Восхождение Луны и угасание Солнца

NC-17
Завершён
69
10
автор
Фэндом:
Пэйринг и персонажи:
Размер:
121 страница, 67 068 слов, 9 частей
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
69 Нравится 76 Отзывы 11 В сборник

Фаза IV. Растущая луна смятений

Настройки
      Итэр лежал посреди им же сотворённого хаоса. Обломки ящиков, мелкая древесная пыль, до сих пор медленно оседающая в неподвижном воздухе, изломанные конструкции опрокинутых прилавков, разорванные газеты, что белыми хлопьями усеяли серые камни, — всё, что ещё недавно составляло жизнь этой центральной площади Нашгорода, теперь представляло собой поле разрушения, немую картину бессмысленного бунта. Впрочем, Итэра это нисколько не тревожило. Некому было его упрекнуть за учинённый погром, некому осудить за бессмысленную порчу того, что когда-то было чьим-то трудом. Да и сам он давно утратил способность испытывать к подобному хоть какое-то отношение: ни стыда, ни вины, ни даже удовлетворения от выплеснутой наружу ярости.       Холодный бетон, из которого была выложена площадь, приятно остужал разгорячённое, покрытое тонкой испариной тело, давая хоть какое-то физическое облегчение после изнурительного приступа бешенства. Итэр лежал на спине, раскинув руки в стороны, прикрыв воспалённые веки, и позволял себе ничего не делать. Просто лежать. Дышать. Быть. Хотя даже это «ничего» было самообманом, который его мозг пытался себе продать. В глубине сознания мысли не утихали.       Он всё чаще ловил себя на том, что ведёт с собой внутренние диалоги. Голос в его голове спорил, убеждал, отрицал, задавал вопросы, и снова возвращался к началу этого бесконечного круга. Он прокручивал в уме разговоры, которые никогда не состоялись. Давал отпор Дотторе там, где на самом деле молчал, стиснув зубы. Объяснял Паймон то, что уже никогда не сможет ей сказать. Просил прощения у тех, кто его уже не услышит. В этом опустевшем мире не осталось никого, кто мог бы стать ему собеседником. Лишь он сам и его собственное сознание, становящееся с каждым днём всё более шумным. Иногда ему казалось, что внутри него поселился кто-то другой и теперь они делят одно тело на двоих, не в силах ни примириться, ни разойтись.       Время потеряло всякий смысл. Минуты, часы, дни, которые он привык отсчитывать по движению солнца, по смене усталости и бодрости, по голоду и жажде, — всё это слилось в однородную серую массу. Ему безразлично, сколько он здесь лежит — минуту, час, день, неделю. Безразлично, существует ли вообще выход из этой клетки. Безразлично, есть ли смысл в том, чтобы подняться, или лучше просто остаться здесь, на холодном бетоне, среди обломков, и ждать… чего? Даже надежда теперь казалась чем-то далёким, не в силах дотянуться до неё.       Тяжёлый вздох вырвался из груди сам собой. От непрекращающегося потока мыслей, от этого внутреннего шума, от бесконечных споров с самим собой голова гудела, как перегруженный механизм, который вот-вот даст сбой и рассыплется на составные части. Итэр слегка нахмурился, чувствуя, как тупая боль пульсирует в висках, отдаётся тяжёлой пульсацией где-то за глазницами, не давая сосредоточиться даже на этом простом удовольствии — просто лежать и ни о чём не думать. Но и это у него не получалось. Уже ничего не получалось.       И… что-то изменилось.       Свет, и без того безжизненный, померк ещё сильнее. А затем над ним легла тень.       Итэр напрягся. Тень? В мире, где не было ничего живого, эта тень была явлением противоестественным. Сознание, только начавшее привыкать к одиночеству, не сразу приняло саму возможность чьего-то присутствия. Слишком долго оно варилось в собственном соку, долго не получало ни одного сигнала извне, чтобы поверить в реальность того, что происходило здесь и сейчас. Мозг лихорадочно перебирал варианты: галлюцинация? очередной сон? игра уставшего воображения? очередной виток безумия? Но тело отреагировало быстрее, чем успела включиться мысль. Итэр распахнул глаза и ослеплённый даже этим тусклым светом, ничего не различал, лишь смутные пятна, игру теней на сетчатке.       Но когда зрение привыкло, он увидел. Над ним возвышался Дотторе. Его высокая фигура, затянутая в знакомый белый камзол, отбрасывала длинную тень на путешественника. Он стоял неподвижно, руки, как всегда, сложены за спиной, голова слегка склонена набок. Итэр смотрел на него снизу вверх, и в этом взгляде было всё — от ненависти до болезненной благодарности.       Путешественник даже не заметил, как тот здесь оказался. Не уловил ни шагов, ни шороха одежды. Словно всё это время он стоял где-то рядом и наблюдал. Смотрел, как Итэр медленно сходит с ума, как крушит прилавки, как плачет, как зовёт Паймон, как молит Архонтов о помощи. Смотрел и не вмешивался. До этого самого момента.       Итэра охватил клубок противоречивых чувств, что он едва мог различить в этом ворохе хотя бы одну чёткую, определённую эмоцию. Радость — острая, сродни той, что испытывает утопающий, когда чья-то рука хватает его за шиворот и выдёргивает из ледяной воды. Оттого, что эта проклятая тишина, наконец, была нарушена. Что больше не нужно вести бесконечные диалоги с самим собой. Что кто-то есть. Кто-то живой. Кто-то, кто может сказать слово, сделать движение, ответить. И тут же следом — отвращение. Тошнотворное отвращение оттого, кто именно стал этим нарушителем. Из всех, кто мог бы прийти, из всех, кого он ждал, явился именно он. Не Паймон, не Архонты, не старые друзья. Он. Тот, кто запер его здесь. Тот, чья улыбка снилась ему в самых страшных снах. А следом за отвращением нахлынуло всё остальное: страх — липкий, знакомый до оскомины; облегчение — такое же острое, как и радость, и такое же постыдное; раздражение — на себя, на свою слабость, на то, что он рад даже этому визиту; и чувство ожидания — того, что сейчас произойдёт что-то важное. Всё смешалось в неразделимый узел.       Итэр не шевельнулся. Ни один мускул не дрогнул на его лице, ни одна мышца не напряглась в попытке подняться или отползти. Тело оставалось неподвижным, распластанным на холодном бетоне среди обломков им же сотворённого хаоса. В голове же, напротив, всё кипело, взрывалось фейерверком лихорадочных мыслей. Варианты вспыхивали и гасли, сменяя друг друга с быстротой: вскочить, закричать ему в лицо, выплеснуть накопившуюся за эти бесконечные дни ярость, швырнуть в него обломком прилавка, обрушить на него всю ту боль, что копилась в груди, пока он бродил по пустым городам.       