Восхождение Луны и угасание Солнца

NC-17
Завершён
69
10
автор
Фэндом:
Пэйринг и персонажи:
Размер:
121 страница, 67 068 слов, 9 частей
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
69 Нравится 76 Отзывы 11 В сборник

Фаза VIII. Закатное зарево

Настройки
      Нет того, что нельзя исправить... Так ведь? Этот вопрос Дотторе задавал не столько Вселенной или бездне, сколько собственному, измученному сомнениями рассудку. По крайней мере, он надеялся на это с иррациональной силой, которую сам в себе презирал и которую никак не мог истребить, как бы глубоко ни прятал её под слоями ледяного цинизма и научного прагматизма. Для него, как для ученого, не было преград — он привык мыслить категориями преодоления, решения, победы над самой природой. Он ставил эксперименты, которые другим казались безумными, он вторгался в запретные области знания, он играл с силами, которые не должен был тревожить никто из смертных. Но даже наука иногда была бессильна. Иногда тело отказывалось подчиняться, иногда шансы таяли быстрее, чем снег на ладони, и тогда оставалось только стоять и смотреть, как твоё творение, твой проект угасает прямо на глазах, и ничего ничего нельзя сделать. Сейчас, глядя на обгоревшее, обугленное, дымящееся тело Итэра, Дотторе остро ощутил эту границу своих возможностей.       После инцидента, едва только он освободил Итэра от ремней и перенёс его в соседнюю комнату, он сразу же, не теряя ни секунды, принялся за обработку ран, пытаясь минимизировать риск остаться без конечностей. Процент поражения кожных покровов, который Дотторе вычислил с ходу, едва взглянув на пациента, составлял шестьдесят три процента — цифра, способная привести в ужас любого врача, цифра, за которой стояли недели, а то и месяцы мучительного восстановления, если, конечно, восстановление вообще было возможно. Четвертая степень ожога — самая тяжёлая, при которой поражаются не только кожа и подкожная клетчатка, но и мышцы, сухожилия, иногда даже кости, — была зафиксирована местами, в основном у щиколоток, там, где пламя бушевало дольше всего и с наибольшей интенсивностью, где кожа обуглилась до черноты и начала трескаться, обнажая ярко-красную мышечную ткань и белую кость. Термические ожоги третьей степени, при которых кожа отмирает на всю глубину, но подлежащие ткани ещё сохраняют жизнеспособность, покрывали нижние конечности целиком — от колен до самых пяток, — а также нижнюю часть живота, там, где огонь поднялся по телу выше всего, добравшись почти до пупка. Ожоги второй степени — с образованием пузырей, с покраснением и отеком, самые болезненные из всех, потому что при них нервные окончания остаются неповреждёнными и продолжают передавать сигналы боли в мозг, — расползлись по груди, по рукам, по шее, оставляя на этих, ещё недавно таких бледных и гладких участках тела красные, влажные, пузырящиеся поверхности. Лицо — по счастливой случайности, которую Дотторе не мог объяснить иначе как вмешательством высших сил или, быть может, инстинктивным движением самого Итэра, — было повреждено минимально; огонь не успел добраться до него, лизнул лишь подбородок и скулы, оставив там небольшие покраснения, которые заживут через несколько дней, не оставив и следа. Дыхательные пути без видимых поражений, что само по себе было настоящим чудом, потому что при таких обширных термических ожогах тела вдыхание горячего воздуха, дыма, продуктов горения обычно приводит к тяжелым ожогам трахеи, бронхов, лёгких, к отёку и остановке дыхания.       На обработку ожогов и обматывание бинтами ушло около двух часов, в течение которых Дотторе не отрывал рук от тела Итэра, впрыскивал обезболивающие, накладывал повязки, снова мази, снова повязки, пока наконец исхудавшее, израненное тело не скрылось под слоями белой, пахнущей йодом и антисептиками марли. Итэр больше стал похож на мумию в бинтах. С такими повреждениями, с таким глубоким, обширным термическим ожогом конечностей, с таким риском инфицирования и некроза, просто невозможно снова встать на ноги — невозможно не то что ходить или бегать, невозможно даже стоять, опираться на эти обугленные ноги. Но Дотторе был учёным не просто так — не для того он посвятил свою жизнь изучению пределов человеческого тела, не для того он изучал регенерацию, клеточное деление, процессы заживления и восстановления, чтобы сдаться перед такой, в общем-то, рядовой, пусть и тяжёлой, травмой. Можно заставить организм нарастить новые клетки, новую кожу — нужно лишь немного терпения, немного времени.       Он сделал инъекции необходимых препаратов — противовоспалительных, обезболивающих, стимулирующих регенерацию, антибиотиков широкого спектра действия, чтобы предотвратить заражение, которое при таких обширных ожогах было неизбежно. На этом всё. На данный момент это всё, что он мог сделать — остановить кровь, обработать раны, наложить повязки, ввести лекарства, создать условия для заживления, а дальше регенерация сделает своё дело. Через неделю должно всё зажить — не до конца, не идеально, но достаточно для того, чтобы Итэр снова мог двигаться, дышать, жить без постоянной, невыносимой боли. Однако шрамы останутся. Останутся на его теле навсегда — багровые, неровные, блестящие, стягивающие кожу, напоминающие о том дне, когда его тело горело заживо.       Дотторе некоторое время просто стоял и смотрел на бледное, заострившееся, осунувшееся лицо Итэра — на эти закрытые глаза, на эти тени под глазами, на эти сухие, потрескавшиеся губы. Он смотрел на бинты, которые уже начинали пропитываться сукровицей и ихором, приобретая грязновато-жёлтый, нездоровый оттенок. Он чувствовал тошнотворный, всё ещё висящий в воздухе запах горелой плоти. «Такие, как мы, рождены быть монстрами», — внезапно из глубины памяти, из того разговора, который он так хотел забыть, всплыли слова Панталоне. И Дотторе, который всегда считал себя неуязвимым для подобных слов, который всегда смеялся над попытками задеть его за живое, который всегда доказывал, что ему всё равно, что о нём говорят и думают, вдруг почувствовал, как эти слова задевают что-то глубоко внутри. Он качнул головой, бросил последний взгляд на бессознательное тело Итэра, которое ещё минуту назад было ему дороже любого лабораторного образца, и, развернувшись, вышел за дверь, плотно притворив её за собой. Ему нужно привести порядок в лаборатории — вымыть полы, продезинфицировать поверхности, убрать инструменты, уничтожить следы эксперимента, едва не ставшего фатальным. И, что было куда важнее — ему нужно привести порядок в своей голове. Разобраться в тех чувствах, которые он не позволял себе чувствовать; в тех мыслях, которые он не позволял себе думать. Нужно снова стать собой — Дотторе, великим ученым, вторым Предвестником, человеком, которому нет дела до страданий отдельных особей, потому что он служит высшей цели, высшему благу, высшей науке.

