***
Настольная лампа с зеленоватым, усталым абажуром роняла свой скудный, болезненно-жёлтый свет на раскрытую книгу, которая лежала на потёртой, исцарапанной поверхности стола, словно распластанная птица, уже не способная к полёту. Страницы книги, пожелтевшие от времени и многократного перелистывания, были испещрены мелкими, тесными рядами букв, которые превратились в бессмысленный орнамент, раздражающий глаза и не несущий в себе ровным счётом никакой информации. Он читал одну и ту же строчку уже в пятый, в десятый, в двадцатый раз, но слова всё равно не складывались в связный смысл, распадались на отдельные, ничего не значащие слоги, не достигая цели. Итэр устало потёр виски — там, где под тонкой кожей пульсировала глухая, ноющая боль, поселившаяся в нём уже давно и не собиравшаяся уходить, — а потом и вовсе опустил голову на сложенные руки, уткнувшись лбом в собственные пальцы и закрыв глаза от надоедливого света. На душе, как всегда в последнее время, неспокойно — не то чтобы тревожно или страшно, это нечто трудноопределимое, похожее на ощущение, когда ждёшь грозу, а всё небо уже затянуто тяжёлыми, свинцовыми тучами, но первого удара грома всё нет и нет. Нахождение в одиночестве теперь не помогало расставить всё по полочкам, не проясняло мысли, не приносило облегчения — лишь усиливало чувство потерянности, которое поселилось в нём после того, как он перестал бороться. А выходить в город, раскинувшийся за стенами лаборатории, ему не хотелось совершенно. Возможно, он немного одичал за это время, отвык от людей, от их голосов, их запахов, их непредсказуемых движений, поэтому появляться в людных местах у него не было ровно никакого желания. Ему было некомфортно там, среди толпы, где каждый смотрит. Ему не нравилось это — слишком много людей, слишком много шума, слишком много назойливого присутствия, от которого не скрыться. Ему больше нравилось здесь. Здесь, в этой клетке, ограниченной стенами из тёмного металла. Здесь было спокойнее — не то чтобы безопасно, — но хотя бы предсказуемо. Здесь он научился различать шаги Дотторе за три коридора, различать, какое настроение у учёного по тому, как открывается дверь. Запах лаборатории, поначалу такой едкий, стал теперь столь привычен, что Итэр перестал ощущать его вовсе. Этот запах стал его запахом. Частью его. Заняться здесь, в этом добровольно-вынужденном заточении, было особо нечем, кроме как читать скучные, унылые книги, которые Дотторе приносил ему время от времени — то ли из жалости, то ли из желания занять его чем-то, чтобы не лез с глупыми вопросами, то ли из чисто научного интереса, наблюдая, как деградирует или, наоборот, развивается мозг подопытного при длительной изоляции и отсутствии стимулов. Книги были написаны на чересчур заумном, напыщенном языке, полном терминов, которые Итэр когда-то, возможно, и понимал, но теперь они казались ему грамотой из Ли Юэ. Хотя, если быть до конца честным с самим собой, Итэр давно уже перестал улавливать суть даже самого простого читаемого текста потому, что его мысли постоянно были заняты чем-то другим, важным чем приключения вымышленных героев или сухие научные факты. Глубоко засевшая тревога не давала покоя ни днём, ни ночью, ни в часы бодрствования. Да, он больше стал похож на меланхолика с вечно измученным, бледным лицом, с уставшими, потухшими глазами, которые когда-то горели любопытством и жаждой приключений, а теперь смотрели на мир сквозь пелену безнадёжности и безразличия. Те недавние постыдные события, которые произошли между ним и Дотторе на диване, его, на удивление, не сильно волновали. Да, он думал об этом — прокручивал в голове моменты, задавал себе вопросы, пытался найти ответы, понять, что это было, зачем, почему именно так, — но эти мысли долго не держались в голове, оставляя после себя недоумение. Его волновало совсем другое. То, что было за горизонтом. То, что ждало его впереди. Что будет дальше? Что станет с ним? С его судьбой, которая, как он начал подозревать, давно уже не принадлежала ему? Что будет потом, когда все эксперименты закончатся, когда его тело перестанет представлять хоть какую-то ценность для науки? Эта неизвестность тревожила его больше. Он не был подвластен своей собственной судьбе — это осознание пришло к нему гораздо раньше, ещё в те дни, когда он впервые переступил порог этой лаборатории и понял, что обратного пути нет. Его жизнь не зависела от него самого, ею правил Дотторе. Дотторе решал, когда ему есть, когда спать, когда терпеть боль, когда лежать неподвижно под действием механизмов. Итэр смирился с этим, смирился быть подопытной мышью. Есть тот, кто говорит, что делать, и это облегчало существование, снимало груз ответственности, освобождало от необходимости принимать решения. Есть тот, кто составит план, кто подтолкнёт что-то сделать, кто укажет направление и скажет, когда остановиться. А если этого «кого-то» не станет? Если Дотторе исчезнет или просто потеряет к нему интерес? Итэр не сможет понять, что ему делать дальше. Куда идти. Как быть. Где взять еду, где найти кров, как отличить друга от врага, как вообще жить в этом мире, где нет никого, кто бы указывал ему путь. Если Дотторе когда-нибудь, по какой-либо причине, бросит его по дороге, как отслужившую своё вещь, он просто останется там, где его оставили. Будет стоять и смотреть в пустоту, не в силах сделать даже шаг в неизвестность. Он зависим от другого человека. Он приподнялся и вновь уставился в раскрытую книгу ничего не выражающим взглядом, который, смотрел не на буквы и слова, а сквозь них. Глубоко внутри отчетливо прозвучал голос: «Что ты будешь делать?» Сердце, до