Но что, если тот уйдёт?       Эта мысль пробилась сквозь шум, остановила бешеный бег других, менее важных, более импульсивных порывов. Что, если Дотторе просто развернётся и исчезнет, оставив его снова одного? Наедине с этой проклятой тишиной, с выматывающим диалогом с самим собой, от которого уже начинала кружиться голова?       Мысль оказалась весомой. Она придавила собой все остальные, более гордые, более яростные порывы. Потому что одиночество стало невыносимым. Оно было везде: в пустых домах, в застывшем небе, в неподвижной воде гавани, в холодных камнях мостовой. И даже присутствие Дотторе сейчас, в эту самую секунду, казалось меньшим из зол. Потому что он был здесь. Он был реален. Он был живым и этого было достаточно. Этого было больше, чем ничего.       Напасть? Абсурд.       Ноющее плечо, которое он так и не смог толком вылечить, пульсирующей болью напомнило о прежней ошибке. Тело всё ещё хранило память о том, чем заканчиваются подобные порывы. Бросаться на него — значит вновь проиграть. Снова оказаться на лопатках, смотреть в это насмешливое лицо, чувствовать, как сила, которой невозможно противостоять, вдавливает тебя в землю.       Мысли метались, сталкивались, дробились на мелкие осколки, не в силах сложиться в единую линию — пока, наконец, тишину не разрезал голос. Спокойный, с той ленивой, тягучей интонацией, которую Итэр ненавидел больше всего на свете.       — Надо же… — протянул Дотторе, слегка наклонив голову к плечу. Его глаза, скрытые под черной птичьей маской, скользили по разгромленной площади. — Стоило оставить тебя одного, и ты уже успел обратить в руины половину города.       Он тихо цыкнул языком. Но в этом жесте не было даже намёка на то, что его хоть сколько-нибудь волнует судьба городской площади. Лишь формальное обозначение реакции, не более того. Разгром, судя по всему, интересовал его в последнюю очередь. Его невидимый взору взгляд медленно вернулся к Итэру, замер на его лице, на сжатых губах, на расширенных зрачках, на том напряжённом выражении, которое не могло обмануть никого, а уж тем более его. И в этом молчаливом изучении было нечто такое, от чего хотелось вскочить, убежать, спрятаться или, наоборот, вцепиться в горло, лишь бы прекратить этот унизительный осмотр. Но Итэр продолжал лежать неподвижно.       — Однако… — продолжил он, и в голосе его зазвучала отстранённая удовлетворённость.— Месяц изоляции, похоже, оказал на тебя весьма занимательное воздействие.       Месяц.       Это слово ударило наотмашь, тяжелее любого кулака. И Итэр почувствовал, как всё внутри него содрогнулось. Дотторе сделал короткую паузу, подбирая наиболее выразительную формулировку для своих наблюдений.       — Поразительно, сколь деликатна и податлива человеческая психика. Достаточно лишь корректно задать условия — и она начинает трансформироваться в нужном направлении.       Незаметная усмешка коснулась его губ — не насмешка даже, а то движение, которое возникает на лице человека, обнаружившего подтверждение собственной теории.       Итэр словно лишился способности говорить. Слова, ещё секунду назад готовые сорваться с губ, застряли глубоко внутри, не находя выхода. Всего лишь месяц? Эта мысль казалась абсурдной, словно он объявил, что всё это время шёл дождь, когда за окном стояла засуха. Для него это была изнуряющая, бесконечно тянущаяся вечность, в которой каждый миг весил больше, чем целые дни обычной жизни. Ему казалось, что прошло не меньше полугода, если не больше — целая жизнь, вместившая в себя столько, сколько не вмещалось в обычные, размеренные годы. В обычной жизни месяц пролетал так быстро, что он едва успевал осознать его конец — моргнул, и всё уже позади. Но здесь… здесь каждая минута тянулась долго, растягиваясь в часы, а часы в отрезки.       Он с видимым усилием приподнялся на локтях, чувствуя, как каждая мышца отзывается ноющей болью. Движения давались с трудом, с той ломотой, которая бывает после долгой болезни. С усилием, заставляя себя не обращать внимания на головокружение и слабость, он поднялся на ноги, выпрямился, расправил плечи — насколько позволяло всё ещё ноющее, напоминающее о себе вывихнутое плечо.       Ему не хотелось оставаться в этом унизительном положении — лежать у ног Дотторе, как побитая собака. Особенно сейчас, когда этот взгляд снова был направлен на него. Слишком наблюдательный, склонный превращать чужую уязвимость в повод для холодной клинической насмешки. Итэр знал: Дотторе уже видел достаточно. Видел, как он, день за днём, превращался в собственную тень. И давать ему ещё одну причину для презрения или иронии, показывать, насколько сильно его задело это «всего лишь месяц», он не собирался. Ни за что. Даже если для этого придётся стоять на дрожащих, едва держащих его ногах.       — Зачем ты это всё делаешь?.. Для чего?..       Голос Итэра прозвучал глухо, пропитанный усталостью. Усталостью, что оседает на дне души осадком.       Он действительно не понимал. Пытался. Строил предположения, перебирал возможные мотивы, складывал их в логичные цепочки, но ни одна из них не казалась по-настоящему верной. Власть? Слишком мелко. Жестокость? Слишком плоско. Научный интерес? Слишком холодно. Месть? Слишком человечно. Всё это было лишь догадками, попытками нащупать смысл там, где его, возможно, никогда и не было. Но сейчас, стоя перед Дотторе на дрожащих ногах, он захотел услышать ответ. Не догадку. Не теорию. Не ту версию, что казалась ему наиболее вероятной. А правду — какой бы она ни была.       Дотторе не ответил сразу.       Он стоял чуть поодаль, в полутени, где свет ломался о холодные поверхности разрушенной площади и не решался коснуться его лица полностью, даже само солнце, остановившееся на пороге вечности, испытывало перед ним нечто, похожее на нерешительность. Тени скользили по его фигуре, облегали плечи, стекали по рукам, спрятанным за спиной, и в этом полумраке он казался не человеком даже.       — Ты правда хочешь знать? — наконец произнёс Дотторе.       