Глава VII
9 апреля 2026 г., 16:00
Впоследствии, вспоминая этот день, а она будет вспоминать его часто, слишком часто, перебирая детали снова и снова, в поисках того мгновения, когда можно было что-то изменить, Анника не сможет найти в нём ничего необычного. Обычный январский четверг, мёрзлый и серый, с оловянным небом, которое давит на город и от которого хочется втянуть голову в плечи и не высовываться до весны. Обычное утро. Будильник, потолок, трещинка, чашка с буквой «М», булочная, сквер, голуби, святая троица городских голубей, которую Анника уже начинала подозревать в бессмертии. Обычный рабочий день. Подвал, свечи, полынь, два клиента до обеда. Первый с вопросом о карьере, вас ждёт повышение, ступайте. Второй с вопросом о жене, жена вам верна, ступайте.
Анника сидела за столом, перебирая руны и думая о том, что если бы ей платили за каждую ложь, она бы уже могла купить домик в Швейцарии и жить там до конца своих дней, выращивая что-нибудь мирное и нейтральное, ромашки или козла.
Было около трёх, свечи догорали. Анника всегда зажигала новые к четырём, потому что между тремя и четырьмя был мёртвый час, когда клиентов обычно не приходило, и можно было сидеть в полутьме и не быть никем, просто женщиной в пустой комнате, когда в дверь постучали.
Стук был особенным, девушка поняла это сразу, хотя не смогла бы объяснить почему. Три удара с равными промежутками, без суеты и без робости. Не стук Циммерманна, нервный и торопливый, как барабанная дробь. Не стук Дитриха, мягкий, почти извиняющийся, с паузой после второго удара, словно он каждый раз давал ей время передумать. Не стук клиентов, те стучали по-разному, но в каждом стуке был один и тот же отголосок нужды.
В этом стуке нужды не было.
— Войдите, — сказала Анника и машинально поправила шаль на плечах, зажгла вторую свечу от первой, два огонька лучше одного, больше света, больше теней, больше театра. Выпрямила спину, надела лицо вёльвы и приготовилась к очередному мундиру с очередным вопросом о карьере, жене или болячке.
Дверь открылась, вошёл человек, при виде которого лицо вёльвы на мгновение дрогнуло. Не от страха, а от того странного ощущения, которое бывает, когда входишь в комнату и чувствуешь, что воздух в ней изменился, что-то нарушилось в привычном порядке вещей, и ты ещё не знаешь что, но тело уже знает, и волоски на руках встают дыбом.
Мужчина, лет тридцати шести, тридцати семи, может, сорока. Мундир безупречный, но не показушно, не новый, но и не потёртый, сидит так естественно, без зазора между тканью и телом. Волосы русые, коротко стриженные, с аккуратным пробором, ни одного волоска не на месте, и Анника подумала, что, должно быть, этот человек расчёсывается перед зеркалом каждое утро ровно столько времени, сколько нужно, ни секундой больше, не из тщеславия, а из уважения к порядку.
Лицо его было, и Анника потратит потом много часов, пытаясь описать его для себя самой, подобрать слово, определение, и не сможет, потому что в этом лице не было определения. Высокий лоб, прямой нос, тонкие губы, подбородок. Всё правильно, всё на месте, всё среднестатистически, убийственно нормально. Сотни таких лиц в трамвае. Посмотрел и забыл. Но глаза. Глаза были не такие, как лицо. Светлые, серо-голубые, с тем странным, стальным отливом, который при определённом свете казался тёплым, а при другом ледяным, и Анника, встретив этот взгляд, на одну секунду, на одну-единственную, постыдную, непрофессиональную секунду, забыла, что она вёльва, что в руках у неё руны, что свечи горят, что она в подвале. Потому что этот взгляд сделал с ней то, чего не делал ни один взгляд за два с лишним месяца. Он её увидел. Насквозь, до кости, до того места, где кончается роль и начинается человек.
Секунда прошла, Анника вернула себе лицо вёльвы. Спокойное, глубокое, обращённое к невидимым мирам. Но что-то в ней уже изменилось, сдвинулось.
Мужчина вошёл, и то, как он вошёл, было отдельным событием. Не вломился, как Коль. Не просочился, как Циммерманн. Не вступил осторожно, как Дитрих. Он вошёл так, словно это был его собственный кабинет. Спокойно, уверенно, с невесомым хозяйским правом. Взгляд его прошёлся по комнате быстро и точно, как луч фонарика. Отметил свечи, руны на столе, стул для клиентов, пучок полыни, догорающий в медной чаше, задержался на секунду на книжных полках. На корешках? На названиях? И, наконец, Анника. На ней задержался дольше, чем на всём остальном, взгляд его при этом не стал ни теплее, ни холоднее, он просто зафиксировал её, как фиксирует объектив фотоаппарата. Щелчок, готово, снимок в архиве.
Три секунды. Он осмотрел комнату за три секунды. Анника насчитала семь объектов, на которых его глаза остановились, и ей стало холодно, потому что она делала то же самое с каждым входящим клиентом. Осматривала, отмечала и узнала в этом человеке свой метод, вывернутый наизнанку, направленный на неё.
Он сел без приглашения, непринуждённо, так, словно стул для клиентов стоял здесь специально для него и ждал именно его. Положил руки на стол, и руки были спокойны абсолютно, ни одного нервного жеста, ни одного шевеления пальцев. Анника, привыкшая читать руки, которые потели, дрожали, сжимались, теребили пуговицы, крутили кольца, увидела перед собой чистую страницу. Ничего. Пустота. Руки лежали на столе, как два предмета, не имеющих отношения к человеку, которому принадлежали.
Это было неправильно. Люди не сидят с такими руками. Люди нервничают, суетятся, выдают себя пальцами, даже когда лицо молчит. Даже Дитрих. Дитрих, который был спокойнее всех её клиентов вместе взятых. Даже он крутил пуговицу на манжете, когда волновался, и Анника это видела, и Дитрих, вероятно, не знал, что она видит. А этот человек знал, что руки выдают, и поэтому его не выдавали ничего. Профессиональная пустота.
