то, что видят всегда. Повод остановить. А идущий дело другое. Идущий может быть кем угодно. Например, работницей ночной смены, медсестрой, женщиной, спешащей к больному. Идущий не вызывает вопросов, если идёт уверенно, ровно, не озираясь. Анника шла и озиралась. Проходной подъезд через двор, мимо помойных баков, от которых несло кислой капустой и мокрой бумагой, мимо поленницы, пахнущей сырым деревом, через низкую арку, где со свода свисала первая в году сосулька. Улица пустая и тёмная. Дома по обе стороны стояли чёрными стенами, зашторенные, слепые, молчаливые. Мостовая блестела в лунном свете. Тонкая, хрустальная плёнка изморози, каждый шаг Анники оставлял на ней тёмное пятно, как след на снегу. Два квартала прямо мимо закрытой булочной, и даже сейчас, ночью, сквозь щели в ставнях просачивался слабый, еле уловимый запах муки и дрожжей. Желудок, несмотря на ужас, сжался от голода, потому что организм сволочь, организм хочет есть даже тогда, когда хозяйка бежит спасать чужие жизни. Направо. Ещё квартал. Мимо сквера. Скамейки пусты, каштан стоит голый, чёрный, раскинув ветви, как руки, под ним лужица, затянутая льдом, и в ней отражение луны, мутное, искажённое. Звук возник из ниоткуда. Далёкий, низкий, растущий. Фары полоснули по стене, и Анника нырнула в подворотню, вжалась в кирпич. Стояла, не дыша, прижав ладони к стене, чувствуя кожей каждую выбоину, каждый шов раствора. Проехала военная грузовая машина, тусклые фары, брезентовый тент. Дальше. Линденштрассе. Улица открылась из-за поворота. Длинная, узкая, зажатая между домами, как ущелье. Фонари стояли мёртвые, с тёмными головами. Дом четырнадцать, середина улицы, четырёхэтажный, с облупленной штукатуркой, под которой проступал кирпич, красноватый, выщербленный. Анника остановилась. Сердце стучало уже не в груди, а будто везде, в горле, в висках, в кончиках пальцев, в подошвах, в дёснах. Ну? Давай, Шульц. Ты для этого сюда пришла. Она толкнула дверь. По тёмному подъезду полз откуда-то сверху, из чьей-то квартиры, запах жареного лука и картошки. И от этого тёплого домашнего запаха желудок скрутило так больно, так не к месту, что Анника чуть не рассмеялась. Стоишь в чужом подъезде в два часа ночи, замотанная в шарф, и хочешь жареной картошки. Молодец, Шульц. Молодец. Лестница вела вниз, в полуподвал. Ступени были каменными, стёртыми за годы, влажными от сырости, которая всегда стояла в нижних этажах старого здания. Девушка спускалась медленно, рука скользила по холодным металлическим перилам. Воздух становился прохладнее с каждой ступенью. Внизу, на площадке, она остановилась. Массивная дубовая, потемневшая от времени дверь слева, латунная ручка потускнела. Под дверью виднелась узкая полоска тёплого жёлтого света, словно от свечей или лампы. Там кто-то был. Анника прислушалась. Тишина. Нет, не совсем тишина. Шорох бумаги, лёгкий скрип дерева. Кто-то двигался внутри, перекладывал что-то. Она поднял руку и негромко постучала три раза. Внутри шорох замер, секунда тишины. Потом послышались шаги.       — Кто там?       — Откройте. Пожалуйста. Быстро. Дверь приоткрылась совсем немного, сантиметров на пять, не больше. В узкой щели показался глаз. Один. Тёмный, лихорадочно блестящий, с тонкой красной ниточкой лопнувшего сосуда на желтоватом белке. Глаз смотрел на неё с какой-то звериной готовностью к худшему, словно человек за дверью давно уже перестал надеяться на что-то хорошее и теперь просто ждал.       — Уходите, — прошептала Анника, — Завтра утром придут. Не спрашивайте. Уходите. Глаз мигнул. Потом дверь распахнулась шире, петли скрипнули так пронзительно, что у Анники свело челюсть. Подвал был маленьким и низким, потолок нависал так близко, что можно было достать до него вытянутой рукой. Стены из серого камня покрывали потёки сырости и белёсые пятна плесени, расползавшиеся причудливыми узорами. На полу валялись тюки с тряпьём, старые одеяла, в углу лежал продавленный матрас, тонкий и жалкий. На перевёрнутом деревянном ящике стоял огарок свечи в жестяной крышке от консервной банки, и его крохотный рыжий огонёк дрожал и метался по стенам, как пойманная бабочка. Запах ударил в нос. Спёртый, сладковатый, плотный, многослойный. Немытые тела, сырость камня, воск от свечи, кислое молоко. Мужчина, открывший дверь, был лет сорока. Худой до прозрачности, тёмноволосый, небритый, с ввалившимися щеками и запавшими глазами. На нём было две рубашки одна поверх другой, обе мятые, серые, насквозь пропитанные подвальной сыростью. За его спиной, на матрасе, сидела женщина. Молодая, может быть, ровесница Анники. Лицо бледное, с тёмными кругами под глазами, такими глубокими, что они казались синяками. Она прижимала к себе ребёнка. Спящую девочку лет четырёх или пяти. Тёмные кудри, влажные от пота, прилипли к её виску. В углу, на низкой табуретке, сидела старуха. Маленькая, сухая, в чёрном платке, с руками, сложенными на коленях. Руки узловатые, тёмные, с набухшими венами. Четверо. Целая семья, спрятанная в чужом подвале, в плесени и темноте.       — Откуда вы знаете? — спросил мужчина. Пальцы на двери побелели до кости.       — Не спрашивайте. Есть другое место? Мужчина смотрел на неё, потом резко кивнул и повернулся к женщине. Ни единого слова. Та поднялась одним плавным движением, прижимая спящего ребёнка к плечу, и начала собирать узлы. Мужчина опустился на колени, выдернул из-под матраса мешок и принялся запихивать туда одеяла. Старуха встала, пошатнулась, но выпрямилась. Они делали это не впервые. Без вопросов, без слёз. Девочка пошевелилась во сне и всхлипнула тихо. Мать прижала её крепче и начала покачивать, губы её беззвучно зашевелились. Анника развернулась и побежала. Она бежала обратно тем же путём, только быстрее, задыхаясь, глотая ледяной воздух, не чувствуя ног. Перекрёсток, сквер, каштан, булочная. Свой переулок, свой двор, свой подъезд. Своё окно. Она подтянулась, откуда взялись силы, непонятно, утром она не могла открыть банку с повидлом, перевалилась через раму, рухнула внутрь. Колено больно ударилось о пол. Защёлкнула шпингалет. Темнота. Тишина. Анника лежала на полу, её трясло, зубы стучали, пальцы свело судорогой, тело вышло из-под контроля. Она лежала, свернувшись, обхватив себя руками, уткнувшись лбом в колени. Прошло пять минут, может десять. Дрожь потихоньку отступала, сердце сбавило обороты. Тишина вернулась. Анника села и прислонилась спиной к стене. Она действительно только что вылезла из окна в два часа ночи, прошла через весь город, спустилась в подвал, посмотрела на спящую девочку и сказала её отцу бежать. И они побежали. И она побежала. Безумие. За это расстреливают. Не сразу, сначала вытрясут всё, что она знает, а она знает немало. Потом стена, рассвет, залп. И братья. Если её возьмут, за ними придут следом. Потому что так работает машина. Сунешь руку в шестерёнки, и они перемелют всё, что к этой руке привязано.       — Ты дура, — сказала Анника вслух, — Неизлечимая дура. Тишина была согласна. Она поднялась. Ноги держали не твёрдо, но держали. Она прошла на кухню, зажгла газ. Голубой огонёк вспыхнул в темноте, единственный источник света. Поставила чайник. Пока вода нагревалась, она стояла, упёршись руками в края плиты, смотрела на пламя, завороженно следя за тем, как оно дрожит и колышется. Огонь такая простая, такая честная вещь. Горит и греет. Не врёт, не раскладывает руны, не притворяется тем, чем не является. Чай получился отвратительным, как всегда горьким, водянистым, с привкусом пыли. Анника выпила его залпом, обжигая язык и нёбо, и это маленькое, глупое, бытовое страдание было почти приятным, потому что было понятным. Горячо. Больно. Но пройдёт. Обязательно пройдёт. Она села за стол и положила руки перед собой на столешницу. Посмотрела на них. Ногти обломаны, два на левой руке, один на правой. Костяшки красные, ободранные. Заусенец на указательном пальце содран до крови. Руки женщины, которая лазает через окна по ночам. Руки, которые утром будут раскладывать руны и, возможно, принимать цветы от красивого мужчины с мягкими чертами лица. Она легла в постель, но не заснула до самого рассвета. Перед глазами стояла девочка с тёмными кудрями. Мать, качающая её в темноте подвала. Старуха со сложенными руками. Живы ли они сейчас? Успели ли убежать?       Утром пришла на работу, зажгла свечи, разложила руны, зажгла полынь, приняла двух клиентов. Рутина, спектакль, она давно сбилась со счёта. Около полудня без стука влетел Циммерманн, сияющий, потирающий руки, пахнущий одеколоном и мятными леденцами, которые он сосал непрерывно и которые придавали его дыханию свежесть, несовместимую с общей атмосферой подвала.       — Прекрасные новости! Операция на Линденштрассе успешна! То есть, почти... — лицо его помрачнело на полсекунды, — Объекты ушли. Кто-то, видимо, предупредил. Коль в ярости, но это не ваша вина! Вы подтвердили благоприятность, операция состоялась, методология работает! Вебер доволен цифрами!       — Рада слышать, — сказала Анника. Циммерманн ушёл, и мятный запах его леденцов растворился в горькой полыни. Объекты ушли. Анника сидела за столом и ждала радости, облегчения, хотя бы выдоха, но ничего не пришло, кроме пустоты. Нормальный человек заплакал бы или улыбнулся, или сказал бы «слава богу». А она сидела и думала. Она уже планировала следующий раз. Вот так, подумала Анника, глядя на догорающие свечи, вот так люди становятся теми, кем становятся.       Вторая вылазка случилась через десять дней, и готовилась к ней Анника так, как не готовилась ни к одному экзамену в университете, с яростным перфекционизмом загнанного зверя, для которого каждая ошибка может оказаться последней. Адрес дал всё тот же болтливый и нервный, вертлявый унтерштурмфюрер с бегающими глазами, приходивший уже трижды и каждый раз выбалтывавший больше, чем следовало, потому что принадлежал к тому типу людей, которые успокаиваются, когда говорят, и потому говорят не умолкая, не замечая, как слова, вылетевшие из их рта, превращаются в оружие в чужих руках: «Бергштрассе, восемь, сапожник... прячет у себя...». И осёкся, уставился на Аннику, а та ответила ему пустым глубоким взглядом вёльвы, устремлённым куда-то за пределы стен. Взглядом женщины, которая слышит лишь шёпот богов, а не оперативные данные нижних чинов. Маршрут она прошла дважды днём, в обеденный перерыв, словно ей нечего делать и некуда спешить. Двадцать три минуты от квартиры, два проходных двора, один тупик, три варианта маршрута. Расписание патрулей, Марта, благослови её бог, за обедом обронила между жалобой на повара и историей про мышь: «Леманн рвёт и мечет, у него некомплект, северные кварталы до трёх утра вообще без присмотра, хоть танцуй». Шарф серый, купленный наутро после первой вылазки у старьёвщика за полторы марки. В два часа в окно, во двор, в ночь. На этот раз холоднее, потому что декабрь уже наступил. Воздух был, как стекло. Прозрачный, ломкий, обжигающий лёгкие, изморозь на мостовой превратилась в тонкий лёд, каждый шаг отзывался тихим, сахарным хрустом. Бергштрассе, дом восемь. Сапожная мастерская на первом этаже, с вывеской в виде жестяного ботинка, который раскачивался на ветру с тихим, ритмичным