Итэр сжал кулаки и в этой сдержанной, напряжённой вспышке было всё: и готовность услышать правду, и страх перед ней, и та последняя, уцелевшая гордость, что не позволяла отступить.       — Я задал вопрос.       Лёгкая улыбка тронула губы Дотторе. Не оскаленная усмешка, что являлась ему в кошмарах, а скорее… удовлетворённая. Та, что появляется на лице человека, который давно ждал именно этого момента. Который знал, что рано или поздно вопрос будет задан. Который приготовил ответ задолго до того, как этот вопрос прозвучал.       — Потому что могу, — просто ответил он.       Слова эти повисли в пространстве, лишённые всякого украшательства, всякой попытки оправдаться или объясниться. В них не было ни пафоса, ни философии, ни той тщательно выстроенной системы аргументов, которую Итэр, возможно, ожидал услышать.       Итэр нахмурился. Он ожидал многого. Сложных конструкций, многослойных объяснений, может быть, даже откровенной жестокости. Но не этого.       — Это не ответ, — выдавил путешественник, чувствуя, как внутри нарастает раздражение.       — Напротив, — мягко, но непреклонно возразил Дотторе, — Это самый честный ответ из всех возможных.       Злость вернулась внезапно. Словно тлеющий под кожей жар, который очень долго сдерживали, заливали сверху ледяными водами апатии и безнадёжности, но он всё равно продолжал тлеть. Итэр стиснул зубы так сильно, что заныли челюсти, чувствуя, как напряжение собирается в тугие узлы в плечах.       Всё в этом человеке казалось Итэру издевательски выверенным с единственной целью: сводить с ума, лишать последней капли терпения. Он не давал прямых ответов — вместо этого говорил то, что хотел сказать, уводил в сторону, закручивал спираль разговора. И сейчас Итэру хотелось лишь одного: чтобы его не было. Чтобы исчезло это ледяное, давящее присутствие за спиной — или перед лицом, всё равно, — чтобы смолк этот голос.       Он не был наивен. Не настолько, чтобы поверить в искренность этого человека — если это слово вообще применимо к Дотторе. Он скрывал саму суть происходящего, будто правда была чем-то незначительным, недостойным даже упоминания в разговоре. Будто Итэр не заслуживал ответов. Путешественник чувствовал, как гнев поднимается всё выше, перехватывает горло, выжигает из сознания последние остатки осторожности. Он уже открыл рот, готовый бросить в это невозмутимое лицо всё, что накопилось за долгие дни и ночи одиночества: слова резкие, злые, отчаянные, полные боли, ярости и унизительного чувства, когда ты ненавидишь человека и одновременно — ненавидишь себя за то, что не можешь перестать нуждаться в его присутствии.       Но не успел.       Дотторе поднял руку. Пальцы, длинные и тонкие, затянутые в чёрную перчатку, шевельнулись в воздухе, словно дирижёр, подающий знак оркестру.       — Забыл про кое-какие штрихи…       И одно движение переломило мир.       Это произошло мгновенно как если бы кто-то просто перевернул страницу реальности, стёр один слой и открыл другой, существовавший где-то под ним всё это время. Город, ещё секунду назад пустой, разгромленный, искалеченный собственным отчаянием Итэра, вдруг наполнился жизнью. Это был взрыв. Звуки хлынули сразу, со всех сторон, осязаемым потоком: звон посуды из ближайшей таверны, где кто-то громко требовал добавки, голоса торговцев, нахваливающих свой товар, быстрые шаги по мостовой, детский смех, перекрывающий шум толпы, приглушённые разговоры за столиками уличных кафе, чьи-то оклики, чей-то спор, чья-то песня, доносящаяся из открытого окна на втором этаже. Воздух потеплел, наполнился движением, коснулся лица мягкими, живыми солнечными лучами. А запахи — о, запахи! — свежего хлеба, выпеченного только что, пряностей, что продавались в лавке справа, нагретой солнцем пыли, железа, лакричных леденцов, рыбы с утреннего улова — всё это обрушилось на Итэра так резко, что он невольно замер, оглушённый от переполненности мира.       Там, где ещё мгновение назад лежали разбитые ящики, разорванные газеты и сломанные стулья, снова стояли лавки. Целые, нетронутые. С яркими навесами, с аккуратно выложенным товаром, с ценниками, написанными разборчивым почерком. За прилавками торговцы, занятые своими делами: кто-то отсчитывал сдачу, кто-то перекрикивался с покупателем, кто-то лениво обмахивался веером, поглядывая на прохожих. Никто не обращал на Итэра внимания — они жили своей жизнью, шумной, суетливой, обыденной, будто ничего и не происходило.       Итэр застыл, растерянный этим внезапным, неожиданным возвращением к жизни. В груди что-то болезненно сжалось . Тоска. Тоска по тому, чего он был лишён все эти дни. По шуму, по этой беспорядочной, хаотичной суете, где каждый занят своим делом, и никто не обращает на тебя внимания, и это нормально. По обычности, которая раньше казалась скучной, утомительной, не стоящей внимания, а теперь виделась недостижимой, как рай. И пусть где-то на задворках сознания разум упрямо твердил, что всё это ложь, в которой нет ни капли настоящего, сердце на мгновение уступило. Сдалось, поверило и охотно приняло.       Ему стало легче. Словно ,наконец, вернул нечто утраченное, пусть и подделку, но такую искусную, что разница стиралась. Под слоями усталости и отчаяния, под коркой одиночества и безнадёжности, что-то оттаяло.       Он снова чувствовал себя человеком.       — Я могу исполнить любое твоё желание, Итэр, — голос Дотторе прозвучал совсем рядом, обволакивающий, доверительный, словно они были не врагами, разделёнными пропастью ненависти и боли, а старыми друзьями, встретившимися после долгой разлуки за чашкой вечернего чая. В этой бархатистой мягкости, однако, сквозила безжалостная расчётливость, которую невозможно было скрыть никакими интонациями. Это был голос человека, который привык взвешивать каждое слово, знающий, какое давление нужно приложить к той или иной струне человеческой души, чтобы она зазвучала на нужной ноте. — Создать мир, который ты захочешь. Людей, по которым скучаешь… Я тебе не враг.       