У Анники пересохло во рту.
— Добрый день, — сказал он, голос его был приятным, с лёгкой, очень лёгкой, мелодией иронии, — Меня зовут Ганс Ланда. Штурмбаннфюрер, — имя и звание он произнёс слитно, буднично, не акцентируя ни того, ни другого, — Я слышал о вас от коллег и хотел бы... — пауза, и в этой паузе он чуть наклонил голову, движение было таким точным, таким выверенным, что Анника не смогла определить, было ли оно искренним или сыгранным, — ...воспользоваться вашим даром.
«Даром». Не «услугами», не «способностями», не «так называемым ясновидением». Даром. Слово было нейтральным, и именно поэтому настораживало. Анника подумала, что этот человек выбирает слова так, как сапёр выбирает, куда поставить ногу, с абсолютной точностью и абсолютным спокойствием.
— Конечно, — сказала Анника и улыбнулась мягкой и отстранённой улыбкой вёльвы, чуть загадочной, которая действовала на офицеров, как валерьянка на кошек, — Что бы вы хотели узнать?
— О, что-нибудь, — сказал мужчина, его губы чуть дрогнули в намёке на улыбку, — Я не привередлив.
Не привередлив. Замечательно. Клиент, который не привередлив либо зевака, либо проверяющий, и зеваки не сидят с такими руками.
Анника начала сеанс.
Руны разложить веером, бархатной стороной вверх, медленно, ритуально, с тем нарочитым театральным спокойствием, которое внушает клиенту ощущение причастности к чему-то древнему и непостижимому. Подбросить щепотку полыни в чашу, чтобы дым стал гуще и горше и заполнил пространство между ними молочной, горьковатой завесой, и это работало на неё, потому что в дыму все лица становились загадочными, а её лицо ещё загадочнее. Поправить фитили свеч, чтобы пламя стало ровнее, тени на стенах перестали метаться и улеглись. Холодное чтение. Её хлеб, её ремесло, её единственное оружие, не считая ключа от квартиры. Она начала.
Мундир безупречен, но не нов. Значит, не карьерист, который только что получил повышение и хочет покрасоваться, и не ветеран, которому плевать на внешний вид. Петлицы — штурмбаннфюрер, это она уже знала, звание среднее, не высокое и не низкое. Анника подумала, что, должно быть, он из тех, кто растёт, но не спешит. Кто знает, что спешка удел дураков, а умные просто двигаются неумолимо. На мундире никаких лишних знаков, никаких значков, никаких побрякушек. Некоторые офицеры увешивались наградами, как рождественская ёлка, а этот нет. И в этом «нет» было больше самоуверенности, чем во всех орденах мира. Мне не нужны доказательства, я сам доказательство.
Руки она уже отметила. Спокойные, пустые. Но теперь, вблизи, в свете свечей, увидела детали. Ногти коротко стриженные, чистые, ровные, без заусенцев. Кожа гладкая, без мозолей, руки человека, который не работает руками, но и не холит их специально. На безымянном пальце левой руки нет кольца. Не был женат? А может развод? Вдовство? Или просто не носит на работе?
Лицо. Чисто выбрит, и выбрит идеально. Ни одного пореза, ни одного раздражения, и от него пахнет, Анника уловила сквозь полынь, чем-то тонким, древесным, ненавязчивым, не одеколоном в привычном смысле, а чем-то более сдержанным, более дорогим. Запахом, который не кричит «посмотрите на меня», а шепчет «я здесь, если вы достаточно внимательны». Анника была достаточно внимательна. И он, судя по тому, как его ноздри чуть дрогнули, когда она наклонилась к рунам, был внимателен тоже, уловил её полынь, её страх, если страх пахнет, а Анника знала, что пахнет.
— Я вижу, — начала она, закрыв глаза на мгновение, привычный трюк, пауза, в которой «вёльва слушает голоса богов», а Анника Шульц лихорадочно складывает наблюдения в картинку, — Я вижу человека, который привык контролировать пространство вокруг себя. Вы входите в комнату, и комната становится вашей. Вы работаете с людьми, и работа эта требует точности и терпения.
Она открыла глаза и посмотрела на него через дым, через мерцание свечей. Его лицо было совершенно неподвижным, как маска, но маска не восковая, а хорошая, живая, скорее как лицо спящего человека, все мышцы на месте, но ни одна не работает.
— Продолжайте, — сказал он, тон его был вежливым и заинтересованным, именно эта вежливость, эта безукоризненная, стерильная вежливость, была страшнее любой грубости, потому что грубый человек понятен, грубый человек открыт, а вежливый закрыт, и за его вежливостью может быть что угодно. Любопытство, скука, ловушка.
Анника продолжила. Руны. Три штуки вслепую из мешочка. Райдо, Кеназ, Тейваз. Она повертела их в пальцах и выстроила историю, как выстраивала десятки раз до этого. Путешествие, знание, справедливость. Говорила ровно, уверенно, с певучей, гипнотической интонацией.
— Вы аналитик по натуре. Вам важно понимать, как устроены вещи. Не на поверхности, а в глубине. Вы видите закономерности, которые другие не замечают, и это... — она сделала паузу, словно прислушиваясь к чему-то, заметила, что он чуть подался вперёд, на миллиметр, не больше, но подался, — И это ваш главный инструмент, ваше оружие, если угодно. Руны говорят, что вы стоите на пороге перемен. Кеназ, огонь, указывает на новое направление в работе, возможно, новое задание...
Общие фразы. Безопасные, обтекаемые, подходящие любому офицеру среднего звена в любом учреждении любой страны. Анника произносила их с мастерством, отточенным за два месяца ежедневной практики. Он слушал. Кивал мерно, спокойно, как кивают люди, которым рассказывают что-то ожидаемое. И задавал вопросы.
— Вы упомянули закономерности, — сказал он всё тем же ровным голосом, — Это интересно. Руны показывают, какого рода закономерности?
— В поведении людей, — ответила Анника, что-то внутри неё зашевелилось, потому что вопрос был не тем, который задают суеверные клиенты.