этого бившееся ровно и устало, ударило чуть быстрее. Но за этим нерешительным толчком последовал второй. И уже через мгновение привычный, успокаивающий ритм сорвался, превратившись в панический, неконтролируемый стук, от которого, казалось, могла разорваться грудная клетка. «Как быть?» Итэр выдохнули и не смог вдохнуть. Грудная клетка внезапно сжалась, не позволяя лёгким раскрыться на всю глубину, не впуская в себя живительный воздух. Ещё один вдох и снова недостаточно. Лёгкие горели, требуя кислорода, а воздух и не желал проникать внутрь, останавливался в горле, не продвигаясь дальше. Мир вокруг начал расплываться, превращая стены, стол, книгу, лампу в размытые, бесформенные пятна. «Не можешь справиться с собственной жизнью?» Сердце билось уже слишком быстро. Слишком громко. Каждый удар отдавался пульсирующей болью в висках. Руки задрожали, мелкая дрожь охватила всё тело целиком, пробираясь внутрь, под кожу. Слова на странице расплылись, буквы сплясали безумный танец, превратившись в нечитаемые иероглифы, гул в голове усилился до такой степени, что Итэр перестал слышать даже собственное дыхание. «Т¥ о$та№ешЬ¢я н! с к€м и н! с ч€м. 0д!н.» Резкий хлопок двери заставил его вздрогнуть всем телом, дёрнуться, как от удара током, возвращаясь обратно в реальность, вытаскивая из чёрной бездны, куда он почти провалился. Он обернулся через плечо и увидел Дотторе. Тот даже не взглянул в его сторону и прошёл прямо к монитору, что висел у дальней стены. Его шаги — шаги человека, который вернулся домой после долгой, нудной, ничем не примечательной прогулки и не ждёт от этого возвращения ровно ничего даже убогого, жалкого уюта, который могла бы предложить эта пропитанная запахом химикатов комната. Итэр смотрел на него, на прямую, чуть напряжённую спину, на уверенные, неторопливые движения, и чувствовал не то облегчение, не то раздражение, не то необъяснимую благодарность за то, что этот человек, сам того не ведая, выдернул его из пропасти, в которую он так стремительно и так охотно падал. — Зайди внутрь. Коротко, сухо, без единого пояснения, без ленивого тона, которым Дотторе обычно смягчал свои приказы, превращая их в нечто, отдалённо напоминающее просьбу или, по крайней мере, рекомендацию. Сейчас же в его голосе не было ничего, кроме голой, обнажённой, агрессивной директивы — приказа, не терпящего возражений. Кивком головы он указал на дверь, ведущую в комнату, где проводились эксперименты над Итэром. На проклятую всеми богами и безднами металлическую клетку, где не было ничего, кроме боли, которая уже успела стать для Итэра страшным кошмаром. Итэр невольно нахмурился — брови съехались к переносице, между ними пролегла глубокая складка, — и на секунду замер, переваривая услышанное. Обычно между экспериментами проходил промежуток в несколько дней — иногда два, иногда три, иногда и целая неделя, если Дотторе был занят другими делами или если организм Итэра после предыдущей пытки восстанавливался слишком медленно, демонстрируя тревожные, нестабильные показатели. Это был неписаный, но строго соблюдаемый график — ритм, к которому Итэр успел привыкнуть, к которому даже — о, какая чудовищная, какая унизительная ирония! — начал приспосабливаться. Но сегодня всё шло не по графику. Сегодня Дотторе вернулся откуда-то злым, раздражённым, нетерпеливым, и этот его настрой не предвещал ничего хорошего. — Но... — начал было Итэр, сам не зная, что именно он собирается сказать — «но прошло всего два дня», или «но я ещё не восстановился», или «но я боюсь», — надеясь хотя бы на секунду отсрочить неизбежное. — Я сказал: зайди, — перебил его Дотторе, и в рубленом тоне не было ни капли терпения или той снисходительной насмешливости, которая иногда сквозила в его голосе, когда он был в хорошем расположении духа. Сейчас Дотторе был опасен, отчего кровь стынет в жилах, а инстинкты кричат: «Беги! Прячься! Спасайся!» Кто-то явно не в настроении, и Итэр это понял как только увидел эту напряжённую спину, этот резкий кивок, услышал этот ледяной, не терпящий возражений голос. Он не был уверен, что это хорошая идея. Его шестое чувство било тревогу. Колокола бедствия гремели в его голове с такой силой, что, казалось, вот-вот разорвут барабанные перепонки. Он вряд ли выдержит сегодня, после всего, что было, после бессонной ночи, полной душных мыслей, после того, как он едва не провалился в чёрную бездну паники прямо за столом с раскрытой книгой. «Т¥ о$та№ешЬ¢я н! с к€м и н! с ч€м. 0д!н.», — прошелестел в голове голос. Итэр, с явной, не скрываемой неохотой поднялся со стула и медленно, словно на казнь, последовал к двери испытательного зала. Тяжёлая, металлическая, холодная, она матово поблёскивала в тусклом свете лабораторных ламп. Однако заходить он не спешил, замер на пороге, вцепившись побелевшими пальцами в косяк. Опять эта тревога... Дотторе, заметивший эту заминку, повернул голову в сторону Итэра. Он был терпеливым человеком — в иных обстоятельствах, в иные дни, с иным настроением, он мог позволить себе ждать, наблюдать, наслаждаться чужой слабостью. Но сегодня, сейчас, когда он вернулся от Панталоне с этим противным осадком на душе, когда этот скользкий банкир своими намёками и провокациями задел нечто такое, о чём Дотторе предпочёл бы не думать вообще, — сегодня ни о каком терпении не могло быть и речи. Поэтому Дотторе раздражённо цыкнул и быстрым, решительным шагом направился к Итэру, который так и стоял, вцепившись в дверной косяк, не в силах ни войти, ни отступить. Сильная, жёсткая рука в чёрной перчатке схватила его за запястье и Дотторе, не говоря ни слова, почти волоком, рывком