Слова легли в воздух плавно, слишком неправдоподобно для того, кто носил на своём счету столько разрушенных судеб. И именно эта отточенная до совершенства гладкость вызывала физическое отторжение, заставляла внутренности сжиматься в тугой узел. Слова Дотторе всегда были красивыми — слишком красивыми для правды. Они струились, как мёд, тягучие, сладкие, обещающие всё, что только можно пожелать, но в их послевкусии всегда оставалась горечь. Итэр даже не повернул головы в сторону голоса. Не удостоил его взгляда.       Он не верил.       После всего, что произошло, не мог. Не имел права. Потому что верить Дотторе значило предать самого себя. Предать ту боль, которую он пережил. Предать те дни, когда он лежал здесь, и считал секунды до безумия.       Он резко мотнул головой, отгонял не просто слова, а саму их возможность проникнуть в сознание. Моргнул и в то же мгновение Дотторе исчез из поля зрения. Просто перестал быть там, где Итэр его видел, переместившись туда, откуда его нельзя было увидеть.       Чужие руки легли на плечи внезапно. Они были твёрдыми, эти руки, уверенными, пальцы легли точно на границу между плечом и шеей. Итэр вздрогнул всем телом, крупная дрожь прошла по позвоночнику, заставила мышцы спины окаменеть, плечи вжаться вниз, словно он пытался спрятаться в самом себе. Инстинктивно сжался, в ожидании удара, в ожидании той самой боли, которой он так боялся и которую так хорошо знал.       Пальцы Дотторе сомкнулись на его плече именно там, где кость срослась неправильно, где боль до сих пор жила под кожей, притихшая, но не исчезнувшая. Сжатие было точным, знающим. Но аккуратным и именно эта аккуратность, эта безупречная точность, с которой пальцы легли на самое уязвимое место, говорила больше любых слов.       — Ты должен быть благодарен мне, — прошептал Дотторе, и его голос стал совсем тихим. Он наклонился так близко, что Итэр ощутил холод его дыхания на своей шее, на мочке уха. От этого шёпота по спине пробежал ледяной поток, сковал позвонки, спустился по рёбрам к самому основанию позвоночника. — Внешний мир забыл про тебя. Они празднуют победу… над «мной». Не зная, что ты здесь. Страдаешь. Только я о тебе помню.       Слова впивались глубже, чем боль. Глубже, чем ноющая пульсация в неправильно сросшемся плече. Глубже, чем ледяные иглы страха, что разбегались от позвоночника к кончикам пальцев, заставляя их неметь. Они проникали сквозь истончившуюся броню, которой он пытался защитить то, что осталось от его веры в людей. Слова Дотторе неотвратимо просачивались в самые потаённые уголки сознания, отравляя. «Только я о тебе помню». Эта фраза повисла в воздухе звенящим шлейфом.       Итэр снова почувствовал этот страх. Сердце забилось чаще, сбилось с привычного ритма, заколотилось где-то в горле, в висках. Дыхание превратилось в рваные, поверхностные глотки воздуха, которых вечно не хватало.       Он слишком близко. Каждое прикосновение напоминало: ты не один. Ты никогда не был один. Я всегда здесь. За твоей спиной. За тонкой гранью твоего сознания. Жду, наблюдаю. Снова контроль, снова это ощущение, что ты не принадлежишь себе. Что твоё тело не твоё. Что твои мысли не твои. Что твои страхи — всего лишь инструмент, тонко настроенный чужой рукой.       Итэр не ответил. Слова застряли в горле, спутались, слиплись в один комок, который невозможно было ни вытолкнуть наружу, ни проглотить обратно. Потому что не мог.       Мысль всё же прорвалась. Не могли… не могли забыть. Не те, кто сражался рядом, кто смеялся вместе, кто делил и хлеб, и кров, и опасность. Не те, кто называл его другом. Не те, ради кого он шёл на смерть, не задумываясь. Не так. Не должны были. Не могли. Тогда почему тишина? Почему ни знака, ни отклика, ни попытки?       Месяц. Целый месяц. Месяц, проведённый в выматывающем одиночестве. Месяц, за который можно было хотя бы просто подать знак. Просто сказать: мы ищем тебя. Просто дать понять: ты не забыт. Месяц, в котором не было ни одного ответа.       Он оттолкнул эту мысль. Так, как отталкивают что-то опасное, что может окончательно сломать тонкую, как паутина, нить, на которой ещё держалось его доверие к миру, к людям. Он затолкал её в самый дальний угол сознания, запер. Потому что если бы он позволил себе задержаться на этой мысли хотя бы на секунду дольше — она уничтожила бы его. Быстрее, чем Дотторе.       Он попытался сделать шаг вперёд. Шаг, который отделил бы его от этого давящего присутствия за спиной хотя бы на жалкие сантиметры. Нога уже оторвалась от земли, тело качнулось вперёд, мышцы напряглись в предвкушении движения, но хватка усилилась. Пальцы Дотторе, ещё секунду назад лежавшие на плече невесомо, сомкнулись резче, без намёка на расслабленную грацию, что была в них мгновение назад. Они нашли точку, где боль ещё не затихла после прошлого раза.       Боль вспыхнула сразу же, ярко и ослепляюще. Итэр не сдержался — сорванный вскрик прорвался сквозь стиснутые зубы. Звук был жалким, сдавленным, больше похожим на звериный скулёж, чем на человеческий крик.       Дотторе дёрнул его руку вниз и в сторону. Мир сузился до одного ощущения. Боли, пронзающей плечо насквозь, разливающейся по руке горячей, пульсирующей волной. Всё остальное исчезло: площадь с её иллюзорной жизнью, торговцы с их искусственными голосами, свет, запахи, даже время — всё схлопнулось в одну точку.       Ладонь легла на рот быстро и бесшумно. Кожа перчатки прижалась к губам, к щекам, к подбородку, глуша не успевший замереть звук, глуша дыхание. Голову запрокинули назад. Шея выгнулась дугой, позвоночник хрустнул, и Итэру показалось, что он видит небо, но перед глазами плыли лишь расплывчатые пятна, а в ушах стоял звон. Он задохнулся от того, что во рту оказалось что-то чужое. Жидкое. Горькое. С металлическим привкусом, который въелся в язык, в нёбо, в горло, прежде чем он успел понять, что происходит. Глотка судорожно сжалась, мышцы проглотили то, что попало в рот, и только когда это уже произошло, когда жидкость потекла по пищеводу, отдаваясь тошнотворным спазмом в желудке, он осознал — его заставили проглотить что-то.       Паника вспыхнула с новой силой. Она вернула телу способность двигаться. Он дёрнулся, вырываясь из захвата, всем телом. Плечо взорвалось болью, рука, зажатая в чужой хватке, едва не выскочила из сустава, но он не остановился. Хватка ослабла ровно настолько, чтобы он мог выскользнуть, отшатнуться, упасть на колени, не чувствуя, как бетон врезается в кости.       