поскрипыванием, как маятник сломанных часов, краска на нём облупилась, а ботинок был скорее призраком ботинка, нежели ботинком. Витрина тёмная, пыльная, заставленная колодками и образцами, которых не разглядеть за немытым стеклом. Рядом отдельная дверь. Три удара. Ожидание. Послышались тяжёлые, осторожные шаги за дверью, с паузами, как ходят люди, несущие в руке что-то, чем намерены защищаться. Щёлкнула цепочка. Дверь приоткрылась, полоска жёлтого света, запах кожи и гуталина, и лицо. Круглое, мясистое, с густыми тёмными усами, закрывавшими верхнюю губу целиком, маленькие глаза, заспанные, набрякшие, но цепкие. Даже спросонья этот человек смотрел оценивающе. В правой руке сапожный молоток с круглым обушком и потемневшей деревянной рукоятью, и он держал его крепко побелевшими в суставах пальцами.       — Герр Шмидт?       — Кто спрашивает?       — Послушайте, — быстро, шёпотом, глотая окончания, потому что каждая секунда на этом пороге жгла, — Я знаю, что вы прячете людей. Мне не важно кого. Мне важно, что за ними придут послезавтра, может раньше. Предупредите. Пусть уходят. Найдите другое место. Шмидт смотрел на неё, молоток опустился, глаза его стали другими. Острыми, прищуренными. Анника выдержала этот взгляд, хотя внутри у неё всё кричало.       — Откуда вы...       — Не спрашивайте.       — Подождите. Он снял цепочку, открыл дверь шире, шагнул к ней. Крупный, грузный, босой, в нижней рубахе и подштанниках, пахнущий кожей, потом, сном. Анника инстинктивно отступила на полшага. В этот момент злой, декабрьский ветер, налетевший из-за угла, с ледяной крошкой ударил ей в лицо и рванул шарф. Тот соскользнул не до конца, зацепившись за пуговицу, но достаточно. Лоб, глаза, нос, рот. Шмидт стоял в метре от неё и смотрел, видел, и Анника видела, как его маленькие, цепкие, оценивающие глаза запоминают её черты. Полсекунды хватило. Она схватила шарф, дёрнула вверх, развернулась и побежала. К чёрту осторожность, к чёрту маршрут. Побежала, как бегут от пожара, от обвала, от собственной ошибки. Ботинки стучали по мостовой оглушительно и непростительно, ей было плевать. Два квартала, поворот, чужой двор, деревянный забор. Она вцепилась в верхнюю доску, подтянулась, мышцы заорали, плечо хрустнуло, перевалилась, повисла, упала, чулок лопнул, ладонь обожгло. Щепка, заноза, содранная кожа. Ещё двор, переулок, свой двор, своё окно. Шпингалет. Темнота. Анника стояла у окна, прижав ладони к стеклу, рвано с присвистом дыша. Стекло запотевало от её дыхания. Он видел. Шмидт, сапожник, он видел её лицо и запомнит, потому что люди запоминают тех, кто стучит в их дверь ночью. Если его возьмут, если допросят. «Кто предупредил?» Женщина. Молодая. Светлые волосы, светлые глаза. Анника поднесла ладонь к губам и слизнула солёную, тёплую кровь. Бледная, мокрая, с всклокоченными волосами, прилипшими к вискам, с огромными чёрными глазами и бескровными губами, и на шее красная полоса от шарфа, который она дёргала так, что чуть не задушила себя.       — Сколько это может продолжаться? — спросила она у зеркала. Зеркало промолчало, чашка с буквой «М» на полке промолчала тоже. Анника перевязала ладонь полоской от полотенца, сняла рваные чулки, скомкала и сунула на дно шкафа. Надо бы завтра сжечь. Легла в постель в пальто, не раздеваясь. Около четырёх, когда серый свет начал сочиться сквозь занавески с васильками и далеко-далеко прозвенел первый трамвай, девушка, наконец, уснула. Ей снилась мать. Та сидела у камина и раскладывала руны, не деревянные, а стеклянные, прозрачные, в каждой горел крохотный огонёк, мать улыбалась и говорила что-то, но слов не было слышно, только шевелились губы. Анника тянулась к ней и не дотягивалась, огоньки гасли один за другим, как свечи, задуваемые невидимым ветром.       