***

      Итэр пришел в сознание только на следующий день — или, быть может, на следующую ночь, потому что за плотно задёрнутыми шторами лаборатории не было ни солнца, ни луны, ни звёзд, а только белый свет ламп, который не менялся ни днём, ни ночью, ни в часы бодрствования, ни в часы беспокойного, полного кошмаров сна. Снова боль, которая встречала его при возвращении в реальность и снова мучения, которым, казалось, не будет конца никогда. Как же он устал от этого до такой степени, что просто хотелось разреветься, разрыдаться, разбить что-нибудь, удариться головой о стену, устроить истерику. Глубоко в горле закипал комок, готовый вырваться наружу всхлипом, но Итэр сдержался, потому что если он сейчас позволит себе заплакать, то уже не сможет остановиться, и всё, что он так старательно строил — стену безразличия, маску спокойствия — рухнет.       Он не хотел смотреть, что с его телом. Не хотел видеть последствия. Он не чувствовал собственных ног словно их оторвали, лишили его этой части тела, которая ещё вчера позволяла ему ходить, бегать, прыгать. Сейчас вместо ног была пустота, в которой изредка, редкими, хаотичными вспышками, просыпалась фантомная боль, и только мазь под бинтами давала понять, что всё же его ноги на месте, что они всё ещё прикреплены к телу.       Итэр слышал рядом шорох одежды и копошение на столе: звяканье стеклянных флаконов, скрежет металлических инструментов, шуршание бумажных упаковок. Не нужно быть гением, чтобы догадаться, что это Дотторе. Кто же ещё мог находиться здесь, в этой комнате, в этот час, кроме него? Но Итэр даже не посмотрел на него. Он упрямо, демонстративно, обидной настойчивостью уставился в потолок и продолжал игнорировать присутствие Дотторе, делая вид, что его здесь нет. Он также молча терпел все инъекции, которые Дотторе вводил ему в вену — одну за другой, осторожно, в отличие от обычной своей манеры, — не дёргался, не стонал, не просил остановиться, только сжимал челюсти всё сильнее, пока не заболели зубы, и смотрел в этот проклятый потолок, стараясь думать о чём-нибудь другом, о хорошем, о светлом, о том, что было когда-то и уже никогда не вернётся.       И вдруг — холод. Итэр почувствовал холод перчаток на своей коже. Там, на лице, где ожоги были минимальными, а кожа сохранила чувствительность. Дотторе осторожно, почти боязливо, словно прикасался к чему-то хрупкому, провёл пальцами по скулам Итэра — от виска к подбородку, от подбородка к уголку губ, — и это прикосновение было таким неожиданным, таким чуждым всей их истории отношений, что Итэр на секунду растерялся, забыл, что он должен игнорировать. Что это? Утешение? Впервые за всё время извинение? Попытка расположить к себе или успокоить, как успокаивают испуганного, затравленного, забившегося в угол зверька, которого только что пытали, жгли, почти убили? Итэру было абсолютно всё равно. Он не хотел, чтобы к нему сейчас прикасались. Он не хотел, чтобы это был Дотторе — человек с холодными руками и пустыми глазами, который сжёг его заживо, а теперь, видите ли, решил погладить по щеке, как будто ничего не случилось, как будто всё это — просто рабочие моменты, мелкие неприятности, не стоящие внимания.       — Не трогай меня, — произнёс Итэр сорванным голосом. Он так и не удостоил Дотторе взглядом. Только эти слова и напряжение в каждой мышце, которое кричало: «Не подходи! Не прикасайся! Оставь меня в покое!».       Рука Дотторе немного вздрогнула. Совсем чуть-чуть, так, что заметить это мог только очень внимательный наблюдатель, каким Итэр, уставясь в потолок, быть никак не мог. Возможно, Дотторе не ожидал подобного — не ожидал, что Итэр, который всегда был таким покладистым, послушным, вдруг проявит твёрдость, откажется от сочувствия. Но руку он всё же убрал и больше не стал беспокоить Итэра, оставив его одного с его болью, его упрямством и его непокорным, молчаливым, полным горечи взглядом, устремлённым в белизну потолка.

***

      Все последующие дни были одинаковыми. Приходил Дотторе всегда в одно и то же время, с одним и тем же выражением на лице, которое невозможно было прочитать за маской, но которое Итэр уже научился угадывать по положению плеч, по наклону головы, по тому, как учёный тихо ставил поднос на тумбочку, стараясь не греметь посудой. Он что-то колол в вену на локтевом сгибе, и эти уколы были уже такими привычными, что Итэр перестал обращать на них внимание, лишь отворачивал голову к стене и сжимал челюсти, пока лекарство распространялось по телу. Приносил еду — жидкие супы, бульоны, пюре, всё то, что не требовало жевания, что можно было проглотить, потому что жевать было больно, глотать было больно, даже дышать иногда было больно. Менял повязки — и это было, пожалуй, самое мучительное из всех ежедневных ритуалов, потому что марля успевала присохнуть к ранам, и когда её отрывали вместе с корочками и струпьями, по телу пробегала такая волна боли, что темнело в глазах и перехватывало дыхание. И потом уходил так же молча, как и приходил.       Ни Итэр, ни Дотторе и словом не перекинулись за всё это время. Ни единого «как ты себя чувствуешь», ни «извини, что сжёг тебя заживо». Просто молчаливое существование двух особей, которые оказались заперты в одной клетке и вынуждены сосуществовать, не пересекаясь. Даже об инциденте никто не говорил словно этого не было вовсе. Итэру иногда казалось, что если он заговорит первым, то что-то безвозвратно рухнет, и тогда уже нельзя будет сделать вид, что ничего не произошло, что они просто два незнакомца, случайно оказавшиеся в одной комнате. Поэтому он молчал. И Дотторе молчал.       Где-то через неделю, согласно вычислениям Дотторе, которые он, должно быть, проводил в уме, сверяясь с показаниями приборов и собственным многолетним опытом, кожа срослась. Там, где всё было обгоревшим теперь появилась новая, молодая, розовая, ещё очень нежная и чувствительная плоть, которая при малейшем прикосновении начинала зудеть, чесаться, напоминая о себе. Всё зажило не идеально, конечно, но достаточно для того, чтобы Итэр мог хотя бы попытаться жить дальше. Хотя бы попытаться встать. Шрамы оставались везде — на ногах, на руках, на животе, на груди, на шее — багровые, неровные, блестящие, стягивающие кожу и напоминающие о том, что тело никогда уже не будет прежним, что красота, которой он когда-то гордился, ушла.       