Он отшатнулся, прижимая здоровую руку к больному плечу, словно пытаясь удержать его на месте. Вдохи и выдохи смешались в один прерывистый, хриплый поток. Голова кружилась, перед глазами всё ещё плыли тёмные пятна, язык всё ещё чувствовал горький, металлический привкус, что въелся в нёбо.       — Ты изверг… — голос сорвался, превратился в хриплый, надорванный шёпот, в котором едва угадывались слова. — Монстр!       Слова растворились в воздухе. Для Дотторе они не значили ничего. Он слышал такие слова тысячи раз — от тех, кого мучил, от тех, кого ломал, от тех, кого превращал в то, чем они не хотели быть. Они не могли его задеть. Но для Итэра это было важно, хоть какая-то форма сопротивления.       Плечо начало жечь. Это было не похоже на боль, что жила в неправильно сросшейся кости. Жгло так, словно под кожу залили раскалённый песок. Тепло расползлось по всей руке тягучей, медленной волной, проникло в каждый сустав, в каждую мышцу, в каждую мельчайшую косточку, продержалось несколько мучительных долгих секунд и исчезло.       Итэр оцепенел. А потом, преодолевая напряжение, заставляя себя двигаться сквозь оцепенение, осторожно дёрнул плечом. Совсем чуть-чуть, пробным движением. Ни боли, ни тупого отклика, который сопровождал каждое движение долгие недели. Ни слабости, когда рука висела плетью, а любая попытка поднять её выше груди отзывалась ноющей вспышкой. Он повёл плечом ещё раз — шире, смелее, позволив руке описать в воздухе полную дугу. Плечо не отозвалось. Сустав работал плавно, без скрежещущего, заевшего ощущение, к которому он успел привыкнуть. Он сжал пальцы в кулак, разжал, снова сжал — мышцы слушались, сухожилия тянулись без сопротивления.       Невозможно. Взгляд метнулся к Дотторе, и в этом движении было всё: и недоумение, и подозрение, и растерянность. Дотторе стоял на том же месте, в его позе читалась всё та же отстранённая наблюдательность. Этот человек… нет, это существо — не делал ничего просто так. Он ломал, находя самые уязвимые места. И теперь он же исправил. Так же, как ломают и чинят механизм, не испытывая к нему ни любви, ни ненависти, просто потому, что так нужно для следующего этапа эксперимента.       — Не думай, что я куплюсь на эти твои трюки, — резко бросил Итэр, и голос его прозвучал жёстче, чем он сам ожидал. Он нахмурился, сдвинув брови к переносице, стиснув зубы, будто пытался спрятать за этой маской ярости, предательское облегчение, что всё же проскользнуло внутри, когда боль отступила.       Он знал нутром — это не доброта и не помощь. Это была попытка ослабить. Заставить усомниться в самом себе. В своей ненависти, в своём праве ненавидеть. В своей способности отличать добро от зла, друга от врага, того, кто причиняет боль, от того, кто её забирает. Потому что если враг может исцелить так же легко, как покалечить — то где та грань, за которой начинается прощение? Где та черта, после которой уже нельзя вернуться? Он дарил боль и он же её забирал. Он отнимал всё и он же мог вернуть. И в этой двойственности, в этой невозможности привязать его к одной роли, было самое изощрённое оружие, которое Дотторе мог обратить против своей жертвы. Потому что ненавидеть палача легко. Ненавидеть того, кто может быть и палачом, и целителем, — невозможно. Можно только бояться. Только теряться.       Дотторе тихо хмыкнул.       Мир снова перевернулся как колесо, разрываясь пятнами перед глазами Итэра. Он уже не раз переживал подобные перемещения, и, казалось бы, тело должно было привыкнуть, перестать реагировать так остро, но нет: организм упрямо сопротивлялся, каждый раз встречая этот переход так, будто он был первым.       Он качнулся вперёд всем телом и лишь в последний момент, когда гладкий металл уже почти коснулся лба, успел выставить руку, чтобы не разбить лицо о столешницу. Металл под ладонью оказался холодным, отполированным до зеркального блеска. С усилием выпрямившись, Итэр огляделся, моргнув быстро, прогоняя остатки искажения, которые всё ещё плыли перед глазами радужными кругами.       Далеко они не переместились. Он сидел за небольшим столом в местном трактире «Сперанцы», на втором этаже старого, обжитого временем здания, откуда открывался тот самый вид на площадь, который он разглядывал часами, когда сил бродить по пустым улицам уже не оставалось.       Всё было на своих местах: ровные ряды столов, аккуратно расставленные тарелки с едой, блеск столовых приборов, разложенных с такой тщательностью, будто их владелец страдал манией порядка. И напротив него, как неизменная константа, сидел Дотторе, подперев подбородок рукой.       Итэр на мгновение сжал губы, что они побелели, чувствуя, как внутри поднимается самая злость, которую он так старательно подавлял, и комментарий о том, что Дотторе, судя по всему, лень пройти даже пару шагов пешком, он благоразумно оставил при себе, проглотил вместе с желчью.       Площадь находилась буквально в нескольких метрах отсюда — подняться по лестнице, сделать несколько шагов, и вот она, та самая точка, но нет: зачем тратить силы на такое примитивное и человеческое действие, если можно разорвать ткань пространства ради мимолётного удобства, и ради того, чтобы лишний раз продемонстрировать свою власть? Или же дело было не в лени, не в желании покрасоваться, не в той дешёвой театральности, которую Итэр привык связывать с Фатуи, возможно, Дотторе просто… нравилось это. Лишний раз ломать правила.       Взгляд Итэра нехотя опустился на еду перед собой, и он снова, в который уже раз, отметил до мельчайших подробностей выверенную иллюзию: она выглядела вполне правдоподобно, аккуратно выложенные порции, словно с картинки из кулинарной книги, лёгкий, заметный пар, поднимающийся над тарелками, даже запах казался настоящим, способным обмануть голодный желудок. Только вкус… вкуса не было. Всё, что он ел здесь неизменно напоминало одно и то же: сухую, безвкусную, рассыпающуюся в пыль бумагу, которую жуёшь не потому, что хочется, а потому, что надо.       Тело требовало своего, напоминало о себе ноющей тяжестью в желудке, пустотой, которую невозможно заполнить ничем, кроме этой иллюзорной пищи, и потому он ел, заставлял себя, проглатывал кусок за куском, не чувствуя ни вкуса, ни насыщения, ни даже отвращения, которое давно притупилось и превратилось в неотъемлемый фон существования. Был вынужден есть. Потому что иначе не выжить.       