Суеверные спрашивают: «Что меня ждёт?», «Будет ли повышение?», «Верна ли жена?» Конкретно про себя, про свой маленький страх. Этот спрашивал иначе. Этот задавал уточняющие вопросы не про результат, а про метод. Не «что руны говорят», а «как руны это видят». Разница, как между пациентом, который спрашивает «я выздоровею?», и врачом, который спрашивает «какой механизм действия препарата?». Этот человек не был пациентом. Этот человек был врачом.
— Руны отражают энергии, окружающие человека, — сказала Анника, фраза эта, произнесённая десятки раз, впервые показалась ей хрупкой, тонкой, как лёд на луже, по которому идёшь и слышишь, как он потрескивает, — Энергии формируются поступками и намерениями, каждый человек несёт в себе рисунок этих энергий, руны его считывают.
— Как именно?
Анника посмотрела ему в глаза через дым, через свечи, через всё, что стояло между ними. Увидела в этих стальных глазах то, чего не видела ни в одном клиенте за всё время. Интерес. Не суеверный трепет, не вежливое любопытство, не скука, замаскированная под внимание, а интерес. Настоящий, холодный, профессиональный интерес человека, который изучает механизм. Который изучает её. Внутренний голос произнёс:
Шульц, у тебя проблема.
— Это сложно объяснить рационально, — ответила Анника и улыбнулась, улыбка вёльвы была на месте, безупречная, загадочная, — Потому что рациональное объяснение потребовало бы контекста, который выходит за пределы обычного понимания. Руны — это язык, герр штурмбаннфюрер, а языки не объясняют, они описывают.
Красивый уход. Элегантный. Полынь тлела, дым плыл, свечи мерцали. Анника была довольна собой ровно полсекунды. Ровно до того момента, когда Ланда улыбнулся.
Улыбка была маленькой, почти незаметной, лёгкое движение тонких губ, не обнажившее зубов, не тронувшее глаз. Но Анника увидела её мгновенно, тревожно. И в этой улыбке было... нет, не насмешка. Насмешка была бы проще, насмешку Анника умела распознавать и парировать. Это было что-то другое. Удовольствие, может быть.
— Конечно, — сказал Ланда, — Язык. Понимаю.
Он помолчал секунду, две. В этом молчании не было неловкости, которая обычно повисает в паузах между людьми.
— Ещё один вопрос, если позволите, — сказал он затем, — Вы чувствуете что-нибудь... сейчас? Обо мне?
Ловушка, — подумала Анника, — Ловушка. Если я скажу что-то конкретное, он проверит. Если скажу что-то общее, то он поймёт, что я уклоняюсь. Если скажу «нет», зачем тогда вёльва.
Она посмотрела на него долгим, глубоким, пристальным взглядом, тем взглядом, который, по словам Циммерманна, «пронизывал до костей», хотя на самом деле не пронизывал ничего, а просто выигрывал время, пока мозг лихорадочно складывал детали. Сдержанный дорогой запах, нетипичный для офицера его звания, значит, либо привычки выше дохода, либо доход выше звания. Мундир без наград, намеренная скромность, которая сама по себе есть высказывание. Вопросы о методе, а не о результате. Разум исследователя, а не потребителя. И то, как он сел без приглашения, по-хозяйски, но не по-хамски. Человек, привыкший быть главным в любой комнате, в которую входит.
Анника сказала:
— Я чувствую, что вы пришли не за ответами, — пауза. Полынь дымила, свеча потрескивала, — Вы пришли за вопросами.
Тишина. Ланда смотрел на неё, и лицо его по-прежнему было спокойной, вежливой, гладкой маской, но в глазах что-то изменилось. Он её рассматривал. Не как клиент и не как мужчина, и не как начальник, а как... как кто?
Секунда. Две. Потом он встал одним мягким и точным движением без суеты и без паузы, и сказал:
— Благодарю вас, фройляйн Шульц. Было очень... познавательно.
Не интересно, а познавательно. Слово было выбрано так же точно, как все его слова. Он пришёл не смотреть спектакль. Он пришёл изучать актрису.
— Всегда рада, — ответила Анника и улыбнулась, но та села на лицо криво, как чужая шляпа, она это чувствовала, и он, вероятно, тоже.
Мужчина коротко вежливо кивнул и вышел, дверь за ним закрылась тихо, с мягким щелчком язычка. Его шаги в коридоре были ровными и негромкими, затихли быстро, и Анника осталась одна в подвале при свечах, среди дыма и рун. И руки её, лежавшие на столе, до того спокойные руки вёльвы, теперь дрожали.
Она убрала руки со стола и спрятала их под столешницу, хотя прятать было не от кого. Он ушёл, но привычка не показывать слабость работала автоматически, как рефлекс, и Анника сидела, спрятав дрожащие руки, смотрела на дверь, и думала. Что это было?
Обычный визит. Обычный офицер. Вежливый, спокойный, задавал вопросы, слушал ответы, поблагодарил, ушёл. Ничего экстраординарного. Ничего опасного. Ничего такого, что можно было бы вписать в привычную систему координат — «этот опасен», «этот не опасен», «этот глуп», «этот умён». Потому что все эти категории предполагают определённость, а этот человек был неопределённостью.
И всё же что-то было. Что-то осталось в воздухе кабинета после его ухода, что-то, чего не было раньше. Анника пыталась понять что, и не могла, и злилась на себя за то, что не могла, потому что она, чёрт возьми, профессионал, она два месяца читает людей как открытые книги, она видела страх и глупость, хитрость и тупость, суеверие и скептицизм. Видела всё и всех. И ни разу не встретила того, кого не смогла бы прочитать. До сегодняшнего дня.
Ганс Ланда. Штурмбаннфюрер. «Познавательно».
Анника подняла руку и понюхала пальцы. Полынь, воск, под ними, еле уловимо, его запах. Он оставил его в кабинете, как оставляют визитную карточку.