Итэр уже мог ходить, хоть и с хромотой, которая, возможно, останется с ним на всю жизнь, или, быть может, пройдёт со временем, когда мышцы и сухожилия окончательно восстановятся; и с постоянной болью в ногах, которая возникала при каждом шаге. Как оказалось, огонь настиг и волосы и выжег их наполовину, превратив роскошную, золотистую, длинную косу в обугленные, спекшиеся пеньки, которые торчали в разные стороны, как солома на ветру. Но Итэр до этого не обращал внимания — ему было не до волос. Он заметил это только тогда, когда Дотторе наконец-то нарушил молчание — наконец-то хоть что-то сказал за всё это время, — и заметил не потому, что увидел себя в зеркале, а потому, что учёный протянул ему ножницы и безразлично, словно речь шла о чём-то совершенно обыденном и не заслуживающем внимания, сообщил, что нужно подстричь. Итэр не спорил, не задавал вопросов, не просил зеркало — он просто взял ножницы и на ощупь, ориентируясь на то, что осталось от его волос, на их длину и густоту, начал срезать обгоревшие, безжизненные кончики. Так прекрасные золотистые волосы — предмет его гордости, единственное, что осталось от него прежнего, — были острижены по плечи, спадая теперь неровной, небрежной лесенкой, которая придавала его лицу ещё более болезненный, измождённый вид. Быть может, Итэр и расстроился бы, если бы ему не было всё равно. Если бы он ещё умел расстраиваться из-за таких мелочей, как волосы, как внешность, как мнение окружающих. Если бы внутри него не выгорело всё, что можно выжечь.       Дотторе предоставил Итэру новый комплект одежды — старая, как уже было сказано, сгорела полностью, превратилась в пепел и дым, и от неё не осталось даже пуговицы. Просто в один из обычных дней учёный молча, не говоря ни слова, положил на край кровати Итэра сложенный, аккуратно упакованный комплект одежды. Итэр долго смотрел на эту стопку, не решаясь прикоснуться, не желая принимать эту подачку. Но одеваться было нужно — лежать голым под простынёй, даже в безлюдной лаборатории, было унизительно. Поэтому он взял себя в руки, стряхнул оцепенение и начал одеваться.       И только когда всё было надето — плотные, тёмно-серые штаны, облегающие ноги, но не стесняющие движений; высокие, до колен, чёрные сапоги на тонкой, но, казалось бы, прочной подошве, с тугими шнурками и металлическими пряжками; камзол с длинными рукавами, тёмно-бирюзового, почти чёрного оттенка, с высоким, стоячим воротником, закрывающим шею, и с пришитым к воротнику капюшоном, который можно было накинуть на голову, спрятав лицо от чужих взглядов, — когда всё это оказалось на нём, Итэр наконец поднял глаза и встретился взглядом с собственным отражением. В зеркале на него смотрел совершенно другой человек. Не тот, кого он знал, не тот, кого он помнил, не тот, кто улыбался солнцу и ветру. Уставшие, потухшие, опустошённые глаза с опущенными, словно придавленными тяжёлым грузом уголками и глубокими кругами под ними. Пухлые, детские когда-то щёки исчезли, сменившись более острыми чертами лица — скулы выступали, подбородок заострился, и в этом лице невозможно было узнать того жизнерадостного, полного надежд путешественника, который когда-то впервые переступил порог этого мира. Одежда напомнила ему чем-то одежду из солдат Фатуи. Тот же крой, те же материалы, те же застёжки — будто кто-то взял военную форму и лишил её опознавательных знаков. Благо на ней не было геральдики, иначе Итэр точно бы этого не надел — он скорее бы голым ходил по лаборатории, чем позволил бы себе носить на груди символ тех, кто держал его в плену.       Какие-то запонки, украшения, цепочки, пуговицы там, где нет никакой необходимости. Итэр смотрел в зеркало и не узнавал себя. Ощущение, что он смотрит на кого-то другого. На чужого. На того самого «Сошедшего», которого Дотторе использует в своих экспериментах, а не на Итэра.       Итэр лишь вздохнул и устало потер глаза руками, сжимая веки, надавливая на них подушечками пальцев, пытаясь стереть из памяти ненавистное отражение, которое только что видел в зеркале. Не хочется видеть этот кошмар, что мелькал там, в этой холодной, серебристой глади . Он бы с удовольствием разбил это зеркало, разнёс его вдребезги, растоптал осколки ногами, но на это не было ни сил, ни желания, ни даже ноющей злости, которая ещё недавно толкала его на бессмысленные, но такие человеческие бунты. Теперь не было даже этого. Только усталость.       Дотторе же, стоявший всё это время в стороне, молча, не вмешиваясь, не комментируя, наконец подал голос — вернее, не голос, а движение. Он молча, но очень внимательно, даже пристально, окинул взглядом Итэра, осмотрев его с головы до ног в этом новом облике. Глаза его, скрытые за маской, двигались медленно, методично, как у человека, который оценивает не столько внешность, сколько состояние, не столько красоту, сколько функциональность. Он изучал, как сидит ткань на плечах, как ложится воротник, как затянуты шнурки на сапогах, как блестят пуговицы и цепочки при свете лабораторных ламп. Потом он подошёл ближе и внезапно сократившаяся дистанция заставила Итэра напрячься. Дотторе не спрашивал разрешения, не предупреждал о своих намерениях — он просто протянул руку и поправил воротник камзола, который Итэр, в своей усталой, небрежной, безразличной спешке, не уложил как следует, оставив его торчать нелепым, мятым, неопрятным углом. Эти пальцы двигались с той же уверенностью и той же осторожностью, с какой он, должно быть, поправлял бы любимую вещь, требующую бережного обращения. Поправил и не убрал руку, задержал её на секунду, словно проверяя, ровно ли легла ткань, гладко ли натянулась, красиво ли облегает шею. Итэр стоял, не двигаясь, чувствуя этот холод даже сквозь плотную, многослойную материю и беззвучно молил всех богов, которых он когда-то знал и в которых больше не верил, чтобы это поскорее закончилось.       А после того как воротник был поправлен, после того как ткань легла, как надо, Дотторе сделал ещё один жест. Он достал из кармана одежды брошь и прицепил её на камзол с правой стороны, туда, где у сердца обычно носят награды. Сначала Итэр, когда брошь только коснулась ткани, подумал, что это какой-то цветок, потому что очертания, игра света и тени напоминали корону лилии, какую можно увидеть на старых, пожелтевших гравюрах в книгах. А потом присмотрелся и понял, что ошибся. Это не был цветок. Это было солнце.       В центре, в самой сердцевине этого прекрасного украшения, находилась круглая сердцевина. Она выглядела матовой по сравнению с остальной частью броши и этот мягкий контраст между центром и лучами создавал удивительное ощущение глубины и объёма. От центра, от этой сердцевины, во все стороны расходились многочисленные, тонкие, изогнутые лучи, плавно закрученные в одном направлении. Часть лучей была выполнена из гладкого, тёплого, насыщенно-золотистого металла, а другая часть из более холодного, серебряного металла, инкрустированного мелкими, прозрачными, идеально огранёнными камнями. Эти камни ловили свет и начинали мерцать, переливаться, искриться при малейшем движении, создавая вокруг броши эффект живого сияния, которое невозможно было не заметить.       