Месяц в этом искусственном мире, в этой тщательно выстроенной клетке, научил его многому, в том числе и тому, как игнорировать отвращение, не замечать тошноту, подступающую к горлу каждый раз, когда он подносил ложку ко рту.       Но сейчас он даже не собирался притрагиваться к еде. Не тогда, когда напротив сидит человек, чьё присутствие само по себе было достаточной причиной, чтобы кусок застрял в горле.       И, судя по всему, Дотторе тоже не испытывал ни малейшего интереса к пище, расставленной перед ним с той же тщательной аккуратностью: он даже не взглянул на тарелки, не потянулся к прибору, не сделал ни одного жеста, который можно было бы истолковать как намерение утолить голод или хотя бы поддержать видимость человеческого участия в трапезе.       Его внимание было сосредоточено исключительно на Итэре.       — Скажи мне, путешественник… — начал Дотторе, медленно, задумчиво перебирая пальцами по гладкой поверхности стола, — Почему же ты так упорно противишься сотрудничеству со мной?       Пальцы Дотторе замерли на столе, и вместе с ними замер свет, время, и его вопрос повис над ним, как лезвие гильотины, ожидающей своего часа.       — Я до сих пор не услышал от тебя ответа, который можно было бы назвать… разумным.       Фоновый шум голосов создавал иллюзию жизни и этот шум был убедительным: звон посуды из соседнего зала, приглушённый смех, чей-то громкий, оживлённый разговор о ценах на рыбу, шаги по лестнице, скрип половиц, хлопок двери, — всё это сплеталось в живую ткань.       Итэр медленно поднял взгляд. Он смотрел прямо в тёмную, птичью маску, — в пустоту, скрывающую чужие глаза, которых он никогда не видел и, возможно, никогда не увидит, — и в этой невозможности заглянуть внутрь, в эту абсолютную, непроницаемую темноту под маской.       — Я не хочу с тобой сотрудничать, — произнёс он ровно, и эта ровность далась ему невозможным усилием, потому что внутри всё кипело, клокотало, рвалось наружу, требуя выхода.       Сдерживая всё, что поднималось внутри, он продолжал, и каждое слово давалось ему, как шаг по битому стеклу.       — Твои убеждения противоречат моим, —Итэр чувствовал, как слова встают в горле, как они не хотят выходить, как каждое из них требует от него много сил,— И… в тебе нет ничего человеческого.       Он затих. Итэр осознал, что произнёс это не как оскорбление — оскорбления были бы бесполезны, Дотторе давно перерос ту стадию, где чужие слова могли его задеть, — а как констатацию факта. Он борется не с человеком, не с врагом, не с тем, кого можно понять, простить или хотя бы ненавидеть по-человечески, а с чем-то, для чего человеческие понятия о добре и зле, о правде и лжи, о жизни и смерти попросту не существуют.       — И ты убил моих друзей.       Тихий цокот языка нарушил хрупкое равновесие. Дотторе отреагировал безэмоционально, но было раздражение, колкое недовольство.       — Ты злишься из-за смерти Сандроне? — в голосе Дотторе сквозила неуступчивая сталь, — Увы, это не я заставил ее броситься под оружие. Я лишь хотел припугнуть тебя, но кто ж подумал, что эта кукла, движимая своими жалкими остаточными протоколами, бросится к тебе, чтобы принять удар.       Дотторе говорил эти слова, небрежно перебирая длинными, аристократичными пальцами по столу, и в его интонациях ледяное равнодушие, он отмахивался не от трагедии, а от назойливой, надоедливой мухи, чей монотонный звон нарушал его величественный покой.       — К тому же, — добавил он, внезапно замерев и вскинув на Итэра невидимый, но ощутимый взгляд, — я, считай, сделал ей величайшее одолжение. В конце концов, ее теперешнее состояние — это всего лишь жалкое прозябание в оковах устаревших механизмов. Она наконец-то избавится от своих старых, проржавевших схем, и станет новой. Быть может, она даже скажет мне спасибо за инновацию.       Итэр сильно сомневался, что Сандроне, похожая на фарфоровую куклу девушка с глазами, в которых даже сквозь программные сбои проглядывало упрямое, живое пламя, когда-нибудь скажет этому безумцу спасибо. В его голове уже пронеслась мрачная картина: в тот самый миг, как механик Фонтейна завершит свою работу и металлические веки Сандроне вновь разомкнутся, фиксируя реальность, она, не произнеся ни слова благодарности, при первой же удобной возможности попытается вонзить зазубренный клинок прямо в сердце Дотторе и сделает это намеренно медленно, со смаком, растягивая его последние мгновения, давая сполна насладиться той болью, которую он так любит наблюдать в других.       — Из-за тебя погибла Коломбина, — сказал Итэр. Слова давались ему тяжело, словно он вытаскивал их из самой глубины раненого существа, вороша пепелище недавней потери. Он сжал кулаки так, что побелели костяшки, пытаясь удержать внутри себя бурю.       — Правда? — протянул он, чуть наклонив голову,— К смерти Коломбины я не имею отношения.       Он сделал паузу. Эта пауза была длиннее, чем требовалось для простого отрицания, в ней невысказанная мысль, которую он не торопился выкладывать на стол, приберегая для более подходящего момента.       — Если бы вы проявили хотя бы толику дальновидности и не были столь наивны, ваш план не обернулся бы столь предсказуемым исходом.       Он откинулся назад, и металлическая спинка скамьи, на которой он сидел, протяжно скрипнула под его весом. Руки скрестились на груди — жест закрытый, отстранённый, но не защитный, — а скорее выжидающий. Чем дольше длится этот разговор, чем больше слов произносит Итэр, чем больше эмоций он выдаёт, тем легче становится разбирать его на части, превращая в открытую книгу, которую можно читать с любой страницы, в любом направлении, не пропуская ни одной детали.       — Она рассеялась сама, — продолжил он спокойнее, — Даже без моего вмешательства это было лишь вопросом времени.       Он замолчал, давая словам осесть и проникнуть в сознание Итэра, пустить корни.       — Как ты не понимаешь… Тейват не принимает чужаков. Никогда. Как бы ты ни старался, как бы ни искажал правила — чужой останется чужим. Такова структура этого мира.       Дотторе замолчал, будто прислушиваясь к собственным мыслям, проверяя, не упустил ли деталь, которая сделает его объяснение неопровержимым.       