потащил его внутрь. Он приволок Итэра на платформу и молча, без единого слова, без привычных комментариев и объяснений, принялся прицеплять к его телу все необходимые приборы и провода. Датчики на грудь, на виски, на запястья. Тонкие, холодные щупы, которые будут считывать каждый сбой ритма, каждую судорогу мышц. И, что было совсем необычно, что заставило сердце Итэра пропустить удар, а дыхание перехватиться, Дотторе не забыл крепко, надёжно зафиксировать его руки и ноги широкими, жёсткими ремнями, пристёгнутыми к платформе. Ещё один ремень потому что сегодня Итэр должен был стоять, а не лежать, и Дотторе не хотел, чтобы он упал, согнулся, рухнул раньше времени. Стоять. Терпеть. Не падать. Когда Дотторе, закончив свои приготовления, направился к выходу из зала, к стеклянной перегородке, за которой находился пульт управления, Итэр не издал ни звука. Хотя ему очень хотелось выкрикнуть, чтобы его отпустили, чтобы не проводили этот эксперимент, чтобы дали ему хотя бы минуту передышки. У него было очень плохое предчувствие. Обычно всё обходилось без этих жёстких, фиксирующих ремней — Дотторе довольствовался тем, что Итэр сам, по доброй воле, стоял или лежал на платформе, не пытаясь сбежать, не сопротивляясь, не мешая процессу. И Дотторе также, как правило, не оставлял на нём одежду. Сегодня же было иначе. Молчаливое, ледяное бешенство чувствовалось в каждом движении Дотторе, в каждом его жесте, в каждом взгляде, брошенном исподлобья. Дверь за ученым закрылась, и Итэр остался один посреди этой металлической клетки, пристёгнутый, беспомощный, и с ужасом ждал того момента, когда механизмы оживут и начнут свою работу. Дотторе вышел, и тяжелая, холодная дверь за ним закрылась с тем самым глухим, окончательным стуком. Ученый прошел к панели управления — за стеклянной перегородкой, откуда он всегда наблюдал за страданиями своего подопытного, — и его длинные, уверенные пальцы забегали по знакомой комбинации кнопок, включая системы, проверяя параметры, настраивая оборудование для нового, внепланового эксперимента. В разъеме в середине панели, в специальном гнезде, защищенном матовым колпаком из затемненного стекла, уже находился один гнозис — электро гнозис , который использовался в предыдущих экспериментах. Но сегодня Дотторе, не ограничиваясь привычным набором, открыл небольшую, изящную шкатулку из черного дерева, инкрустированную серебром, и извлек оттуда второй — дендро гнозис. Он аккуратно вложил его в соседний разъем, рядом с первым, и на панели тотчас зажглись новые индикаторы, замигали новые огоньки, загудели новые, прежде молчавшие частоты. Всё было настроено как надо, с той педантичной, маниакальной точностью, которую Дотторе требовал от себя и от своих приборов. Мощность на пределе допустимых для человеческого организма значений. Напряжение рассчитанное до десятой доли вольта. Сила воздействия модулируемая, волнообразная, не дающая телу ни секунды передышки. Сердцебиение Итэра, выведенное на отдельный монитор, мелькало зелеными, тревожными всплесками на темном фоне, как сигнал бедствия, посылаемый тонущим кораблем. Рядом с ним пульсировали другие показатели — давление, температура, уровень эндорфинов и кортизола, электрическая активность мозга, — каждый из них превращал живое существо в набор цифр, в формулу, в задачку, которую Дотторе намеревался решить во что бы то ни стало. Дотторе положил руку на рычаг, который запускал этот чудовищный механизм в действие, оживлял спящих металлических монстров. Он так постоял немного, держа руку на рычаге, не двигаясь, словно собираясь с мыслями или, быть может, наслаждаясь последними мгновениями тишины перед бурей. Затем он поднял голову, чтобы через толстое, непробиваемое стекло увидеть Итэра, который стоял на платформе, пристёгнутый ремнями и не переставал таращиться на него, на Дотторе, широко раскрытыми, полными ужаса глазами, как напуганный до смерти, загнанный в угол кролик, замер в предчувствии неизбежного, не в силах ни бежать, ни спрятаться, ни даже закрыть глаза. Секунду. Две. Дотторе потянул рычаг вниз и комната тотчас наполнилась звуком. По комнате тут же прошёлся утробный гул, который зарождался под полом, в недрах механизма, и поднимался всё выше, пронизывая стены. Итэр тут же почувствовал, как механизм — эти кольца, окружавшие его плотным, нерушимым кольцом, — начал дрожать, вибрировать, набирать обороты, и эта дрожь передалась его телу, заставляя мелко, противно трястись даже там, где ремни прижимали его к платформе. Сначала по телу прошло привычное уже покалывание — тысячи иголочек, одновременно впивающихся в кожу, в мышцы, в нервные окончания. Далее становилось всё больнее. Каждая секунда приносила новую волну боли, более сильную. Всё менее терпимо. Всё менее выносимо. Он бился в этих ненавистных оковах, извивался, дёргался, пытался вырваться, освободиться, сбросить с себя эти ремни, которые держали его мёртвой хваткой. Он кричал во всё горло, раздирая связки, захлёбываясь собственным криком, но эта проклятая, чудовищная машина, этот рёв механизмов заглушали его голос, превращая мольбу о пощаде в беззвучную, никем не услышанную пантомиму. Казалось, что больнее быть не может. Казалось, что хуже быть не может. Но он ошибался. Может, ещё как может. Боль находила всё новые и новые способы сделать его несчастным, находила точки, о существовании которых он и не подозревал, заставляла страдать там, где, казалось бы, страдать уже нечему. Его словно рвали на куски, его раздирали на части, выкручивали, выворачивали наизнанку. Вместо крови по венам текла раскалённая лава. Слишком жарко — так жарко, что, казалось, вот-вот