Декабрь нёс с собой особый свет, низкий, тусклый, серебристо-серый, падавший на город под таким углом, что тени становились длиннее, люди на улицах казались выше и тоньше, чем были, словно город вытягивал их, и в этом холодном свете лица прохожих были видны до последней морщины, до последней поры, спрятаться от него было невозможно, потому что декабрьский свет не щадил никого. Анника шла домой. Обычный маршрут мимо аптеки с зелёным крестом, через сквер, где голуби, вездесущие немецкие голуби, которые, казалось, переживут и войну, и мир, и конец света, клевали хлебные крошки, брошенные старухой в чёрном платке, мимо булочной, мимо газетного киоска домой, в чужую квартиру. Вечер был тихий, морозный, с тем тонким, звенящим воздухом, который бывает в начале декабря, когда зима ещё не легла по-настоящему. Анника шла и думала ни о чём. Вернее, думала обо всём сразу, о рунах, о Марте и Дитрихе, о патрулях. Все эти мысли крутились в голове одновременно, как шестерёнки в часовом механизме, не мешая друг другу и не помогая, просто крутились. Анника давно привыкла к этому постоянному шуму в голове и даже научилась ходить и дышать под его аккомпанемент. И тогда голос произнёс:       — Фройляйн! Анника не остановилась, ноги продолжали нести её вперёд, шаг не сбился, спина осталась прямой. Но внутри что-то щёлкнуло, как щёлкает капкан, захлопываясь.       — Фройляйн, подождите! Мужской голос с хрипотцой шёл откуда-то сзади, и он был знакомым, Анника знала, что он знакомый, ещё до того, как обернулась, чуяла нутром, позвоночником, кожей на затылке, которая вдруг стала тонкой и горячей. Она обернулась. Йозеф Шмидт стоял в трёх шагах от неё на тротуаре, перед дверью сапожной мастерской, и выглядел так, как она его запомнила. Полный, невысокий, с густыми тёмными усами. Только сейчас при дневном свете она увидела то, чего не видела ночью. Лицо его было добрым. Глаза блестели, и девушка поняла, что они блестят от слёз, и от этого понимания что-то внутри неё сжалось. Он шагнул к ней.       — Я знаю, что это вы, — сказал он дрожащим голосом, и руки, которые он протянул к ней не для того, чтобы схватить, а для того, чтобы... что? Тоже дрожали, большие, тёмные от въевшегося в кожу гуталина, с широкими ногтями, — Я видел ваше лицо, я запомнил, я не мог не запомнить, потому что... потому что вы... Они в безопасности. Они ушли в ту же ночь, все четверо, они живы, я хотел... я должен был... Благодарю вас, — последние два слова он произнёс шёпотом, так тихо, что Анника скорее прочла их по губам, чем услышала. В этом шёпоте было столько всего, столько такого, что не умещается в два слова и никогда не уместится, что у Анники на мгновение перехватило дыхание. Женщина с авоськой прошла мимо в двух метрах. Мужчина в шляпе остановился у киоска, развернул газету. Мальчишка на велосипеде проехал, петляя по мостовой. Мир продолжался, мир шёл мимо них, обтекая их. И никому не было дела до полного мужчины с мокрыми глазами и светловолосой женщины перед сапожной мастерской. Но Анника знала, что «никому нет дела» — это иллюзия, что в этом городе кому-нибудь всегда есть дело. Каждое слово, произнесённое на улице, может долететь до уха, которое не должно его слышать.       — Вы меня с кем-то путаете, — ответила Анника ледяным, ровным, чужим голосом, словно никогда не стучала в чужие двери по ночам, не бегала по дворам, не обдирала ладони о заборы, — Мы не знакомы. Отойдите от меня. Шмидт мигнул, сбитый с толку, Анника увидела, как его лицо, открытое и мокрое от слёз, начинает закрываться.       — Но я точно... Я помню... волосы, глаза... — он говорил тише, неуверенней, руки его опустились.       — Вы ошиблись, — повторила Анника, — Не подходите ко мне больше. Никогда. Вы меня поняли? Шмидт смотрел на неё, лицо его было таким растерянным, таким обиженным, таким по-детски ранимым в своём непонимании, что Анника почувствовала, как что-то внутри неё трескается, но она не позволила этой трещине дойти до поверхности. Не здесь. Не сейчас. Она развернулась и пошла прочь, шла быстро, но не бежала. Спина её была прямой и шаг ровным. И никто, ни один человек на этой улице не заподозрил бы, глядя на неё, что внутри этой женщины с прямой спиной и ровным шагом что-то только что треснуло и продолжает трескаться. За углом она остановилась. Упёрлась лбом в кирпичную, холодную стену и стояла так, прижавшись к ней всем лицом, чувствуя щекой каждый выступ, каждую впадину, каждую крупинку раствора. Дышала медленно, глубоко, считая вдохи. Если кто-то видел. Если кто-то слышал. Если кто-то заметил, что сапожник с Бергштрассе, тот самый сапожник, у которого обнаружили пустой подвал с матрасом и следами проживания, подошёл на улице к женщине, которая работает в здании Аненербе, и заговорил с ней, а в глазах его были слёзы, и он произнёс «благодарю вас». Если кто-то сложит два и два. Анника оторвалась от стены. Провела ладонью по лицу, щека была красной от кирпича, на ней отпечатался узор кладки. Это, наверное, выглядело странно, но ей было плевать. Она пошла домой. Ноги несли сами, маршрут вёл сам, голова была пустой и звонкой, как колокол после удара. Он сказал, что те люди живы. Девушка вошла в квартиру, закрыла дверь, прислонилась к ней спиной и сползла на пол, и сидела так на полу в пальто и ботинках, и смотрела в потолок, не плакала, потому что плакать было нельзя. Если начать, то и не остановишься. Анника прижала ладони к лицу и позволила себе одну секунду, не больше, вдохнуть и почувствовать. Одну секунду. Потом встала и пошла ставить чайник.       Арифметика, между тем, становилась всё грязнее. К середине декабря Анника обнаружила закономерность, о которой прежде не задумывалась. Закономерность, которая была, в сущности, очевидной, и то, что она не увидела её раньше, объяснялось не глупостью, а избирательной слепотой, которая свойственна людям, не желающим видеть последствия собственных решений. Закономерность состояла в следующем. Облавы не отменялись, они перенаправлялись. Когда Анника говорила «руны неблагоприятны» для операции в северном квартале, операция не исчезала, не растворялась в воздухе, не отправлялась в архив с пометкой «отложено до лучших времён». Нет, она находила другой путь, другой район. Люди, которые планировали зачистку, не садились за столы и не складывали руки. Они переносили план на другой адрес, на другую улицу, на другой подвал. И кто-то, о ком Анника ничего не знала и никогда не узнает, получал то, что предназначалось тем, кого она попыталась спасти. Она поняла это не из документов, документов она не видела, а из обрывков, из тех случайных фраз, которые долетали до неё в коридорах, в кабинете, за обедом. «Северный отложили, зато в западном сработали чисто», — обронил кто-то за стеной, и Анника, услышав это, остановилась посреди коридора и стояла так, с рунами в руке и полынью в кармане. Чувствовала, как пол под ногами становится зыбким, ненадёжным. Она спасала одних и подставляла других. Не намеренно, не сознательно. Грязная работа.       Во вторник Марта принесла яблоко. Анника сидела в архивной подсобке, привычно устроившись на перевёрнутом ящике из-под картотечных карточек, и ждала кофе. Марта вошла как всегда бочком, протискиваясь в узкую дверь, потому что в руках у неё были две чашки и тарелка, и на тарелке, рядом с двумя кусками чёрного хлеба, лежало яблоко. Зелёное, с жёлтым бочком, маленькое и кривое.       — Лемке из снабжения, — объяснила Марта, ставя тарелку на стол, — У него дядя в Тюрингии, прислал ящик, и Лемке раздаёт по этажам, потому что девать некуда, а выбросить жалко. А я ему говорю: «Лемке, ты святой человек», а он говорит: «я не святой, я просто не выношу, когда добро пропадает». И знаешь, по-моему, это одно и то же.       — Лемке тот, у которого нервный тик и галстук в горошек?       — Нет, это Лемке из кадров, а этот Лемке из снабжения, он маленький, лысый и вечно пахнет сыром.       — У нас два Лемке?       — У нас три. Третий в охране, но тот вообще не считается, потому что он Лемке только по матери, а по отцу он Гроссман, это отдельная история, которую я тебе расскажу, когда у нас будет два часа и бутылка шнапса. Анника взяла яблоко. Оно было холодным, из погреба или с подоконника, и гладким, лежало в ладони, как маленький тяжёлый мяч, от него пахло садом, землёй, летом, тем далёким, нездешним летом.       — Ты сегодня лучше выглядишь, — сказала Марта, усаживаясь напротив и обхватывая чашку обеими руками, как делала всегда, — Не то чтобы хорошо. Ты по-прежнему выглядишь как привидение, решившее устроиться на работу. Но лучше.       — Спасибо, Марта. Ты прекрасно поднимаешь настроение.       — Это семейное. Моя бабушка могла одной фразой довести до слёз любого. Причём она считала, что делает комплимент. Анника коротко фыркнула, Марта, услышав этот фырк, просияла с таким торжеством, будто выиграла государственную лотерею.       — Вот! Вот этого я и добивалась. Фрау Шульц смеётся. Зафиксировано.       — Марта.       — М?       — Тебе никогда не говорили, что ты говоришь слишком много?       — Постоянно. Мама, бабушка, три учительницы, начальник, бывший жених, который, к слову, бывший именно поэтому, потому что он сказал «ты слишком много говоришь», а я ответила «а ты слишком мало думаешь», и на этом наш роман, собственно, завершился, — Марта отпила кофе, поморщилась, и добавила уже тише, уже без обычной скороговорки, — Но ты этого не говоришь. Ты слушаешь. Это... — она замолчала, подбирая слово, лицо её на секунду стало серьёзным, почти незнакомым, — Это много значит. Они сидели, пили кофе и ели хлеб, Марта говорила, Анника слушала, и разговор тёк, как течёт вода в ручье: без цели, без направления, без смысла, просто потому что ручей не может не течь, а Марта не может не говорить. О погоде, о книге, о мыши. Анника смотрела на Марту, на её рыжие волосы, выбивающиеся из-под заколки, на её зелёные глаза, суженные от смеха, на её руки, обхватившие чашку, на её губы, двигавшиеся безостановочно, и думала, что этот час, этот единственный час в день, когда она сидит в тесной подсобке и слушает Марту, единственное, что ещё нормально в её жизни. Единственное, что не требует расчёта. Марта была человеком, и рядом с ней Анника тоже становилась человеком. Не вёльвой, не ночной бегуньей, а просто женщиной, которая пьёт плохой кофе и смеётся над историей про мышиные собрания.       — Ешь яблоко, — сказала Марта, — А то я съем. Анника надкусила яблоко. Оно было кисло-сладким, с чуть вяжущей горчинкой, и сок потёк по подбородку. Девушка слизнула его и подумала, что давно, очень давно она ела яблоки в саду, в Швеции, в бабушкином доме, где яблони росли у забора, падали на землю с мягким стуком.       — Вкусное? — спросила Марта.       — Очень, — сказала Анника, и это было правдой.       