Дотторе комментировать это как-то не желал. Он просто прицепил брошь, поправил и убрал руки, отступил на шаг, снова превратившись в наблюдателя. Не дал объяснения своему поступку — зачем это вообще нужно было, почему именно сейчас, почему именно эта брошь, почему именно солнце, а не что-то другое, более нейтральное, соответствующее статусу бесправного существа, чья жизнь не стоит и ломаного гроша. Итэр не спрашивал — он уже давно перестал задавать вопросы, на которые не получит ответов. Он стоял, чувствуя холод металла даже сквозь плотную, тёплую ткань камзола, и думал о том, что это солнце совсем не подходит ему. Солнце должно греть, светить, дарить жизнь, а он не мог дарить даже самому себе надежду.       Они так и стояли молча. Казалось, каждый из них имел свои причины молчать, свои резоны не нарушать эту тишину. Итэр молчал, потому что боялся, что голос его предаст, что сломается, покажет всю ту боль, которую он так старательно прятал под маской безразличия. Дотторе молчал — потому что, быть может, не знал слов, которыми можно выразить то, что творилось у него в душе, или потому что считал, что слова вообще не нужны, что всё важное передаётся без них.       Когда Дотторе, наконец, уяснил для себя всё, что хотел, он резко, как отрезал, развернулся, намереваясь покинуть комнату. Его фигура уже наполовину скрылась в дверном проёме, тень от высокой спины легла на порог. И, вероятно, Дотторе ушёл бы, оставив после себя только запах дезинфекции и тяжесть невысказанных слов, если бы не голос. Тот самый, которого он не слышал целую неделю — если не считать хрипов, стонов, сдавленных вскриков во время перевязок, но даже тогда он не произносил слов. И вот теперь этот голос Итэра, всё ещё живой, всё ещё способный задавать вопросы, требовать ответов, нарушать тишину, которая стала для них обоих и убежищем — прозвучал в пустоте комнаты, как первый удар колокола после долгого затишья.       — Что... дальше? — спросил Итэр.       Что дальше? Опять эксперименты, которые каждый раз становятся всё бесчеловечнее? Опять боль? Опять мучения? К чему опять готовиться, какому удару ждать, какой новый, изощрённый способ причинить ему боль придумает Дотторе на этот раз, когда он оправится? Итэр не хотел знать ответ и одновременно боялся его не узнать. Когда знаешь, что тебя ждёт хотя бы бы в общих чертах, можно приготовиться. А когда не знаешь — остаётся только страх.       Дотторе же, услышав этот вопрос, не спешил с ответом. Он замер в дверном проёме полуобернувшийся, с головой, повёрнутой через плечо, с телом, уже готовым уйти, но ещё не покинувшим эту комнату. И смотрел на Итэра долгим, тяжёлым взглядом. По выражению его лица — той его части, что была видна из-под маски, — ничего нельзя было понять. Итэр научился довольно точно определять настроение Дотторе по мельчайшим деталям. Из-за маски, закрывавшей верхнюю половину лица, открытой оставалась лишь нижняя часть — губы, подбородок, иногда, если свет падал под определённым углом, — кончик носа. Поэтому Итэр в основном наблюдал за мимикой рта: как сжаты губы, напряжены ли уголки, есть ли эта знакомая, чуть насмешливая складка, которая появлялась, когда Дотторе был в хорошем расположении духа, или, наоборот, тонкая, незаметная линия, означавшая, что лучше сейчас к нему не приближаться. Он научился различать, когда учёный увлечён, когда раздражён, когда задумчив, когда зол, когда спокоен. Но сейчас не было ничего. Даже когда Дотторе думал о чём-то, он невольно поджимал губы и это было верным признаком того, что его сознание сейчас далеко отсюда, в мире цифр, формул, теорий, гипотез. Сейчас же губы его были расслаблены. Итэр потерял последнюю возможность заглянуть в душу своего тюремщика, предугадать его следующий шаг, подготовиться к тому, что должно было случиться.       — Мы едем в Сумеру, — всё, что он ответил.       Ни «зачем», ни «почему», ни «для чего», ни «надолго ли». Просто констатация факта, поставленная перед фактом, не предполагающая ни вопросов, ни возражений, ни даже обсуждения. Это не было приглашением, не было предложением, не было даже приказом в привычном понимании этого слова — это было просто знание, которым Дотторе счёл нужным поделиться, как делятся информацией о погоде или времени суток.       «Мы едем в Сумеру». В этот момент у Итэра возникло нехорошее предчувствие. Итэр не знал, что ждёт его там, но знал одно: это путешествие изменит всё. Что-то сломается. Что-то начнётся. Что-то закончится...

***

      Жаркое Сумерское солнце, раскалённое добела, нещадно палило с безоблачного небосвода и духота оказалась невыносимой, особенно после ледяного воздуха Снежной. Здесь же, в этом царстве дендро, воздух был густым и тяжёлым. Слишком жарко — настолько, что одежда, пусть и лёгкая, казалась тяжёлой шубой, прилипала к спине, груди, животу, впитывала пот, который тут же высыхал, оставляя на коже солёный, липкий налёт. Слишком душно — настолько, что хотелось снять с себя всё, сорвать камзол, сбросить сапоги, стянуть с шеи высокий воротник и просто стоять, раскинув руки, ловя ртом горячий, не приносящий облегчения воздух. И от этого пекла спасали только тени, которые отбрасывали пальмовые листья, каменные стены, навесы торговых палаток, но теней этих было слишком мало на всех, и те немногие клочки прохлады, что удавалось отыскать, оказывались заняты другими людьми, такими же жаждущими хотя бы минутной передышки от этого высасывающего силы зноя.       Сумеру ничуть не изменился, насколько запомнил его Итэр. Всё те же многолюдные улицы, по которым сновали торговцы, учёные, авантюристы, искатели приключений и те, кто просто пытался выжить в этом мире. Всё те же пёстрые палатки, навесы, лотки, заваленные диковинными фруктами, благовониями, амулетами, книгами, свитками, ингредиентами для зелий — всем тем, что делало Сумеру Сумеру, что привлекало сюда людей со всего Тейвата, что создавало эту неповторимую, ни с чем не сравнимую атмосферу вечного базара, вечного торга, вечного поиска истины, спрятанной где-то между строк древних манускриптов и заклинаний. Всё те же лица — лица, которых он когда-то мог бы назвать друзьями, а теперь боялся даже случайно встретить, потому что не знал, что им сказать, как объяснить, почему он здесь, в компании одного из Предвестников Фатуи, почему на нём эта странная одежда, почему в его глазах поселилась такая беспросветная тоска. И случайных, мимолётных встреч, которые могли обернуться катастрофой, он так старательно прятался под капюшоном — натягивал его глубоко на лоб, опускал низко, почти до самых глаз, чтобы никто не мог разглядеть его лица, узнать в этом осунувшемся незнакомце того самого путешественника, который когда-то спасал целые нации.       Да, он скучал по знакомым лицам, но попадать в их поле зрения сейчас, в этом обличье не хотел совершенно. Осудят ли его за то, что он почти стал частью Фатуи? Или же его уже давно похоронили? Кто знает... Но испытывать судьбу, проверять на прочность Итэр не желал. Не сейчас. Не здесь. Не после всего, что случилось. Лучше оставаться в тени, чем увидеть в чужих глазах разочарование, презрение, ненависть.       