задымится кожа. Слишком душно — так душно, что нечем дышать, воздух превратился в огонь, и каждый вдох — это новая порция пламени в лёгкие. Слишком больно — так больно, что сознание начало меркнуть, но боль не отпускала, она тянула его обратно, не давала провалиться в спасительное забытье. Его словно било током вновь и вновь, без остановки. В отчаянной, последней попытке спастись, хоть как-то облегчить свои страдания, Итэр попытался призвать элементальную энергию. Он потянулся к ней, к этому источнику силы, но механизм будто почувствовал его попытку и в ответ ударил током ещё сильнее, словно наказывая за неповиновение. Его начало трясти. Из носа потекла кровь, заливая губы, подбородок. Он не мог выбраться. Не мог освободиться. Не мог даже умереть. Он был заперт в этом аду и единственное, что ему оставалось, это терпеть, пока сознание не померкнет или пока Дотторе за стеклянной перегородкой не решит, что на сегодня достаточно. Он начал чувствовать сильный, нестерпимый жар. Сначала ему показалось, что это очередная галлюцинация, обман измученного болью сознания, но нет, реальность оказалась куда страшнее. Его тело действительно горело. Языки пламени появились у самых ступней, лизали пятки, а затем, набирая силу, начали подниматься всё выше и выше по его ногам, по икрам, по коленям, жадно пожирая всё, до чего только могли дотянуться своими горячими, оранжево-жёлтыми языками. В комнате, до этого наполненной лишь гулом механизмов и собственными криками Итэра, теперь стоял тошнотворный, невыносимый запах обугливающейся плоти, который проникал в нос, вызывая спазмы и рвотные позывы, заставляя желудок сжиматься в тщетной попытке избавиться от этого отвратительного, нечеловеческого зловония. Больно. Очень больно. Крик, вырывающийся из горла, не был даже криком — это был нечеловеческий вой. Дотторе, стоящий за стеклом, не ожидал подобного. Это была не просто нештатная ситуация — это была катастрофа. Его глаза, скрытые за маской, расширились, пальцы, лежавшие на панели управления, на секунду замерли, потеряв свою уверенную координацию. Он предполагал многое — от полного отторжения энергии до временной потери сознания, от судорог до остановки сердца, — но чтобы тело, живое, человеческое тело, просто взяло и загорелось, воспламенилось, отвергая чересчур большое количество энергии, которое он, Дотторе, в него влил, — этого он не предусмотрел. Это была ошибка. Просчёт. Недооценка. И эта ошибка сейчас, в прямом смысле слова, горела на его глазах, превращая его ценный, уникальный, незаменимый образец в обугленный, дымящийся кусок плоти. Он дёрнул рычаг вверх, отключая механизм, прекращая подачу энергии, останавливая этот безумный, разрушительный процесс. Гул прекратился мгновенно, как по мановению волшебной палочки, и отчётливо, до боли ясно стали слышны крики Итэра, полные нечеловеческой, запредельной агонии. Дотторе резко, выбив дверь плечом, открыл её и ворвался в комнату, но тут же невольно поморщился — даже его, привыкшего к запахам крови, химикатов, разложения, передёрнуло от тошнотворного запаха горелой плоти, который ударил в нос, заставил желудок сжаться, а к горлу подкатить комок, от которого так и напрашивался рвотный позыв. Он подавил его усилием воли и, щёлкнув пальцами призвал стихию. Над Итэром, корчащимся, горящим, появился куб из чистейшей, кристально прозрачной воды, который тут же, по его безмолвной команде, обрушился на измученное, обгоревшее, дымящееся тело. Раздалось громкое, змеиное шипение — шипение потухшего, побеждённого, залитого огня, и густой, белый, клубящийся пар начал подниматься вверх, заволакивая стены, потолок. Когда пар немного рассеялся, когда воздух стал чуть прозрачнее, а очертания предметов чуть чётче, Дотторе подошёл ближе к уже не кричащему Итэру. Тот не кричал больше потому, что крик требует сил, а сил не осталось. Он просто висел в своих ремнях — обмякший, безвольный. На Итэре, казалось, не осталось ни одного не поражённого, нетронутого, здорового участка кожи — вся его поверхность, от щиколоток до шеи, представляла собой сплошное, чудовищное, не поддающееся описанию месиво. Особенно сильно пострадали нижние части тела — ноги, бёдра, живот, — там, где пламя бушевало дольше всего и с наибольшей интенсивностью. Кожа на этих участках приобрела цвет от тёмно-вишнёвого, почти бордового, до чёрного, обугленного, спекшегося — цвета, который бывает только у мёртвого, сгоревшего, уничтоженного огнём. На месте обгоревших мягких тканей, там, где кожа, мышцы, сосуды превратились в единую, однородную массу, образовался плотный струп — сухая, хрупкая, ломкая корка, которая при малейшем движении могла треснуть, обнажить то, что скрывалось под ней. На этом твёрдом, чёрном струпе, там, где напряжение кожи было наибольшим — на сгибах, на суставах, на выступающих костях, — возникли глубокие, зияющие трещины. И сквозь эти трещины, разверстые отверстия, была видна ярко-красная, бурая, влажная, блестящая мышечная ткань, лишённая защитного покрова кожи. А кое-где, там, где огонь был особенно беспощаден, — там обнажались белые кости. Кости, которые должны были оставаться скрытыми под слоем плоти. Все безмолвно, но красноречиво свидетельствует о том, насколько чудовищной была ошибка, насколько катастрофическим был просчёт, насколько необратимым, возможно, был этот эксперимент. —Бездна тебя раздери... — тихо, сквозь зубы, с такой интонацией, в которой смешивались и ярость, и досада, и незнакомое ему самому беспокойство, выругался Дотторе, и это ругательство, сорвавшееся с его губ, было, пожалуй, самым человеческим звуком, который он издал за последние