В наступившей тишине Итэр чувствовал, как слова Дотторе въедаются в сознание, просачиваются сквозь броню, которой он пытался защититься.       — Даже настоящая луна не смогла бы её удержать? — осторожно спросил он.       В его голосе впервые за всё время прозвучало что-то хрупкое. Надежда, от которой он не хотел отказываться до последнего, что теплилась на самом дне истощённой души. Что помогала ему вставать по утрам, что заставляла его есть безвкусную пищу, что шептала: может быть, всё не зря.       — Нет.       Короткий ответ прозвучал как окончательный приговор, как удар, от которого не защитит никакая броня. В этом коротком «нет» была правда. Правда, которая не нуждается в украшениях, в оправданиях, в смягчающих обстоятельствах, потому что она существует сама по себе, вне зависимости от того, готов ты её принять или нет.       — Даже сила трёх лун, — добавил Дотторе спустя мгновение, и в голосе его впервые за всё время мелькнуло что-то, отдалённо напоминающее… усталость? разочарование? — трудно было разобрать, — не изменила бы исход.       Он чуть наклонился вперёд, сокращая расстояние между ними. Итэра инстинктивно отшатнулся, вжался в спинку стула, но Дотторе, казалось, даже не заметил этой реакции, или, что было вероятнее, заметил, но не придал значения.       — Потому что дело не в силе, — он говорил торжественно, — А в принадлежности. Мир Тейвата отторгает то, что не считает своим.       Он замолчал. На этот раз молчание сделалось обоюдным, и каждый из них остался наедине с собственной бездной мыслей.       Итэр ведь тоже был чужим для этого мира, для Тейвата с его семью стихиями и небесами, полными лжи. Но он был сошедшим, явившимся из иных сфер, а потому здешние законы, хитросплетения судеб и неумолимые обстоятельства, что гнут и ломают местных существ, не имели над ним полной власти. Его имя не записывалось в Ирминсуле; ни одна из его мыслей, ни одно из его деяний не становились добычей всепоглощающего архива, что хранит в себе каждый вздох этого мира. А вот Коломбина... Коломбина принадлежала иной луне, настоящей, что скрыта за голубой эмалью рукотворного небосвода, — она была дитя иной природы, и потому Тейват, отвергал ее с той же слепой жестокостью, с какой тело отвергает чужеродный орган, не в силах принять то, что не вписывается в его законы. Быть может, именно в этой непринадлежности, в этой проклятой инаковости и крылась истинная причина того, что она пала, не выдержав давления системы, которую Итэр, сам того не желая, помогал поддерживать.       Но Дотторе, этот вечный двигатель интриг и расчетов, не выносил долгих, бессмысленных пауз, когда время текло впустую, не принося ему ни выгоды, ни новых знаний. Он был из тех, кто ценит время, кто не тратит его попусту. Каждая секунда, потраченная на молчание, — это секунда, которую можно было бы использовать для достижения цели, для продвижения плана, для того, чтобы сделать ещё один шаг к той самой истине, которую он так упорно нечеловечески стремился постичь.       Он резко опустил руки на стол, заставив Итэра вздрогнуть, вырвал его из глубины собственных мыслей. Фарфоровые тарелки с недоеденными сладостями, словно испуганные птицы, надрывно звякнули, их звон прорезал повисшее напряжение.       — А ведь мы могли бы это изменить, — произнес он, и в его голосе, доселе холодном и насмешливом, вдруг прорезалась новая, прежде неслышанная нота — искреннее вдохновение, какое бывает лишь у безумцев, узревших край мироздания и возжелавших переписать его по собственному лекалу.       Он слегка наклонился вперёд. Его лицо, оказалось так близко, что Итэр мог разглядеть каждую деталь маски, каждый изгиб, каждую бликующую точку на гладкой поверхности.       — Всё, что требуется… — голос Дотторе был сейчас таким мягким, таким ласковым, и в этой мягкости, в этой ласковости, в этой почти нежности было то самое обещание, от которого невозможно отказаться, то самое искушение, которому невозможно противостоять, то самое «если», которое разъедает душу,— это твоё согласие, Итэр.       Итэр осознал: сейчас решается что-то гораздо более важное, чем его жизнь, его свобода, его надежда на возвращение. Сейчас решалось то, кем он останется после этого разговора — собой или тем, кем Дотторе хочет его видеть.       Что-то в этих словах было неправильным. Эта сладкая, гипнотическая речь, эти обещания перекроить мироздание, эта внезапная, столь несвойственная Дотторе искренность — всё это складывалось в идеальную конструкцию. В каждом обороте фразы, в каждой интонации сквозила такая безупречная логика, такая убийственная убедительность, что у непосвященного могла бы закружиться голова от воображаемого величия этой картины, но путешественник, наученный горьким опытом, чувствовал лишь, как где-то глубоко внутри, в самом основании его существа, нарастает колючий холод, сковывающий мысли и заставляющий каждую клеточку тела вибрировать в унисон с внутренним сигналом тревоги.       Он знал: такие предложения никогда не бывают простыми, и уж тем более они не рождаются на свет из чистого альтруизма или внезапно проснувшейся жажды справедливости. Особенно когда они исходят от того, кто сам является живым воплощением хаоса и непредсказуемости, от существа, чей разум давно уже перешагнул за грань, отделяющую гения от безумца, и теперь свободно парит в тех сферах, где человеческая мораль и сострадание превращаются в досадные, ненужные помехи. Каждое слово Дотторе было отточено, каждая пауза рассчитана с точностью шахматиста, делающего решающий ход. Но вот только за этой идеальностью скрывалась пропасть, на дне которой уже ждали свои, особые условия.       Всё вокруг будто замерло.       Голоса стихли. Люди за соседними столиками застыли в полудвижении, словно забытые куклы, у которых оборвали нити, словно те самые актёры, что вышли на сцену и забыли текст.       Мир ждал.       Вся эта скрупулёзно сконструированная декорация, все эти запахи, все эти звуки, все эти краски, все эти лица — всё замерло в ожидании одного слова, который определит, каким будет следующий миг, каким будет всё, что останется от этой клетки, в которую Итэр был заключён.       