Она встала, прошла к двери, открыла. Коридор был пуст и гулок. Закрыла. Вернулась к столу. Собрала руны, руки всё ещё дрожали, и Феху выскользнула из пальцев, упала на пол. Анника нагнулась за ней, и, нагнувшись, уткнулась лбом в край стола и замерла так на секунду, скрючившись. Неуклюжая, нелепая. И подумала: вот так ты выглядишь, Шульц. Подвальная ведьма, уронившая руну и ткнувшаяся лбом в стол, как корова в забор. Грозная. Неотразимая. Внушающая трепет.
Она выпрямилась, подобрала Феху, положила в коробочку, задула свечи, оделась, вышла из здания.
Анника шла домой и думала о стальных глазах, которые увидели её, а не вёльву, и от этого ей было не по себе. Коль с его больным зубом был неприятен, но понятен. Вебер в кабинете был страшен, но читаем. Циммерманн был жалок. Клиенты были предсказуемы. Даже Дитрих, при всей его сложности, при всей опасности, которую он представлял для её сердца и рассудка, даже Дитрих был понятен, потому что его противоречия лежали на поверхности. Идеалист в мундире, учёный на службе у варваров, романтик среди палачей.
Ланда не был ничем из этого. Ланда был — что?
Анника дошла до квартиры, вошла, закрыла дверь, сняла ботинки. Поставила чайник. Стояла у плиты и смотрела на голубой огонёк и пыталась подобрать слово. Одно-единственное слово, которое описало бы то, что она почувствовала в его присутствии. И слово, которое пришло, было не «страх» и не «угроза», и не «опасность».
Слово было «дым». Вот чем он был. Лёгкий запах дыма, когда ещё не видишь огня. Тревога, у которой нет названия, потому что огонь ещё не начался, потому что, может быть, его и не будет, может быть, кто-то просто жжёт костёр за холмом и ветер принёс запах, и бояться нечего. Но ты чуешь дым, ноздри раздуваются, тело напрягается и древний, рептильный, дочеловеческий инстинкт говорит уходить. Уходи отсюда. Сейчас.
Анника выпила чай из чашки с буквой «М» и легла в постель. Не заснула, лежала в темноте и смотрела в потолок, думала о руках, которые не выдают ничего. И ещё последнее, перед тем как сон наконец пришёл, тяжёлый, чёрный, без сновидений. Он вернётся.
Анника не знала этого, скорее чувствовала. Он вернётся, потому что не закончил. И когда он вернётся, ей нужно быть готовой. К чему? Она пока не знала.
Через две недели он вернулся и не один, а в комплекте с Циммерманном. Уже одно это сочетание не сулило ничего хорошего, потому что Циммерманн в присутствии офицера вёл себя так, как ведут себя маленькие, нервные собаки рядом с большими, спокойными. Много суетился, часто облизывал губы, голос его и без того не отличавшийся мужественностью, забирался на полоктавы выше обычного, отчего Циммерманн начинал звучать не как оберштурмбаннфюрер, а как оберштурмбаннфюрер, которого ущипнули.
— Фройляйн Шульц! — объявил Циммерманн, влетев в кабинет с лихорадочным воодушевлением, которое обычно означало, что ему пришла в голову идея, и идея эта, как все идеи Циммерманна, была одновременно грандиозной в его собственных глазах и катастрофической во всех остальных, — Прекрасные новости! Великолепная возможность! Начальство, то есть, не прямо начальство, но те, кто знает начальство, а это, в сущности, одно и то же, решили, что ваш дар можно применить... на выезде! В поле! На месте!
Он произнёс «в поле» с таким восторгом, будто посылал её не на расследование, а на курорт.
— Есть дело, — продолжил Циммерманн, теребя пуговицу на мундире с такой яростью, что Анника всерьёз опасалась за целостность нитки, — В окрестностях. Связанное с предполагаемым укрытием дезертиров. Расследование ведёт... — он повернулся к дверному проёму с жестом конферансье, представляющего главный номер программы, — ...штурмбаннфюрер Ланда, которого вы, кажется, уже имели удовольствие...
— Имела, — подтвердила Анника и посмотрела на мужчину, который стоял в дверном проёме, прислонившись плечом к косяку, со скрещёнными руками и с тем выражением лица, которое Анника за две недели раздумий классифицировала как «вежливое отсутствие выражения».
Выглядел он при этом так, как будто пришёл не за подвальной ведьмой, а случайно забрёл не в тот коридор по дороге к кому-нибудь более достойному. Он был недоволен. Это было очевидно. Не по лицу, оно оставалось безупречной маской вежливости, и не по рукам, которые по-прежнему не выдавали ничего, а по челюсти. Крохотное, почти невидимое напряжение в жевательной мышце, тень движения, которое в любом другом человеке было бы стиснутыми зубами, а у Ланды было лишь намёком на стиснутые зубы. Но Анника это увидела, потому что две недели думала о нём и о его мышцах. О лицевых, разумеется, только о лицевых, Шульц, возьми себя в руки. И потому что чтение микровыражений было её профессией, единственной настоящей профессией, если не считать скандинавской филологии и вранья.
Ему поручение не нравилось. Его, штурмбаннфюрера, следователя, человека, который входил в комнаты так, как входят в собственный кабинет, его заставляли таскать с собой подвальную гадалку. Как талисман. Как кроличью лапку на удачу. Анника представила, как Ланда получал этот приказ, и ей стало, надо признать, чуть-чуть весело, потому что люди, которые контролируют всё, особенно забавны в моменты, когда вынуждены подчиниться чужой глупости.
— Штурмбаннфюрер Ланда, — сказал Циммерманн, расцветая, — Любезно согласился взять вас с собой.
Ланда не моргнул. Анника подумала:
«Любезно согласился» — это прекрасная формулировка, Циммерманн, просто блестящая, примерно как «пациент любезно согласился на ампутацию».
— Разумеется, — отозвался мужчина, отлепившись от косяка одним мягким, кошачьим движением, именно так, как Анника запомнила. Без суеты, без усилия, словно гравитация была для него не законом, а рекомендацией, — Фройляйн Шульц, мы выезжаем через час. Одевайтесь тепло.