несколько часов, а может быть, и дней. Он не стал тратить время на размышления, на анализ, на бесполезные сожаления — он сразу же бросился к неподвижному, страшно обгоревшему телу, пристёгнутому ремнями к платформе, и его длинные пальцы принялись торопливо, но осторожно отстёгивать подгоревшие, оплавившиеся от жара пряжки, освобождая Итэра из его металлического плена. Ремни, пропитанные потом и кровью, кое-где спекшиеся с обугленной кожей, не хотели поддаваться, но Дотторе, не обращая внимания на тошнотворный запах горелой плоти, который въелся в кожу, продолжал возиться с застёжками, пока последняя из них не щёлкнула, освобождая руки, ноги, пояс. Пульс был — слабый, но был, и это обнадёживало. Жив. Ещё жив. Ещё можно спасти. Дотторе поймал себя на мысли, что эта надежда — «ещё можно спасти» — имеет для него сейчас не совсем научное и рациональное значение. Он не хотел терять Итэра. Не сейчас. Не так. Не из-за какой-то глупой, нелепой ошибки, которая превратила эксперимент в пытку, а пытку в едва не случившееся убийство. Ещё не хватало ему потерять Сошедшего из-за какого-то эксперимента, который пошёл не так. Из-за его собственной самонадеянности, из-за желания доказать Панталоне, что он контролирует ситуацию, что его методы работают, что он не позволил никаким «нематериальным факторам» повлиять на чистоту опыта. Заворачивая обмякшее, безвольное тело в ткань, что попалась под руку, свой стерильный, пахнущий дезинфекцией лабораторный халат, который вот-вот пропитается кровью и сукровицей, — он понёс Итэра прочь из этой комнаты в соседнюю, туда, где стоял металлический стол, где на полках теснились баночки и склянки с лекарствами, где было то, что могло исправить всё это безобразие, залечить эти раны, вернуть этому телу хотя бы видимость жизни. Он нёс его осторожно, стараясь не трясти, не причинять лишней боли — хотя, казалось бы, куда уж больше, какая ещё боль могла сравниться с той, что Итэр только что пережил, — и это так странно, потому что Дотторе не привык быть осторожным с подопытными, не привык беречь их, не привык бояться за них. Они были расходным материалом. Их было много. Они кончались, и на их место приходили новые. Но этот... Этот был другим. И Дотторе, осознавая это, не мог понять — то ли это научный интерес, то ли что-то ещё, то ли та самая «эмоциональная привязанность», о которой говорил Панталоне, и которая, как он сам себе доказывал, была ему чужда. Помимо горького разочарования в себе, в своей науке, которая дала такой непредсказуемый, почти фатальный сбой, — в нём кольнуло что-то ещё. Едва заметное, неразличимое на фоне основной, бушующей бури эмоций, но всё же отчётливое, живое, не заглушаемое ни злостью, ни досадой, ни профессиональным интересом. Сожаление. Он не хотел, чтобы всё так обернулось. Не хотел видеть Итэра таким. Не хотел слышать этот вой, который, казалось, до сих пор звенел у него в ушах. Он не хотел... Он не хотел, чтобы Итэр пострадал. Вот так. И это осознание — что ему, Дотторе, великому учёному, безжалостному экспериментатору, холодному цинику, может быть не всё равно на судьбу какого-то Сошедшего, — было, пожалуй, самым неожиданным результатом этого проклятого эксперимента. Результатом, который он не мог и не хотел анализировать. Результатом, который он предпочёл бы просто забыть, вычеркнуть, стереть из памяти, но который, он это знал, останется с ним надолго.Фаза VII. Угасающее Солнце
17 апреля 2026 г., 19:03
Кабинет Панталоне, Девятого Предвестника Фатуи, являл собой выверенную декларацию власти, выраженную в архитектуре, цвете и тишине. Здесь каждая линия подчинялась строгой логике, каждая деталь холодному расчету. Комната была хитроумным инструментом, специально созданным для ведения невидимых, но оттого не менее разрушительных войн, которые ведутся не на полях сражений, а за закрытыми дверями, под мерцание свечей и шелест банкнот. Высокие стены, уходящие вверх, терялись в бархатном полумраке, где тени собирались в плотные складки, будто дорогая ткань. Сводчатый потолок, украшенный орнаментами, казался слишком высоким для обычного человеческого присутствия.
Стены обиты тёмно-синим бархатом, глубоким и насыщенным, как бездонное море в штормовую ночь, когда вода сливается с небом в единой черноте, и невозможно понять, где кончается одна бездна и начинается другая. Серебряная вышивка, изображающая геральдические лилии Фатуи — символ власти, долга и неизбежного возмездия, — переливалась в скудных лучах света, которые с трудом проникали сквозь узкие, стрельчатые витражи из морёного стекла, впуская в кабинет лишь то количество света, которое хозяин счёл допустимым. Он ложился на поверхности бледным сиянием, напоминающим свет луны, которая давно уже лишилась всякого тепла и участия к делам смертных.
Воздух в кабинете был густ и тяжел, как выдержанное не одно десятилетие дорогое вино, и насыщен ароматами. Здесь витал терпкий, с нотками дубовой коры и старой кожи запах, пропитанный временем. К нему примешивалась сладковатая, чуть приторная тяжесть сургуча, хранящего под своими застывшими каплями печати бесчисленных сделок, договоров, союзов и приговоров, что писались на пергаменте дрожащей рукой и скреплялись кровью, золотом или обещанием неминуемой расплаты. И, едва уловимо, горьковатая нота миндаля, вызывающая смутную настороженность, чувство опасности. Нельзя точно сказать, что именно источало этот запах — изысканный, дорогой парфюм, которым пользовался сам хозяин кабинета, или же нечто более практичное… хранящееся в одном из ящиков этого величественного стола на случай, если разговор пойдёт не по намеченному руслу.