Ответ не изменился. Он не мог измениться, потому что если бы он изменился, если бы Итэр сказал «да», если бы он согласился, если бы он позволил Дотторе войти в ту самую последнюю неприступную крепость, где ещё пряталось то, что делало его собой, — тогда всё, что он пережил, вся боль, все потери, всё это потеряло бы смысл.       — Нет.       Это короткое, рубленое слово далось ему тяжелее, чем он мог себе представить, выходя из горла не гладким и уверенным, а шершавым, будто его выдирали из глубины раненого, уставшего, но несгибаемого существа.       Дотторе не ответил сразу, и эта заминка, столь нехарактерная для него, была красноречивее любых слов. Лишь самый уголок его губ, что еще мгновение назад был приподнят в сладкой, завораживающей улыбке, дрогнул и опустился вниз, превращая маску доброжелательности в подобие гримасы, которую менее наблюдательный человек мог бы и не заметить. Он резко поднялся, отодвигая тяжелую скамью с такой силой, что ножки противно скрипнули по полу, и, упершись обеими ладонями в столешницу, навис над Итэром всей своей фигурой, отбрасывая на стену гигантскую тень.       — Итэр… — это имя, сорвавшееся с его губ, прозвучало низко. Это было предупреждение, последний знак вежливости перед тем, как кожаные перчатки будут сняты и обнажатся стальные когти, которыми это существо привыкло рвать чужие судьбы на части.       Но путешественник, чье сердце, казалось, готово было выскочить из груди и разбиться о ребра в бешеной пляске, не отвел взгляда.       — Как же ты глуп, — произнес Дотторе, в этом шепоте лилась насмешка, смешанная с ядом. — Отказываешься от возможности, которую тебе больше никто и никогда не предложит.       Черная перчатка скользнула к его лицу плавно, с кошачьей грацией, которая делала Дотторе столь опасным в своих неожиданных порывах. Длинные пальцы очертили линию щеки, скользнули по скуле, задержались на мгновение, словно оценивая тепло живой кожи под тканью… и вдруг сжались, превращая ласку в захват, а прикосновение в демонстрацию грубой, неоспоримой силы. Холод ткани, пропитанной какими-то алхимическими составами и запахами лаборатории, пробрал до самого нутра, заставляя Итэра стиснуть зубы, чтобы не выдать охватившую его дрожь.       — Я высоко тебя оцениваю, — продолжил Дотторе, слегка усиливая давление на челюсть, не давая отвернуться, заставляя смотреть, слушать, впитывать каждое слово, каждый ядовитый выдох. — Но твои… «друзья». Они лишь пользуются твоим мягкосердечием, твоей слепой верой в то, что доброта может изменить мир.       Боль была терпимой. Но сам жест, это унизительное, властное касание, эта демонстрация полного контроля над его телом, этот шепот, что вползал в уши, как змея в нору, — вот что было невыносимо. Вот что заставляло каждую клеточку существа Итэра кричать о сопротивлении, о том, чтобы вырваться, сделать хоть что-то, лишь бы не быть вот так — замершим, пригвожденным к месту взглядом.       — Вот увидишь, — слова стекали с губ Дотторе, как густой, тягучий яд, настойчиво проникая сквозь любые барьеры, — когда они найдут другого дурачка, который будет выполнять их прихоти, когда появится кто-то более удобный, более покладистый, они про тебя забудут. Это, Итэр, и есть главный закон Тейвата — не звезды на небе и не воля богов, а обыкновенная, подлая человеческая благодарность, которая умирает ровно в тот миг, когда иссякает нужда в том, кому ее должны.       Но Итэр запретил себе слушать, возведя вокруг своего сознания стену, сложенную из камней собственной воли и железных скоб непоколебимой веры в тех, кто остался за его спиной. Он смотрел сквозь Дотторе, сквозь его ядовитые слова, сквозь маску и лицо, куда-то в пустоту, где его ждали невысказанные обещания и те, кто, он знал, никогда не предаст.       — Упрямец, — тихо цокнул Дотторе, смешались досада, восхищение и тоскливое понимание того, что сегодня эта железная воля не поддастся никакой ломке. Он наконец разжал пальцы, отпуская лицо Итэра, и сделал шаг назад, возвращая ему свободу.       Он отошёл от стола, и каждый его шаг, доселе бесшумный и скользящий, зазвучал в застывшем пространстве с отчётливостью. Подойдя к кованым перилам, украшенным замысловатыми завитками, Дотторе замер и его взгляд, устремлённый вниз, на площадь, был полон хищной задумчивости, с которой смотрят на собственную вотчину. Затем он повернул голову через плечо.       — Я оставлю тебя одного, — произнёс он, его голос лишён ядовитой насмешки, прозвучал участливо, с обманчивой, приторной теплотой, что делает тюремщика в глазах заключённого единственным источником света во тьме. — Подумай. Взвесь всё, что я сказал.       Итэр вздрогнул, и дрожь эта была не от холода, проникшего сквозь одежду, а от всепроникающего ужаса, что схватил его за самое сердце, заставив на миг забыть о дыхании и собственных мыслях.       Нет. Только не это. Одиночество здесь было хуже любых пыток, ибо оно не просто давило на плечи невыносимым грузом — оно размывало границы личности, заставляло сомневаться в собственных воспоминаниях, в собственных чувствах, в самой способности отличать правду от лжи, когда вокруг нет ни одного голоса, что могли бы подтвердить: ты существуешь, ты реален, ты не сошёл с ума в этой пустоте.       Он уже открыл рот, и слова — которые он потом, в минуту ясности, возненавидел бы всей душой, слова о согласии, о унизительной уступке, что могла бы подарить ему хотя бы иллюзию присутствия другого человека, — уже подступили к губам, готовые сорваться… но было поздно, потому что время, отмеренное Дотторе для этого спектакля, истекло, и режиссёр, не дождавшись от главного актёра нужной реплики, просто опустил занавес.       Дотторе исчез. И вместе с ним, словно по щелчку ушло всё — то напряжение, что держало пространство в узде, то движение, что ещё теплилось в застывших фигурах, та пульсирующая жизнь.       Мир снова опустел — опустел пустотой, которая бывает лишь в заброшенных домах, где давно не ступала нога человека, и в сердцах тех, кто потерял всё, ради чего стоило жить. Он опустел настолько, что даже собственное дыхание Итэра казалось теперь чужим, а каждый удар сердца отдавался в ушах гулким, одиноким эхом, которое никто не услышит.
69 Нравится 76 Отзывы 11 В сборник
Отзывы (6)