Дотторе оставил его в городе со словами «делай, что хочешь» — сказал это тем самым тоном, каким отпускают гулять ребёнка, предварительно объяснив, куда можно ходить, а куда нельзя, с кем можно разговаривать, а с кем лучше не связываться, и что будет, если провинишься. Итэр не обольщался на этот счёт. А сам Дотторе ушёл по своим делам, в которые Итэр, конечно, не был посвящён, потому что зачем, кому и какое дело до этого лабораторной мыши, которого просто перевезли из одной клетки в другую, сменив ледяной холод Снежной на душный зной Сумеру. И в эти «дела» Итэр, естественно, не посвящён. Не зачем было. Не заслужил.       Итэр же, оставшись один посреди этого города, бесцельно бродил по его улицам, не зная, куда деть себя, чем занять руки, голову, душу. И что ему тут делать? Особо его тут ничего не интересовало — ни палатки с диковинками, ни уличные музыканты, ни толпы учёных, которые спорили о чём-то своём, высоком, недоступном. Бесцельное скитание в итоге повело его по привычным дорожкам, по которым когда-то он проходил здесь бесчисленное количество раз. Он не выбирал этот путь — ноги сами несли его туда. Тело помнит то, что разум пытается забыть, что привычки сильнее решений, что прошлое не отпускает, даже когда настоящее давит на плечи всей своей тяжестью.       Глаза, уставшие, покрасневшие от бессонницы и сухости, которую приносил с собой выжигающий влагу воздух, заприметили знакомую вещь — верстак. Он остановился у него, как вкопанный. Он просто смотрел на этот верстак и в голове его, словно старые, давно не включавшиеся механизмы, начинали шевелиться какие-то давно забытые, полустёртые воспоминания. Создать что-нибудь? А зачем? Когда-то, он каждый день, по нескольку часов кряду, пользовался этим верстаком. А сейчас какой в этом смысл? Сейчас, когда руки его ещё помнят лёгкость движений, уверенность захвата, точность дозировки, но душа не желает ничего, кроме тишины, покоя и забвения?       Но так хотелось. Так отчаянно, так по глупому хотелось снова что-нибудь создать никому не нужную вещь, но которая позволит хотя бы на несколько минут вспомнить, каково это снова быть путешественником, каково это иметь заботы, которые вертелись лишь о том, куда пойти завтра, какую гору покорить, какую тайну разгадать. Он протянул руку и почти коснулся пальцами гладкого, прохладного камня, когда сзади, из-за спины, раздался голос, с ноткой смущения, которая появляется у человека, когда он вынужден помешать другому, поглощённому своим делом, пусть даже это дело — всего лишь стоять и смотреть в пустоту.       — Извините, вы будете пользоваться верстаком? — спросил этот голос, и Итэр вздрогнул, резко, испуганно, выныривая из своих мыслей, возвращаясь в реальность, где у каждого есть свои дела, свои заботы, своё право на алхимический верстак и своё нетерпение, когда кто-то просто стоит и мешает.       — Прошу прощения, я уже ухожу, я не хотел... — начал было Итэр, даже не поворачиваясь, не желая вступать в ненужный, ни к чему не ведущий разговор с незнакомцем, который вряд ли когда-нибудь встретится ему снова на этой грешной земле. Он хотел сказать что-то вроде «я не буду здесь больше стоять, простите за беспокойство», или, быть может, что-то ещё, более уклончивое, но так и не закончил предложение, потому что стоило лишь обернуться, встретиться взглядом с тем, кто стоял за его спиной, как все мысли, все слова, все намерения разом вылетели из головы, оставив после себя только шок, неверие в происходящее.       Глаза расширились от удивления так широко, что, казалось, вот-вот выскочат из орбит, так неожиданно, что зрачки сузились до размера булавочной головки. Руки сжались в кулаки готовые к защите, к атаке, к сопротивлению. Это... Этого не может быть! Перед ним, на расстоянии вытянутой руки, стоял он сам. Клон, двойник, подделка, самозванец, кто бы это ни был, но выглядел он как две капли воды, как отражение в зеркале. Те же золотистые волосы, та же бледная, чуть загоревшая под сумерским солнцем кожа, живые глаза, тот же разрез губ, та же форма бровей, те же скулы, тот же подбородок — всё, до мельчайших подробностей. Даже одежда была похожа: свободный, удобный для странствий костюм, в котором Итэр когда-то обошёл полмира.       "Итэр" — двойник, самозванец, кто бы это ни был — казалось, тоже удивился, не ожидая здесь, у этого верстака встретить оригинального Сошедшего, которым он, должно быть, себя мнил всё это время, занимая его место, проживая его жизнь, пожиная лавры его побед. На его лице отразилась целая гамма чувств: удивление, испуг, вина, досада, сожаление. Но видимо, было уже поздно бежать и скрываться, поздно делать вид, что ничего не случилось.       — Что это значит? — спросил Итэр, и голос его, прерывающийся, хриплый, сорванный, прозвучал как треснувшее стекло. — Кто ты такой? Что ты здесь делаешь? Как ты посмел...       Он не договорил, потому что не знал, что именно хотел сказать: «как ты посмел занять моё место», «как ты посмел присвоить мою жизнь», «как ты посмел быть мной, когда я ещё жив»? Он сразу же перешёл к делу. Не каждый же день увидишь собственную копию, которая разгуливает по дорогам Сумеру, как ни в чём не бывало, пользуется верстаками, разговаривает с людьми, живёт своей, отдельной, самостоятельной жизнью, в то время как ты сам — настоящий, подлинный, оригинальный — превратился в тень. Он требовал ответов и объяснений, готовый к любой правде, потому что хуже, чем сейчас, уже не может быть. Ведь не может? Ведь правда?       — Я Итэр, путешественник и член гильдии искателей приключений, — ответил двойник.       Что за вздор! Эта фальшивка явно издевается над ним! Это он, Итэр, настоящий Итэр, прошедший огонь, воду и медные трубы, — это он единственный, подлинный, неповторимый, и никто другой не имеет права называться его именем, носить его лицо, жить его жизнью! Откуда вообще взялся этот... этот... И тут, словно где-то глубоко в голове что-то щёлкнуло. Клон... Кто же может создавать клонов? Кто владеет такой технологией, которая позволяет сотворить живого, дышащего, мыслящего человека из ничего? Дотторе. Только Дотторе. Только этот безумный гений мог создать копию, способную заменить его везде и во всём.       Всё начало вставать на свои места. Почему никто не бросился помогать ему, спасать его, когда он так нуждался в помощи? Почему спутники не перевернули небо и землю, не обыскали каждый уголок Тейвата, не поставили на уши все семь наций, лишь бы найти его, вытащить, спасти? Почему все жили так, будто он не исчез. Теперь ответ был ясен, как божий день. Итэра заменили. Послали фальшивку. Обманули всех и его, Итэра, и его друзей, которые, должно быть, даже не подозревают, что рядом с ними уже много месяцев находится не тот, за кого себя выдаёт, что настоящий Сошедший томится в Снежной.       Злость в нём закипала. Невозможно было объяснить, что творилось в его голове и в его душе в этот самый момент. Брови нахмурились, а злобный, прожигающий, полный ненависти и горечи взгляд был направлен на свою собственную копию, стоявшую перед ним.       — Ты лишь жалкая пародия, — сквозь зубы, сдавленно, прошептал Итэр. Злость кипела на всех и на всё — на Дотторе, который сотворил эту мерзость, на друзей, которые не заметили подмены, на самого себя, который позволил себя поймать, на эту фальшивку, которая стояла сейчас перед ним и, кажется, даже не собиралась оправдываться.       — Если копия ничем не отличается от оригинала, то важен ли подлинник? — спросил двойник.       Эти слова — для Итэра словно пощёчина. Возможно, в словах клона была доля истины. Возможно, даже очень большая доля. Потому что если уж на то пошло, если уж быть до конца честным с самим собой — чем он, настоящий, подлинный, оригинальный Итэр, отличался от этой подделки? Тем, что страдал? Тем, что через боль, через унижения, через страх шёл к своей цели, пока клон просто наслаждался жизнью? Тем, что его руки были в крови, а на душе шрамы, которые не заживут никогда, в то время как у этого самозванца чистая, непорочная, не знающая тьмы душа? Тем, что его тело носило следы ожогов, а на теле клона ни царапины? Может быть, для друзей, для мира, для истории не важно, кто именно носит это лицо, произносит эти слова, совершает эти поступки? Важен только результат, только функция, только роль, которую исполняет актёр, а под маской — кто угодно, хоть живой человек, хоть механизм, хоть клон.       Как только Итэр открыл рот, чтобы выплюнуть в лицо этому наглому самозванцу что-нибудь колкое, что должно было поставить его на место, напомнить, кто есть кто, кто настоящий, а кто всего лишь подделка, — как тут, откуда-то сбоку, из-за плеча клона, раздался знакомый знакомый голос, который он не слышал целую вечность.       — Итэр! Ты уже всё? — звонко, радостно, с ни с чем не сравнимой интонацией, которая была свойственна только одному существу во всём Тейвате, воскликнула маленькая, серовласая, большеглазая компаньонка, подлетая к "Итэру" и повисая у него на плече с такой доверчивостью, что у настоящего Итэра защемило сердце и перехватило дыхание.       Она была такой же, как всегда — задорной, радостной, беззаботной, не ведающей той тьмы, что скрывается за красивыми фасадами и добрыми улыбками. Какой она была в его памяти.       — А это кто? — спросила Паймон, переводя свой любопытный, немного наивный, но острый взгляд с клона на настоящего Итэра.       Она смотрела на него и в её взгляде не было ни узнавания, ни тепла, ни радостной вспышки, которая обычно загоралась в её глазах при виде друга. Только вежливое, чуть настороженное любопытство, с которым смотрят на случайного прохожего.       Итэр готов был взреветь, готов был наброситься на клона, схватить его за горло, повалить на землю, заставить исчезнуть, раствориться, испариться, чтобы его место снова стало пустым, и тогда, возможно, тогда Паймон снова узнает его, посмотрит на него теми же любящими, преданными, всё понимающими глазами, что и раньше. Готов был выкрикнуть ей в лицо, что вот он, настоящий Итэр, настоящий путешественник, тот самый, который прошёл с ней через огонь и воду, который спасал её, кормил, защищал, который был для неё всем, единственной опорой в этом опасном мире, а не тот, что стоит напротив, с его фальшивой улыбкой, его ворованными воспоминаниями, его украденной жизнью. Что только он один единственный и неповторимый, что никто, никогда, ни при каких обстоятельствах не имеет права носить его имя, занимать его место, быть "Итэром", кроме него самого, настоящего, подлинного, того, чья грудь покрыта шрамами от ожогов, а душа от предательств и потерь.       Но руки Итэра дрожали, выдавая ту бурю, что бушевала внутри, ту слабость, которую он так хотел, но не мог скрыть. Глаза, расширенные, полные ужаса и неверия, уставились не на клона, не на Паймон, а в сторону — на отражение в окне, на стеклянной, чуть мутной витрине, где в свете сумерского полудня отражались две фигуры: он сам — такой, каким он был когда-то, и такой, каким он стал сейчас. И они... Они были как будто разными. Не просто «похожими, но не совсем» — разными. Принадлежащими к разным мирам, разным судьбам.       Тот "Итэр" был отражением его прошлого. Того, кем он был до. Того, кем он был для других — для Паймон, для своих спутников, для всех тех, кто знал его как весёлого, отважного, неунывающего путешественника, всегда готового прийти на помощь, всегда улыбающегося, всегда излучающего тепло и свет. На отражении в окне он был именно таким — спокойным, уверенным, с лёгкой, чуть снисходительной улыбкой, с открытым, добрым, ничего не боящимся взглядом, с расслабленными, свободными, не сжатыми в кулаки от напряжения руками.       А себя настоящего — того, кто стоял сейчас по эту сторону стекла, в этой тёмной одежде, с этим усталым, потухшим, потерявшим всякий блеск взглядом, с этой маской вечной усталости, въевшейся в черты лица — видеть не хотел. Потому что это был совсем не он. Совсем не похож на себя прежнего — ни внешне, ни внутренне, ни даже тем неуловимым, не поддающимся описанию «флёром», который отличает одного человека от другого. Даже тот же самый взгляд — тот, которым он когда-то смотрел на мир, полный надежд и ожиданий, — исчез, уступив место холодному, колючему, настороженному выражению, которое не сулило ничего, кроме боли и разочарования. Отношение к людям — то, что раньше было таким открытым, таким тёплым — всё изменилось, как изменился и он сам. Он стал подозрительным, замкнутым, боящимся любого приближения, любого слова, потому что каждое из них могло оказаться обманом, никому нельзя верить. Его даже Паймон — Паймон, которая знала его лучше всех — не могла узнать. Настолько велико было изменение. Настолько глубоко всё то, что с ним сделали — не только с телом, но и с душой, с характером, с самой его сутью.       И вот теперь мучительный, не имеющий, возможно, правильного ответа, вопрос: так кто же из них настоящий Итэр? Тот, чьё лицо, чья жизнь, чьи воспоминания, чьи связи были украдены и присвоены другим, но который при этом стал чужим самому себе, потерял себя, превратился в тень, в призрак, в ничто? Или тот, кто носил его имя, жил его жизнью, заботился о его друзьях, решал его проблемы, но при этом оставался тем самым светлым, добрым, открытым путешественником, которого все знали и любили? Если судить по функции — важнее тот, кто выполняет роль, кто закрывает потребности, а не тот, кто страдает в одиночестве, запертый в четырёх стенах, забытый, брошенный, вычеркнутый из памяти? Если судить по сути — то важнее тот, кто обладает подлинностью, даже если эта подлинность испорчена, изломана, изуродована до неузнаваемости? Или, быть может, не важно, чьё лицо носит человек, а важно лишь то, что он делает, как он относится к другим, какую энергию излучает, какой след оставляет после себя и если клон делает это лучше, чем оригинал, то, возможно, именно он и заслуживает называться «настоящим»?       — Один знакомый, — ответил "Итэр" спокойно.       Паймон лишь хмыкнула и не стала что-либо говорить, словно чувствовала напряжение, которое висело в воздухе между этими двумя. Она была маленькой, но не глупой и сейчас она, вероятно, чувствовала, что что-то не так, но не могла понять, что именно, не могла определить источник этого напряжения. Она только переводила взгляд с одного на другого и, видимо, предпочла отступить, оставить этих двоих разбираться в своих странных, непонятных отношениях самостоятельно.       — Ну ладно, Паймон будет ждать тебя возле лавки с закатниками! — звонко, но уже не так радостно, как раньше, с ноткой неуверенности и скрытой тревоги, проговорила она и, не дожидаясь ответа, поспешила уйти подальше, раствориться в толпе, скрыться за спинами прохожих, оставляя «знакомых» наедине.       Как же так. Как так вышло, что жизнь Итэра до такого докатилась? У него нет друзей. Он присоединился к своему врагу, вместо того чтобы бороться, сопротивляться, пытаться вырваться из этого ада, он смиренно шёл за ним, как дрессированная собачка, выполняя приказы, терпя боль, не задавая вопросов. И теперь потерял своё собственное «я». То самое «я», которое делало его Итэром, а не кем-то другим.       И во всём этом кошмаре был виноват лишь один человек.       — Где Дотторе? — прорычал Итэр.       Двойник же молчал, как-то странно, сочувственно, смотрел на него. Ещё бы ему не хватало сочувствия какой-то жалкой фальшивки! Какой-то подделки, созданной в пробирке, выращенной в лаборатории, запрограммированной на подчинение и безропотное существование.       — Где он?! — повторил Итэр, и голос его сорвался.       Терпение его было на пределе. Он готов был призвать меч в любую секунду, не заботясь о последствиях, не думая о том, что будет потом, не боясь ни Дотторе, ни его наказаний, ни даже самой смерти, потому что смерть сейчас казалась ему не наказанием, а избавлением.       Двойник внимательно смотрел на Итэра, на этого живого, настоящего, подлинного человека, стоявшего перед ним на грани срыва. А потом, тяжело вздохнув — так вздыхают люди, которые знают больше, чем могут сказать, и которые не могут сказать то, что знают, — сказал:       — Подумай сам... Для чего Дотторе нужно было приезжать именно в Сумеру?       Это был не ответ. Это было уклонение, заметание следов, попытка перевести разговор в другое русло, уйти от прямого вопроса, не выдав того, что знать не следовало. Но это была и большая подсказка. Что есть в Сумеру, такого, чего нет нигде в Тейвате? Что может быть настолько ценным, настолько важным, настолько желанным для человека, который поставил себе целью познать всё, что только можно познать, и даже то, что познавать было нельзя?       Ирминсуль.       От этого осознания у Итэра перехватило дыхание и застыла кровь в жилах. Ирминсуль. Древо мира. Сердце Тейвата. Место, где связано всё сущее. И если Дотторе собирается что-то сделать с Ирминсулем, если его планы касаются этого древнего, таинственного древа, то это может отразиться на всём Тейвате. Неважно, что именно он задумал — последствия могут быть катастрофическими. И если он, Итэр, единственный, кто может это предотвратить потому, что он здесь, он жив, он узнал правду и теперь не имеет права позволить этому безумцу уничтожить всё, — если он этого не сделает, то кто тогда?       Не долго думая Итэр сорвался с места, рванул вперёд, минуя через прохожих, расталкивая их локтями, не обращая внимания на возмущённые крики, на удивлённые взгляды, на попытки остановить его, выяснить, что случилось, почему он так спешит, куда он направляется. Ему было всё равно. Всё, что имело значение — это Ирминсуль. Это Дотторе. Это предотвращение катастрофы. А всё остальное — толпа, город, даже клон, который смотрел ему вслед с этим странным, печальным выражением на своём красивом, но чужом лице, — не имело значения.       "Итэр" лишь взглядом его проводил. Он просто стоял и смотрел, как настоящий Итэр, его оригинал, его причина существования, исчезает в толпе, расталкивая прохожих, исчезает за поворотом, оставляя после себя только понимание того, что, возможно, он — всего лишь копия — никогда не сможет испытывать такие сильные, такие настоящие, такие подлинные чувства, какие испытывает этот сломленный, но не сдавшийся человек, бегущий сейчас спасать мир, который даже не знает о его существовании.

***

      Блеклое, светло-голубое свечение древа Ирминсуля отбрасывало свет на стоящую неподалёку фигуру Дотторе, выхватывая из полумрака его высокий, стройный силуэт, очертания плеч, скрещённых за спиной рук, маску, скрывающую лицо. Он, как всегда, стоял в своей невозмутимой, статуарной позе — ноги на ширине плеч, спина прямая, голова чуть приподнята.       Возможно, сейчас произойдёт переворот и всё изменится. Навсегда. Необратимо. Откроются тайны Тейвата, которые веками, тысячелетиями, хранились под семью печатями, под семью слоями лжи и иллюзий, которые создавали боги, чтобы люди не узнали правду, чтобы не восстали, чтобы не поняли, что их жизнь — всего лишь игра. Запретные знания станут доступны, станут явными, станут частью нового мира, нового порядка, новой реальности. Дотторе никогда не боялся испытаний — ни тех, что посылала ему судьба, ни тех, что он создавал сам, играя с силами, которые не понимал до конца, но чувствовал, интуитивно, что они подвластны ему, что он может их укротить, направить, использовать. Никогда не брезговал знаниями — никакими, даже самыми грязными, самыми кровавыми, бесчеловечными, потому что знал: нет плохих знаний, есть только плохие ученики, которые не умеют ими пользоваться, и хорошие учителя, которые могут извлечь из любого источника крупицу истины, не запятнав себя его скверной. Ведь чем больше знаешь, тем могущественнее — это была аксиома, не требующая доказательств, закон, работающий всегда и везде. А те, кто предпочитают и дальше не смотреть в правде глаза, прятаться за иллюзией, за успокаивающей ложью, которую им подсовывают сильные мира сего, — лишь глупцы, неспособные постичь действительную информацию, неспособные принять истину в её чистом, неприкрытом, иногда уродливом виде.       Вдали послышались торопливые шаги. Дотторе узнал эти шаги — он всегда узнаёт Итэра, даже если будет стоять к нему спиной. Он чувствовал его приближение каждым колебанием энергии, которую Итэр, сам того не желая, излучал в пространство.       Он не звал его сюда. Итэр должен был оставаться в городе, ждать его возвращения, не лезть не в свои дела, не задавать лишних вопросов, не пытаться понять то, что не в силах понять. Но раз пришёл — что ж, тем лучше. Пусть остаётся. Пусть наблюдает. Пусть станет свидетелем того, что никто из живущих не видел, — рождения нового мира. Мира, в котором не будет места страданиям, несправедливости, произволу сильных над слабыми.       — Итэр... — произнёс Дотторе, не оборачиваясь, не меняя позы, не повышая голоса. — Тебе дарована честь стать свидетелем рождения новой парадигмы. Мира, в котором больше не будет произвольной иерархии, где ни один бог не посмеет навязывать свою волю, где страдание не станет нормой существования.       Он говорил, и в голосе его впервые прозвучала тень возвышенного воодушевления. Не того театрального, которым так любят пользоваться демагоги и диктаторы, а настоящего экстаза человека, который наконец-то, после долгих, изнурительных, полных сомнений и ошибок поисков, нашёл истину и теперь готов поделиться ею с миром, готов подарить её человечеству, даже если человечество этого не просило, даже если оно не готово её принять. Он неспешно ступал ближе к древу и каждый его шаг был шагом в будущее.       — Представь себе систему, в которой все элементы уравновешены, — продолжил Дотторе, — Без привилегированных переменных. Без тех, кто обречён на деградацию лишь по прихоти высших сущностей, которые считают себя вправе решать, кому жить, а кому умирать. Это не утопия. Это… логичное завершение эволюции.       Итэра, стоящего за спиной у Дотторе, сильно пробирало до костей. Его трясло — мелко, противно, предательски. Вот он, Дотторе, перед ним. Всего в нескольких шагах. Стоит к нему спиной, открытый, и, кажется, даже не подозревает, что за его спиной — человек, который имеет все причины, все основания его убить. Но почему он не может ничего сделать? Почему руки его дрожат, ноги подкашиваются, голова идёт кругом, а всё тело, каждая клеточка, каждый мускул, каждый нерв кричат: «Нет! Нельзя! Не сейчас! Не так!»? Это не только страх перед высшим противником. Это что-то другое. Что-то более сложное.       Так много противоречий, так много смятений, так много голосов в его голове, которые кричат, спорят, доказывают, перебивают друг друга, не дают сосредоточиться, не дают сделать шаг. «Его нужно убить!» — вопил один голос — жёсткий, решительный, не знающий пощады, и в этом голосе слышался звон мечей, скрежет доспехов, запах крови и пороха. «Он обещал мне лучшую жизнь!» — возражал другой — тихий, неуверенный, умоляющий, и в этом голосе было столько боли, столько отчаяния, столько надежды, что сердце разрывалось на части. «Он обманщик!» — кричал третий — злой, обиженный, преданный, и этот крик отдавался в висках пульсирующей, ноющей болью. «Он показал мне правду!» — шептал четвёртый — зачарованный, и в этом шёпоте было столько благодарности, столько восхищения, столько наивной веры в чудо, что хотелось плакать. «Он сделал мне больно!» — визжал пятый — истеричный, полный ненависти, мести, желания причинить такую же боль, какую причинили ему, и эта ненависть обжигала, жгла, требовала крови. «Он избавил меня от боли» — шептал тот же четвёртый, и в этом шепоте было отрицание, отказ, нежелание признавать очевидное, и эта ложь, сказанная самому себе, была слаще любой правды.       Он не слышал о чём говорит Дотторе — наверное, о чём-то великом, о каком-то грандиозном плане, о невиданной доселе реальности, которая вот-вот родится, но Итэр не слышит, не может слышать, потому что его голова забита своими мыслями. Он как будто снова оказался перед выбором — как тогда, когда он стоял перед Дотторе, измученный болью, усталостью, отчаянием, и не мог решиться: пойти с ним, довериться ему, принять его помощь, — или отказаться, уйти, попытаться справиться самому. Так и сейчас над ним нависло гнетущее чувство, что он снова должен выбрать. Сделать что-то. Решить что-то. Определиться, наконец, с кем он, против кого он, зачем он, куда он идёт и что хочет оставить после себя. Но опять же — он боится последствий. Боится сделать не тот выбор, пожалеть, проклясть себя за слабость или, наоборот, за жестокость, за то, что не захотел понять.       Тогда, в тот самый первый раз, он не думал о последствиях, когда решил присоединиться к Дотторе. Он думал только об одном: чтобы боль прекратилась. Он был слаб — слаб настолько, что готов был продать душу дьяволу, лишь бы тот избавил его от этой боли. И дьявол пришёл, протянул руку, и сказал: «Иди за мной, и я избавлю тебя от твоих страданий». И он пошёл. Не думая. Сейчас же немного по-другому. Не потому, что он стал умнее, или сильнее, или свободнее. А потому, что теперь он видел не только свою боль — он видел боль других. Тех, кто пострадает, если он промолчит. Тех, кто умрёт, если он не вмешается. Тех, чьи жизни, чьи мечты, чьи надежды будут растоптаны, если он позволит Дотторе сделать то, что тот задумал. Эта ответственность давила на него с такой силой, что, казалось, он сейчас рухнет на колени, зароется лицом в землю, закричит, зарыдает, застонет, — лишь бы не выбирать, лишь бы не решать, лишь бы не быть тем, от кого зависит слишком много.       Перед глазами всё плыло, только свет, тени и бледно-голубая масса Ирминсуля, которая маячила где-то впереди. Он делал медленные шаги вперёд и каждый давался ему с трудом. Вздох — его сердце сейчас выпрыгнет из груди, разорвёт рёбра, вылетит наружу и покатится по земле, как переспелый, налитый кровью и страхом плод. Выдох — голова готова разорваться от собственных голосов, которые спорят, кричат, плачут, смеются, уговаривают, умоляют, приказывают. В дрожащих, не слушающихся руках появился меч. Он не может!... Нет, не может! Что-то тянет его назад — не физически, нет, а морально, эмоционально, на глубинном духовном уровне. Останавливает. Такое неприятное, липкое, тошнотворное чувство, словно он какой-то предатель, заходящий со спины — тот, кто бьёт не в открытом бою, лицом к лицу, смотря в глаза противнику, а исподтишка, в спину, когда тот не ждёт.       Вдох. Выдох. Вдох. Выдох. Дыхание сбивалось, путалось, перехватывало, не давало ни вдохнуть, ни выдохнуть, ни сделать следующий шаг, ни отступить, ни опустить меч, ни поднять его выше. Вдох. ВЫДОХ. ВДОХ. ВЫДОХ. ВДОХ. ВЫДОХ. Вдохи и выдохи слились в один ритм. Тук-тук-тук-тук... Сердце бешено колотилось и Итэру казалось, что сейчас оно не выдержит, лопнет, разорвётся на куски и тогда не нужно будет ничего решать, ничего выбирать, потому что его не станет, и все проблемы уйдут вместе с ним. Но сердце не разрывалось.       ... Он сделал выбор.       Меч резко, с противным, чавкающим звуком вошёл в спину Дотторе. Вошёл легко, не встретив сопротивления и сразу же окрасил его белую, безупречную одежду в алый цвет.       Дотторе издал приглушённый хрип. Изо рта его потекла кровь — тонкой, алой струйкой, падая на белоснежный воротник. Это была настоящая кровь, которая пахла железом и солью, которая стекала по подбородку, капала на землю с меча, оставляя после себя тёмные, влажные пятна. Итэр действительно ранил Дотторе. И это осознание обрушилось на него с такой силой, что он едва устоял на ногах, едва не выпустил меч из рук, едва не рухнул на колени, на землю, в эту кровь, которая всё текла и текла...
69 Нравится 76 Отзывы 11 В сборник
Отзывы (19)