«Одевайтесь тепло». Было это заботой, приказом или насмешкой? С этим человеком невозможно было определить.
Чёрный глянцевый автомобиль ждал во дворе. Ланда сел за руль. Анника открыла заднюю дверь, потому что так было правильно, так было по протоколу. Офицер впереди, ведьма сзади, каждый знает своё место. Мужчина, не оборачиваясь, сказал:
— Садитесь вперёд, фройляйн. Я не ваш шофёр.
Фраза была произнесена ровно, без нажима, с лёгкой интонацией, которая могла означать всё что угодно, от вежливости до издёвки. Анника на секунду замерла с рукой на двери, потому что «садитесь вперёд» ломало схему, превращало поездку из служебного мероприятия в нечто иное, в разговор на равных или в допрос без свидетелей, или в то и другое одновременно, и ни один из этих вариантов её не устраивал.
Она села вперёд. Салон пах кожей и чем-то древесным, сдержанным запахом, который Анника запомнила с первого визита и который теперь, в замкнутом пространстве автомобиля, стал отчётливее и ближе. И ещё бумагой. На заднем сиденье лежала тонкая жёлтая папка, перевязанная верёвочкой, и девушка, косившая на неё глазом, подумала: досье. Чьё? Её или тех дезертиров?
Ланда завёл мотор, тот отозвался ровно, с низким уверенным рокотом, и машина выехала со двора. Город поплыл за окном. Улицы, дома, прохожие, фонари, голуби. Да, опять голуби, навечно, аминь. И всё это было знакомым и привычным, но из окна автомобиля, рядом с офицером, знакомое казалось другим, как кажутся другими декорации, если смотреть на них не из зала, а из-за кулис.
Они ехали молча. Молчание длилось три квартала, четыре, пять. Это было не то уютное молчание, какое бывает между людьми, которым нечего сказать и незачем. Это было рабочее молчание, скорее даже игра в молчанку, потому что первый заговоривший проиграл. Анника это понимала и молчала. Ланда, вероятно, тоже понимал и тоже молчал. И машина ехала, мотор гудел, зимний город тёк за окном. Серый, белый, мёрзлый. Молчание становилось всё плотнее, всё гуще, пока не стало почти физическим, как третий пассажир, усевшийся между ними.
На шестом квартале Ланда заговорил, и сделал это так естественно, так непринуждённо, словно молчания и не было, словно просто ждал подходящего момента:
— Скажите, фройляйн Шульц, давно ли вы занимаетесь рунами?
Светский вопрос, безобидный. Анника знала этот приём, сама им пользовалась. Начать с чего-то лёгкого, расслабить собеседника, создать иллюзию беседы, а потом, когда защита опустится...
— С детства, — ответила она, — Мать научила. Традиция в нашей семье.
— Шведская традиция?
— Да. Мать из Гётеборга.
— Гётеборг, — повторил он, и Анника услышала, как он мягко произнёс это слово, с правильным ударением, с лёгким придыханием на «б», и подумала, бывал ли он в Скандинавии? Или просто умеет произносить иностранные слова? Или, третий вариант, самый вероятный, он произнёс «Гётеборг» так, чтобы она подумала именно это и выдала что-нибудь дополнительное.
— Красивый город, — сказал Ланда, — Я не бывал, но читал.
Читал. Конечно. Этот человек не из тех, кто едет куда-то, не прочитав всего, что об этом месте написано. Анника представила его за книгой, и образ получился убедительным, органичным. Он сидел бы прямо, книгу держал бы двумя руками, читал бы быстро, запоминая всё, и ни одна страница не была бы загнута, потому что загибать страницы — это варварство, а варварство Ланда бы себе не позволил.
— Руны — это язык, вы говорили, — продолжил он, девушка отметила, что он запомнил каждое слово из их первой встречи, это было одновременно лестно и ужасающе, — А язык, насколько я понимаю, можно выучить. Или это врождённый дар?
— И то, и другое, — ответила Анника, — Как с музыкой. Можно выучить ноты, но слух от Бога.
— Или от генетики, — заметил мужчина, уголок его губ чуть дрогнул, Анника не поняла, шутка? Провокация? Или он просто человек, который предпочитает генетику Богу, и кто бы его за это осудил.
— Или от генетики, — согласилась она, — Хотя древние скандинавы не делали этого различия. Для них дар и кровь были одним и тем же.
— Удобная позиция, — сказал Ланда, — Недоказуемая.
Анника повернула голову и посмотрела на него, на его профиль, чёткий и ровный. Подумала:
Он играет. Каждый вопрос не вопрос вовсе, а ход, и я должна отвечать не на вопрос, а на ход, при этом делать вид, что отвечаю на вопрос. А он должен делать вид, что задаёт вопрос, и мы оба знаем, что оба делаем вид. От этого многослойного притворства у меня начинает болеть голова, я даже не могу принять аспирин, потому что аспирин выдают в медпункте на втором этаже, а на второй этаж я больше не хожу с тех пор, как услышала разговор про дорогостоящую декорацию.
— Большинство важных вещей недоказуемы, — ответила девушка, — Любовь, например. Или лояльность.
Ланда задумчиво промолчал, Анника поняла, что попала, хотя не была уверена, куда именно.
Город кончился. За окном потянулись пригороды, низкие дома с палисадниками, заборы, деревья, а потом и пригороды растворились, началась дорога, по обеим сторонам её стоял голый зимний лес, чёрно-белый, с тонкими берёзами и тёмными елями. Снег лежал на ветвях, на дороге, на полях за лесом. Мир был белым и чёрным, без полутонов, без серого.
— Расскажите мне о Вёлуспе, — попросил Ланда.
Анника не ожидала. Вёлуспа, «Прорицание вёльвы», первая и главная песнь Старшей Эдды, пророчество о сотворении мира и его конце. То был не вопрос офицера, который хочет развлечься в дороге, а скорее человека, который знает, что спрашивает. И спрашивает не случайно.