В центре этого мрачного великолепия возвышался массивный стол из полированного эбенового дерева, чья идеально гладкая, отполированная поверхность отражала скудный свет с холодной. Столешница, покрытая зелёным, цвета застарелой меди сукном, напоминала одновременно и банковский стол, за которым вершатся судьбы целых состояний, и шахматную доску — место, где решения принимаются не под влиянием эмоций или минутных порывов, но взвешенно и безвозвратно, где каждая фигура имеет свою строго определённую цену, а каждая ошибка последствия, которые будут аукаться ещё долгие годы. На сукне с педантичной тщательностью разложены карты с маршрутами — торговыми, дипломатическими, военными, — линии которых пересекались, расходились и сходились вновь, как человеческие судьбы, переплетённые в сложной, безжалостной игре, правила которой знал только один человек в этой комнате. Рядом с картами возвышались стопки контрактов, перевязанных шёлковыми лентами и запечатанных золотыми сургучными печатями, каждая из которых могла означать для подписавшего либо величайший союз, сулящий несметные богатства, либо безоговорочный крах, разорение и забвение. Чуть в стороне, на бархатной подушечке, стояла шкатулка из чёрного оникса, матовая глубина которого напоминала бездонный колодец, она хранила в себе гусиные перья с расщеплёнными, остро отточенными кончиками, те самые инструменты, которыми вершились сделки.
И за этим столом сидел он. Панталоне. Девятый Предвестник. Человек, чьё имя произносили шёпотом в банкирских домах Тейвата, чьё влияние просачивалось сквозь границы и таможни, и чья улыбка, по слухам, могла означать всё что угодно — от искреннего расположения до смертного приговора, причём различить эти два состояния невозможно. Он сидел в кресле с высокой спинкой, вырезанной из тёмного, морёного дуба с такой филигранной тщательностью, что эта спинка больше напоминала не часть мебели, а трон властителя, привыкшего к тому, что ему подчиняются без лишних вопросов и пустых возражений. Его поза казалась расслабленной лишь на первый взгляд — он откинулся назад, позволяя своему гибкому, худощавому телу занять пространство с той уверенностью человека, которому принадлежит не только эта комната, но и всё, что находится за её пределами, и даже то, что находится за пределами этих пределов. Его длинные, бледные пальцы, унизанные перстнями с тёмными камнями, покоились на подлокотниках, украшенных черными сапфирами.
Однако в этой мнимой расслабленности, которую Панталоне демонстрировал столь же искусно, ощущалась скрытая напряжённость. Его плечи были слегка приподняты и отведены назад, и меховая накидка, небрежно наброшенная на дорогой сюртук, ложилась на них с правильной симметрией. Он не сутулился, как человек, погружённый в гнетущие мысли, но и не держался прямо и неподвижно, как вышколенный солдат на плацу. Его поза была позой владельца, который владеет половиной известного мира; того, кто наблюдает за всем происходящим с высоты своего положения, и взвешивает всё на невидимых весах, где на одной чаше лежат миллионы, а на другой человеческие жизни.
Под столом, куда не проникал даже скудный свет витражей, его нога, обутая в остроносый, до блеска начищенный сапог из кожи, отбивала неслышный ритм, который нельзя было назвать нервным или суетливым. Левая рука, изящно согнутая в локте, поддерживала тонкую кисть, которая, в свою очередь, прикрывала рот — жест, в котором внимательный наблюдатель мог бы угадать одновременно и сдержанную улыбку, спрятанную от чужих глаз, и давно выработанную до автоматизма привычку скрывать от окружающих свои подлинные эмоции. Правая же рука, лежащая на подлокотнике, лениво держала бокал с густым, тёмным вином, выдержанным в дубовых бочках не одно десятилетие и стоившим, вероятно, больше, чем иной ремесленник зарабатывает за всю свою жизнь. Он медленно вращал бокал в пальцах, наблюдая, как тягучая жидкость скользит по прозрачному стеклу, оставляя на его стенках изящные узоры, которые исчезали так же быстро, как и появлялись, напоминая о быстротечности всего сущего, даже самого дорогого и изысканного.
Напротив него, по другую сторону массивного стола, сидел Дотторе — фигура, что чуждa этому месту, этой сдержанной эстетике и молчаливой роскоши. Его присутствие не нарушало тщательно оберегаемой гармонии кабинета — он был диссонансом, который, однако, звучал в унисон с общей, далёкой от мажора мелодией. Оставался самим собой: чужаком, гостем, наблюдателем, учёным, для которого вся эта показная роскошь была не более чем декорацией, не имеющей истинной ценности. Он редко прикасался к своему бокалу, стоящему перед ним на столе — бокалу с таким же тёмным, выдержанным вином, — словно сам акт употребления дурманящего разум напитка был излишним. Его разум, как он сам предпочитал напоминать себе и всем окружающим, должен оставаться кристально ясным, способным воспринимать, обрабатывать и анализировать информацию без малейших искажений, без помех в виде алкогольного опьянения или тумана, застилающего глаза.
Разговор между ними, начавшийся около получаса назад, не был беседой в привычном, обывательском смысле этого слова. Это тектоническое движение мыслей, где каждое произнесённое слово имело вес золотого слитка, а каждая пауза, затянувшаяся дольше положенного, значение, которое можно было расшифровывать бесконечно, находя всё новые и новые смыслы. Они говорили о великих планах, способных перекроить карту Тейвата и изменить расстановку сил на десятилетия вперёд; о шагах, которые должны привести к грандиозной цели, не вызывая подозрений у тех, кто стоял на пути; о результатах, которые Дотторе вынужден сегодня предъявить своему сносимому, но не бесконечно терпеливому инвестору. Но за этими словами, вежливыми фразами, которыми обменивались два хищника, скрывались более опасные слои — ожидания, которые один питал в отношении другого, сомнения, которые оба старательно прятали за масками любезности и делового интереса, и циничные расчёты, которые велись непрерывно, на нескольких уровнях одновременно, просчитывая не только финансовые выгоды, но и возможные предательства и ответные ходы.