Последняя неделя декабря принесла снег. Он пошёл в среду ночью тихо, обильно, к утру город стал неузнаваемым, белым, чистым, ненастоящим, как театральная декорация, на которую не пожалели ваты. Анника, выйдя утром на крыльцо, остановилась и посмотрела на двор, залитый белизной, и первая мысль была, она даже не удивилась этой мысли, потому что давно перестала удивляться тому, как работает её новый мозг, первая мысль была: следы. Снег хранит следы. Каждый шаг. Ночные вылазки теперь невозможны, потому что утром любой дворник, любой сосед, любой патрульный прочитает на белом снегу то, что написали её ботинки. Кто-то вышел из окна первого этажа, пересёк двор, прошёл через подъезд на улицу и вернулся тем же путём. Рифлёная подошва, размер тридцать восьмой. Здравствуйте, приятно познакомиться. Анника шла по свежему снегу, оставляя чёткие отпечатки. В здании было тепло, снег на ботинках таял, оставляя мокрые следы на каменном полу, и Анника шла по коридору, следы тянулись за ней, и она подумала: вот опять, следы, я всегда оставляю следы, куда бы ни шла, что бы ни делала. И это было бы поэтично, если бы не было так буквально. Она шла по лестнице на свой подвальный этаж, разумеется, где ещё селить ведьму, если не в подвале, какая-то мрачная, средневековая логика в этом была, когда услышала голоса. Они шли из-за приоткрытой двери второго этажа, из кабинета, куда Анника никогда не заходила и о котором знала только со слов Марты: «Бухгалтеры и проверяющие, у них лица — молоко киснет». Голоса были приглушёнными, но в гулком каменном коридоре каждый шёпот разносился, как звон колокола, и Анника, шедшая мимо, услышала.       — ...наверху недовольны, — говорил один голос, мужской, скучающим тоном, каким обсуждают квартальные, — Бюджет на оккультный отдел вырос на двадцать процентов с июля, а результаты... ну, скажем так, неочевидны. Циммерманн представил доклад, но между нами... доклад как доклад, красивые слова, проценты, графики, а суть нулевая. Надо бы проверить, есть ли от ведьмы реальный толк или это... — пауза, шелест бумаги, — ...дорогостоящая декорация.       — Вебер прикрывает, — ответил второй голос, ниже, тише, — Но Вебер не вечен. Если наверху решат, что оккультный отдел пустая трата...       — То закроют, а ведьму отправят туда, откуда взяли.       — Или дальше. Тишина. Шелест бумаги. Скрип стула. Анника стояла в коридоре, и мокрые следы от растаявшего снега темнели на камне вокруг её ботинок. Она не двигалась и не дышала, а только слушала, как двое мужчин за дверью обсуждают её жизнь со спокойным, конторским равнодушием. В голове её, в той части головы, которая отвечала за злость, тихо и отчётливо сформулировалась мысль. Дорогостоящая декорация. Так вот что я такое. Картонная стена в театре. Нарисованный лес на заднике. А вы зрители в первом ряду, вам не нравится спектакль, вы хотите вернуть билеты. Ладно, господа. Ладно. «Туда, откуда взяли». Серая комната. «Или дальше». Что дальше серой комнаты, Анника тоже знала. За дверью заговорили о бюджете на канцелярские расходы, и девушка заставила себя оторвать ноги от пола и идти дальше вниз по лестнице в свой подвал, к своим свечам и рунам. Каждый шаг давался с усилием, потому что ноги хотели бежать не вниз, а наверх, прочь, на улицу, на вокзал, в поезд, на юг, в Швейцарию, куда угодно. Но Анника не бежала, потому что бежать было некуда и не с чем, потому что братья, потому что престарелый отец и потому что девочка жива, и это «жива» перевешивало всё остальное. В кабинете она зажгла свечи, разложила руны, зажгла полынь. Всё как обычно. Если цифры, которые Циммерманн несёт наверх, не будут убедительны, если графики не вырастут, то декорацию спишут. Ведьму отправят «дальше». А чтобы цифры складывались, нужно говорить «да» чаще. Одобрять операции. Давать благоприятные прогнозы. Подтверждать. Поддерживать. Работать не для тех, кого она пыталась спасти, а для тех, от кого спасала. Свечи горели. Полынь тлела. И за стеной подвальная тишина.
43 Нравится 22 Отзывы 1 В сборник