— Что именно вас интересует? — спросила Анника, в голосе её прозвучала нотка, которую она не планировала, нотка академика, и она тут же пожалела об этой нотке, потому что академик — это Анника Шульц, преподаватель и филолог, а не вёльва. И путать одну с другой в присутствии этого человека было не просто опасно, а самоубийственно.
— Всё, — сказал Ланда просто, — Мне рассказывали обрывками. Я предпочитаю целое.
Анника начала рассказывать. Она рассказывала о Гиннунгагапе, первозданной бездне, в которой не было ничего, ни света, ни тьмы, ни формы. О том, как из этой бездны возник мир. Об Имире, об Одине, о Мировом Древе и о рунах, которые Один обрёл, провисев девять дней и девять ночей на ясене Иггдрасиль, пронзённый собственным копьём. Голос её, сначала осторожный, постепенно менялся, наполняясь тем ритмом и той силой, которые приходили к ней каждый раз, когда она говорила о том, что любила по-настоящему.
Офицер слушал. И это было странно. Нет, не странно, а страшно. Потому что он слушал так, как не слушал никто. Не как Циммерманн, который слушал, кивая и потея, подтверждая собственные убеждения. Не как Дитрих, который слушал с блаженной улыбкой верующего. Не как клиенты, которые слушали вполуха, ожидая, когда ведьма наконец скажет что-нибудь про них. Ланда слушал так, как слушают музыку. Всем телом, внимательно, не перебивая, не кивая, не подтверждая и не отрицая, просто впитывая. Девушка не могла определить, нравится ему то, что он слышит или нет, потому что лицо его по-прежнему не выражало ничего. Но глаза, она видела краем зрения, потому что он смотрел на дорогу, но иногда поворачивался к ней на долю секунды, глаза были живыми, внимательными, и в них что-то горело. Тот самый профессиональный интерес, который она увидела в первый раз и который до сих пор не могла классифицировать. Это интерес учёного или охотника?
Она закончила на Рагнарёке, на гибели богов, на волке, пожирающем солнце, на мировом пожаре, и в машине повисла тишина, в которой слышался только рокот мотора и шуршание шин по заснеженной дороге.
— А потом? — спросил Ланда.
— Потом мир возрождается, — сказала Анника, — Из моря поднимается новая земля, зелёная, чистая. Боги возвращаются. Жизнь начинается заново.
— Оптимистичный финал, — заметил мужчина с тонкой невесомой иронией, которую Анника уже научилась узнавать, — Для мифа о конце света.
— Скандинавы практичные люди, — сказала девушки, и тут, от нервов, от двух недель недосыпа, от запаха кожи и дерева в замкнутом пространстве, от близости человека, который видел её насквозь, тут язык сделал то, чего мозг не разрешал, — Какой смысл в апокалипсисе, если после него нельзя пойти ловить рыбу?
Тишина. Секунда. Две. Ланда рассмеялся. Коротко, негромко, одним выдохом. Явление это было настолько неожиданным, настолько не вписывающимся в образ человека-маски, что Анника вздрогнула и посмотрела на него. Увидела, что он улыбается, по-настоящему, не тенью улыбки, а целиком, всем лицом, и лицо это, которое она две недели мысленно описывала как «никакое», стало вдруг живым, человеческим, почти обаятельным. И это напугало её сильнее, чем любая угроза, потому что угрозу она умела распознавать, а обаяние нет. Обаяние было оружием, с которым она не умела обращаться, особенно когда оно принадлежало человеку, от которого пахло деревом и сталью.
— Рыбу, — повторил он, улыбка ещё держалась.
Девушка подумала:
Я только что рассмешила штурмбаннфюрера. Это, вероятно, величайшее достижение в моей карьере подвальной ведьмы. Надо бы записать в отчёт для Циммерманна: «Духовные вибрации в автомобиле оценены как благоприятные. Объект смеялся. Рекомендуется повторная стимуляция рунической юмористики».
Она чуть не рассмеялась сама от нервов, от абсурда, от того, что сидела в машине рядом с человеком, который, возможно, был послан её разоблачить, и шутила с ним про рыбу после Рагнарёка.
Идиотка, Шульц. Клиническая идиотка. Хуже, чем Шмидт с его усами. Тот хотя бы был благодарен, а ты просто нервничаешь и несёшь чушь.
Деревня появилась из-за поворота. Горстка домов, церковь с острым шпилем, дым из труб, собака, лежащая посреди дороги с философским безразличием к транспорту. Ланда притормозил, объехал собаку, та даже ухом не повела, и остановился у дома на краю деревни, двухэтажного, бревенчатого, с покосившимся крыльцом и занавесками в красную клетку.
— Здесь, — сказал он и заглушил мотор.
Тишина обрушилась оглушительная, деревенская, состоящая из тысячи мелких звуков. Ветер в голых ветвях, капель с крыши, далёкий лай, скрип флюгера. После городского гула эта тишина казалась громче любого шума.
Ланда вышел из машины, Анника вышла тоже. Злой деревенский холод укусил за лицо. В городе холод враг, а в деревне — хозяин, и воздух здесь был таким чистым, таким острым, что лёгкие заболели с непривычки, как болят мышцы после долгого бездействия.
К ним вышел местный пожилой полицейский с красным лицом и усами, похожими на проржавевшую подкову, козырнул и начал докладывать. Дом принадлежит некоему Фридриху Хоффманну, сорока трёх лет, вдовцу. Работает на лесопилке, живёт один. Соседи сообщили, что видели в доме посторонних мужчин призывного возраста. Хоффманн утверждает, что это родственники, но документов на них нет.
Ланда слушал, наклонив голову чуть вправо, привычка, которую Анника отметила ещё в первую встречу. И девушка заметила ещё одну. Он слушал полицейского, но смотрел не на него, а на дом. На окна, на дверь, на крыльцо, на дровяную поленницу у стены, на дорожку, ведущую к заднему двору. Глаза его двигались медленно, с той же точностью, с какой он осматривал её кабинет в первый раз, семь объектов за три секунды, только здесь объектов было больше, и он не торопился.
— Хоффманн дома? — спросил он, перебив полицейского на полуслове.