Панталоне, человек, для которого время было самым неумолимым эквивалентом валюты — той, что нельзя напечатать, нельзя украсть, нельзя обесценить, — не склонен был тратить его впустую ни на светские беседы, ни на пустые обещания, ни на тех, кто не мог принести ему ощутимой пользы. И всё же для Дотторе он находил минуты, драгоценные, как редкий металл, добываемый в глубинах самых опасных рудников Снежной, ибо ставки в этой игре слишком высоки, чтобы позволить себе роскошь игнорировать кого бы то ни было. Ему необходимо было знать во что именно он инвестирует свои огромные ресурсы, какие дивиденды может принести этот рискованный проект, в который он вложился не только звонкой монетой, но и своим влиянием, своим положением среди Предвестников, и не ошибся ли он в своём выборе, не потратил ли годы и миллионы на никчёмную затею, которая не принесёт ничего, кроме разочарования и убытков.
— Позволь заметить, — произнёс он бархатным голосом, обволакивающим слушателя подобно дорогой ткани, тем не менее таил в себе скрытое лезвие, способное полоснуть по самому уязвимому месту, — твой… проект, если позволишь использовать столь обтекаемое определение, демонстрирует на сегодняшний день крайне скромный, я бы даже сказал — удручающе скромный результат. Если быть до конца честным, а я, как тебе известно, предпочитаю честность в делах, особенно когда речь идёт о моих инвестициях, я бы сказал — результат отрицательный. Ниже той черты, за которой ещё можно было бы говорить о каком-либо прогрессе.
Он смотрел поверх изящных в серебряной оправе, которые делали его взгляд одновременно и более острым, и более отстранённым. Его длинные пальцы, на секунду отпустив хрустальный бокал, медленно, скользнули по его тонкому, прозрачному краю, извлекая из стекла едва слышный назойливый звук.
Брови Дотторе, скрытые под маской, но угадываемые по тому, как чуть приподнялась над переносицей ткань, приподнялись — не от удивления, нет, Дотторе давно уже ничему не удивлялся, — а скорее от лёгкой иронии, смешанной с хорошо знакомым раздражением на этого вечного бухгалтера, измеряющего всё в золоте и прибыли.
— Процесс трансфера энергии гнозиса, — ответил он спокойно, даже чересчур спокойно, складывая при этом пальцы в замок, — требует времени. И немалого времени, как я уже неоднократно имел честь докладывать в своих отчётах. Мы имеем дело не с простым, примитивным накоплением ресурса, а со сложнейшей, многоуровневой адаптацией самого носителя — его тела, его разума, его энергетической структуры. Сошедший должен не просто принять инородную по своей сути энергию, но интегрировать её в собственную физиологическую и метафизическую систему без разрушения, отторжения и фатального сбоя, который может стоить нам не только проекта, но и самого носителя.
Он сделал короткую паузу, чтобы его слова успели осесть в сознании собеседника, прорасти в нём своими колючими, настойчивыми корнями, и позволил себе чуть приподнять уголки губ в подобии улыбки, не обещающей ничего хорошего.
— И, что более существенно, что должно было бы, как мне кажется, вызвать у тебя, как у инвестора, некоторое профессиональное удовлетворение, субъект уже демонстрирует способность к поглощению объёмов, значительно превышающих стандартные, средние человеческие показатели. Даже лучшие из моих предыдущих подопытных, те, кто, как ты помнишь, долго не задерживались в этом мире, не показывали и десятой доли того, на что способен этот образец. Это — прогресс. Медленный, да, нелинейный, да, но всё же прогресс, который при должном терпении и дальнейших инвестициях может привести нас к ожидаемому результату.
Он не стал упоминать о недавних неудачах, об эксперименте, который закончился снижением эффективности почти на три процента, о тех днях, когда Итэр не мог даже подняться с дивана, о необъяснимой блокирующей реакции, которую приборы зафиксировали в самый неподходящий момент. Даже неудача в его понимании, в его научной картине мира, являлась формой результата, необходимой для дальнейшего движения вперёд. Для него каждый сбой был данными, каждая ошибка шагом к пониманию. Но он прекрасно знал: для Панталоне подобная философия звучит как оправдание собственной некомпетентности, как пустая трата времени и как убыточный проект, который пора сворачивать, пока он не утянул на дно ещё и другие, более прибыльные вложения.
— И всё же, — Панталоне слегка наклонил голову к правому плечу, этот жест придавал его облику сходство с любопытной, но осторожной птицей, разглядывающей потенциальную добычу, — на текущий момент, здесь и сейчас, мы имеем актив, едва способный выдержать даже один-единственный гнозис. Один, Дотторе. Это не прогресс. Это — топтание на месте.
Его улыбка стала тоньше, растворилась в уголках губ, но в ней всё ещё сквозила ирония, которая была его любимым оружием в разговорах с теми, кто считал себя его равным.
Он сделал глоток вина, оставляющего на губах терпкий, чуть сладковатый привкус и, глядя на Дотторе сквозь стекло бокала, принялся изучать учёного так, как изучают нестабильный, опасный объект, сулящий либо баснословные барыши, либо полное разорение. Смотрел с пристальным интересом и осторожностью, с которой опытный игрок подходит к столу, где ставки слишком высоки, чтобы позволить себе ошибку.
— Более того, — добавил он как бы между прочим, тем самым тоном, который опытные дипломаты используют для того, чтобы вонзить иглу в самое незащищенное место собеседника, не оставив при этом ни малейшего повода для открытой агрессии, — мне начинает казаться, и эта мысль, признаюсь, приходит ко мне не впервые, что в твоей оценке данного проекта, в твоём, если позволишь, отношении к нему, появляются… как бы это помягче выразиться… нематериальные факторы. Эмоциональные, если угодно. Ты его жалеешь, Дотторе.