— Так точно, герр штурмбаннфюрер.
— Хорошо. Фройляйн Шульц, — он повернулся к ней, — Прошу вас. Дамы вперёд.
Дамы вперёд. Анника посмотрела на дом. Покосившееся крыльцо, занавески в клетку, дым из трубы. Он хочет, чтобы вёльва вошла первой. Чтобы Хоффманн увидел сначала не мундир, а женщину. Женщину не так страшно. Умно. Отвратительно, холодно, расчётливо. И умно.
Она вошла.
Дом внутри пах деревом, дымом, кислыми щами и чем-то ещё. Собакой? Нет, собаки не было, но был кот, она увидела его на печке. Рыжий, одноухий, с выражением лица, исполненным того глубокого, экзистенциального презрения к человечеству, которое свойственно только котам и философам. И ещё пахло самогоном, слабо, но пахло. Этот запах для Хоффманна проблема даже без дезертиров, потому что самогоноварение — это отдельная статья, и если Ланда учует...
Хоффманн сидел за столом. Грузный, бородатый, в расстёгнутой рубахе, с лицом, которое было создано для того, чтобы быть добродушным, но которое сейчас было серым и неподвижным. Руки лежали на столе, Анника сразу зацепилась за них взглядом. Большие красные рабочие, с мозолями и ссадинами, руки лесопильщика, руки, которые привыкли держать топор, а не лежать на столе, как дохлые рыбы. Он нервничал. Нет, он боялся, и боялся давно, от этого страха, застарелого, привычного, как хроническая боль, его лицо приобрело каменное выражение, которое Анника видела у мужчины с красной ниткой в глазу, у Шмидта с его молотком.
Ланда тихо вошёл следом, без стука, без объявления, сел напротив Хоффманна и улыбнулся той тёплой, человеческой, почти обаятельной улыбкой, от которой у Анники полчаса назад перехватило дыхание, сказал:
— Герр Хоффманн. Добрый день. Прекрасный дом. Вы давно здесь живёте?
И началось. Анника стояла у стены, ей не предложили сесть, и она не села, потому что её роль здесь была другой. Декорация, антураж, привидение в углу. Стояла и смотрела. И то, что она видела, было одновременно ужасающим и восхитительным. Ланда разговаривал с Хоффманном, разговор этот не был допросом. О нет, боже упаси, это был именно разговор, беседа двух мужчин за столом, мирная, дружелюбная, почти домашняя. Ланда спрашивал о доме. Когда построен? Хорошая ли печь? И о лесопилке. Тяжёлая работа, особенно зимой, да? И о покойной жене. Давно? Мои соболезнования. И о деревне. Тихо тут у вас, красиво, далеко от городской суеты.
Каждый вопрос был мягким и безобидным, и Хоффманн отвечал сначала скупо, потом чуть свободнее, потому что трудно не отвечать человеку, который спрашивает с такой искренней, тёплой заинтересованностью. Анника стояла у стены, смотрела и видела то, чего Хоффманн не видел. Она видела, как Ланда ведёт. Как пастух ведёт стадо. Каждый вопрос был шагом не к ответу, а к следующему вопросу, и каждый ответ Хоффманна был шагом в том направлении, куда Ланда хотел его привести. Мужчина не знал этого и не мог знать, потому что направление было невидимым, шаги были маленькими и каждый шаг в отдельности был невинным.
— Родственники, говорите? — спросил Ланда, тон его не изменился и улыбка не стала ни теплее, ни холоднее, — Из какого города?
— Из Дрездена, — сказал Хоффманн, и Анника увидела, как пальцы на столе чуть сжались.
— Дрезден, — повторил Ланда задумчиво, — Красивый город. Двоюродные братья?
— Племянники, — пальцы сжались сильнее.
— Племянники, — Ланда кивнул, — Со стороны жены?
Пауза. Полсекунды, не больше. Но Анника увидела её, Ланда увидел её, потому что он видел всё, этот человек видел абсолютно всё, каждое движение, каждую паузу, каждый глоток воздуха. И полсекунды молчания между вопросом и ответом были для него как целая страница текста. Исчерпывающи.
— Да, — сказал Хоффманн, — Со стороны жены.
Штурмбаннфюрер улыбнулся.
— Понятно, — сказал он, встал и медленно прошёлся по комнате, сложив руки за спиной, остановился у печки, погладил кота. И кот, одноухий, презрительный, философствующий, замурлыкал. Ланда сказал, не оборачиваясь:
— Красивый кот. Рыжие коты самые умные. Знаете почему? Потому что рыжих всегда все замечают, им приходится быть умнее остальных, чтобы выжить.
Он обернулся и посмотрел на Хоффманна, улыбка была на месте, голос был мягким и фраза была про кота, но Анника увидела, как Хоффманн мгновенно побледнел, потому что он тоже понял, что фраза была не про кота.
— Фройляйн Шульц, — сказал Ланда, повернувшись к ней, — Не чувствуете ли вы чего-нибудь в этом доме?
Анника смотрела на Хоффманна, на его серое лицо, на его сжатые кулаки, на его глаза, в которых стоял тот затравленный ужас, который она видела в подвале на Линденштрассе. Вот для чего её привезли. Не для того чтобы «почувствовать», а для того чтобы добить. Чтобы после мягкого, бархатного, почти ласкового допроса штурмбаннфюрера пришла ведьма и сказала: «Я чувствую ложь в этом доме». И Хоффманн сломается, потому что рационального следователя ещё можно обмануть, а иррациональную силу нет. Потому что страх перед рациональным имеет пределы, а страх перед сверхъестественным беспределен.
Она была инструментом. Финальным аккордом. Вот зачем Ланда привёз её с собой, и вот почему, Анника поняла это сейчас, с ослепительной, тошнотворной ясностью, вот почему он позволил ей сесть впереди, слушал Вёлуспу и смеялся над рыбой. Он готовил не Хоффманна, он готовил её.
Мерзавец, — подумала она с ледяным, хрустальным восхищением, — Какой мерзавец.
Нужно было что-то сказать. Нужно было закрыть глаза, принять отрешённую позу вёльвы и произнести что-нибудь про «тёмные энергии» и «присутствие обмана», что-нибудь общее и жуткое, что добьёт Хоффманна, потому что именно этого ждал Ланда, именно для этого её привезли.
Но. Хоффманн сидел за столом, руки его дрожали, лицо было серым, в глазах стоял страх, и Анника подумала о девочке, о Шмидте с молотком, о старухе, и не смогла.
Она закрыла глаза. Сделала глубокий вдох. Полынь, дым, кислые щи, кот. Выдох. Открыла.
— Я чувствую, — сказала она медленно, голос вёльвы звучал ровно и глубоко, — Я чувствую в этом доме... тревогу. Но не ложь. Тревога исходит не от хозяина, она в стенах. В самом доме. Здесь кто-то страдал давно, очень давно. Может быть, жена, — она повернулась к Хоффманну и посмотрела на него тем глубоким, бездонным взглядом вёльвы, который должен был пронизывать до костей, но который сейчас говорил совсем другое, нечитаемое, невидимое для всех, кроме того, кому предназначалось. Я не враг, — Горе живёт в стенах, герр Хоффманн. Горе и любовь. Они похожи.
Пауза. Хоффманн смотрел на неё, в его глазах медленно отступал ужас, не до конца, но отступал, и на его месте проступало что-то другое, что-то похожее на изумление.
— Что касается остального, — продолжила Анника, повернувшись к Гансу и позволила голосу стать чуть суше, чуть деловитее, — Руны молчат. Здесь ничего не спрятано. По крайней мере ничего, что хотело бы быть найденным.
Она сказала это и посмотрела мужчине в глаза, его лицо было неподвижным, но Анника, натренированная, настроенная на его частоту, как радиоприёмник на волну, увидела одну секунду, в которую его стальные глаза задержались на ней чуть дольше, чем требовала ситуация. Не одобрение, не гнев, не разочарование. Что-то другое. Что-то, чему Анника не могла подобрать название, но что ощущалось физически.
— Понятно, — сказал Ланда, — Благодарю вас, фройляйн.
Он повернулся к Хоффманну, и тёплая, вежливая улыбка вернулась на его лицо.
— Что ж, герр Хоффманн. Провидица говорит чисто. Я, впрочем, всё же загляну наверх. Формальность, сами понимаете, — подмигнул и вышел. Анника слышала, как его ровные, негромкие шаги поднимаются по лестнице, половицы скрипят, где-то наверху открывается дверь.
Анника стояла у стены и не смотрела на Хоффманна. Смотрела на кота. Кот смотрел на неё с печки одним презрительным глазом.
Ланда вернулся через семь минут, Анника считала, потому что считать было единственным, что помогало не думать. Лицо спокойное, руки в карманах, мягкий шаг.
— Чисто, — сказал он полицейскому, — Племянники, очевидно, уехали. Оформите протокол, — и повернулся к Аннике, — Едем, фройляйн.
Они вышли, сели в машину. Мотор, дорога, лес, берёзы, ели, снег. Молчание длинное, густое, плотное. Потом Ланда сказал, не отрывая глаз от дороги:
— Вы наблюдательны, фройляйн Шульц.
— Спасибо, — спокойно ответила девушка, руки её покоились на коленях, ни одна мышца на лице не дрогнула. Она гордилась собой, прежде чем ляпнуть, — Руны помогают сосредоточиться.
Ответ был идеальным. Мягким и нейтральным. Ланда улыбнулся. Просто улыбнулся, и эта улыбка была маленькой, тихой и совершенно непроницаемой.
— Руны, — повторил он задумчиво, — Конечно.
Молчали до самого Аненербе.
Анника смотрела в окно. Лес, поля, пригороды, город, улицы, фонари, голуби. Думала о Хоффманне. Успеет ли он, поймёт ли, уведёт ли своих «племянников» сегодня ночью, потому что Ланда сказал «чисто», но «чисто» скорее означало «не сейчас». Думала о рыжем, одноухом, презрительном коте. «Рыжих всегда замечают». Эта фраза не была про кота. Была ли она про Хоффманна? Или, Анника похолодела, про неё? Рыжие. Нет, она не рыжая, она блондинка. Но что, если «рыжие» — это метафора? Это те, кого замечают, те, кто выделяется, те, кому приходится быть умнее остальных, чтобы выжить.
Думала о штукатурке. О том, что план предусматривал, что она должна была заметить что-то в доме, какую-нибудь деталь, свежую штукатурку, неровность в стене. И выдать это за «видение», подтвердить подозрения штурмбаннфюрера и помочь ему. А она не подтвердила, не помогла и сказала «чисто», и он сказал «чисто», и они уехали. И он улыбнулся.
Почему он улыбнулся? Потому что она прошла тест. Какой-то тест, чей-то тест, его тест? Или потому что провалила? Или потому что ему просто было «познавательно»?
Машина остановилась у здания. Ланда заглушил мотор. Посидел секунду, потом повернулся к ней и сказал:
— Спасибо за компанию, фройляйн Шульц. И за Вёлуспу. Было... — пауза, в этой паузе он посмотрел на неё своими светлыми и непроницаемыми глазами, — ...познавательно.
Опять это слово. Анника вышла из машины и пошла к зданию, не оглянулась, хотя соблазн был до неприличия велик. Оглянуться, посмотреть, что он делает, смотрит ли он ей вслед? Но она не оглянулась, потому что оглянуться, значит показать, что тебе не всё равно, а ей было всё равно. Абсолютно, совершенно, категорически всё равно! И если кто-нибудь когда-нибудь скажет обратное, она убьёт его ключом от квартиры.
В подвале она зажгла свечи, села за стол, положила руки на дерево, огоньки дрожали, и Анника посмотрела на них, и подумала: всё. Потому что Ланда не сказал «вы провидица». Не сказал «вы шарлатанка». Не сказал ни «да», ни «нет». Он сказал «наблюдательны» и улыбнулся. А это было хуже всего.
Примечания:
Ждали, да?