Дотторе замер. Это была граница, проведённая не на полу и не на карте, а в воздухе между ними, которую не следовало переходить ни при каких обстоятельствах. Это было табу — негласное, но от того лишь более железное. Панталоне, этот мастер полутонов и намёков, только что намеренно, с расчётом профессионального провокатора, перешагнул через неё.
— Любопытно, — продолжил Панталоне, и в этой обволакивающей интонации, сквозило торжество охотника, который наконец-то загнал дичь в угол, — неужели тебе, Дотторе, великому ученому, человеку, для которого сантименты всегда были лишь помехой в работе, стал небезразличен этот… мальчишка? Этот бродячий Сошедший, эта… как ты сам его однажды назвал… «вещь»?
В следующее мгновение звук тяжёлого удара разорвал тишину кабинета, как раскат грома разрывает предгрозовое марево. Рука Дотторе, облачённая в чёрную перчатку, с силой опустилась на полированную поверхность стола, заставив тонкое стекло хрустальных бокалов испуганно дрогнуть, а тёмное вино плеснуться в них, едва не переливаясь через край. Он поднялся резко, угрожающе, опираясь обеими руками на стол и нависая над Панталоне всей своей массивной, давящей фигурой, заслоняя собою скупой свет витражей.
— Заткнись, — проговорил Дотторе. Голос его холоден, как сама Снежная в разгар лютой зимы, и в колючей интонации явственно сквозило раздражение, которое он даже не пытался больше скрывать. — Прежде чем раскрывать рот, подумай, что ты говоришь, и кому ты это говоришь, Панталоне.
Панталоне, однако, не отпрянул. Он вообще не сделал ни единого движения, которое можно было бы истолковать как испуг, как попытку защититься или уклониться от удара. Он лишь замер с видом человека, который наблюдает за уникальным, возможно, даже единственным в своём роде феноменом, выпавшим ему на долю. Его змеиные глаза, немигающие, продолжали смотреть на Дотторе сквозь тонкие стёкла очков. Он понял, что зашёл слишком далеко — по крайней мере, на сегодня, — и решил, что благоразумие дороже минутного удовольствия от победы в словесной перепалке. Он молчал нарочито, демонстративно молчал, даже не пытаясь извиниться или сгладить неловкость, потому что извинения, как и признание собственной неправоты, были не в его природе.
Дотторе отстранился, убирая руки со стола, и, не говоря больше ни единого слова, ни на прощание, ни в качестве угрозы, ни даже в качестве презрительного замечания, направился к выходу. Его шаги ровные — так идёт человек, который уже принял для себя какое-то важное решение и теперь не намерен тратить время на пустые, ничего не значащие споры. Он не обернулся, не бросил прощального взгляда на хозяина кабинета. Он просто шёл к двери, и каждый его шаг звучал как приговор — не Панталоне, а самому себе, своей внезапной слабости, которую он только что так ярко, так непростительно продемонстрировал этому скользкому банкиру.
Он положил руку на гладкую ручку двери, уже чувствуя, как металл под пальцами нагревается от тепла его перчатки, как вдруг позади себя, услышал голос.
— Не забывай, Дотторе, — произнёс Панталоне, и в его интонации нет ни злорадства, ни насмешки, которая сопровождала его провокации, — что таким, как мы, чуждо всё человеческое. Само понятие человечности, эта сентиментальная, слащавая выдумка, созданная слабыми для оправдания собственной слабости, не для нас. Такие, как мы, рождены быть монстрами. Мы встали на этот путь, когда сделали первый свой выбор, и назад дороги нет. Ни для тебя. Ни для меня. Ни для кого из нас.
Дотторе не обернулся. Он стоял, застыв на пороге, спиной к Панталоне, спиной к этим словам. Его плечи чуть напряглись, но он тут же подавил это движение, заставил себя оставаться неподвижным, как каменное изваяние. И тогда он произнёс неразличимо:
— ∎ ∎∎∎∎∎∎∎∎ ∎∎ ∎∎∎∎∎ ∎∎∎∎ ∎∎∎∎∎, ∎∎ ∎∎∎∎∎∎∎∎…
Голос его сорвался, слова рассыпались на невнятные, глухие звуки, которые, казалось, не принадлежали ни одному из известных языков Тейвата. Это был не шёпот даже — выдох, в котором зашифровано то, что невозможно, да и не нужно переводить на человеческую речь.
Панталоне нахмурился. Впервые за весь этот долгий, изнурительный разговор на его безупречном лице появилась тень искреннего, а не наигранного недоумения. Он слегка подался вперёд, в кресле, приподнял бровь, поправил очки, словно надеялся, что это поможет ему разобрать неразборчивое.
— Прошу прощения? — переспросил он, и в его голосе, помимо обычной вежливости, проскользнула нотка растерянности, которую Дотторе, возможно, счёл бы своей маленькой победой, если бы был сейчас в состоянии замечать такие мелочи. — Я не расслышал. Не соблаговолишь ли повторить?
— Не важно, — последовал короткий, рубленый ответ, в котором нет пояснения
И дверь закрылась, отделяя коридор от кабинета, Дотторе от Панталоне, один мир от другого. Замок щёлкнул с лёгким, механическим звуком.
Тишина, воцарившаяся в кабинете, теперь звучала иначе — в ней слышался не только успокаивающий ритм его собственных мыслей, методично перебирающих варианты и просчитывающих ходы, но и тревога. Едва уловимое ощущение… потери контроля. Потери контроля над одним из своих самых дорогих и перспективных вложений. Это ощущение, которое испытывает игрок, впервые осознавший, что ставки в этой партии выше, чем он предполагал, а фигуры на доске больше не хотят подчиняться его воле.