2. В сердце острый шип (троп — ложь во благо)
15 февраля 2026 г., 20:33
Перед выходом на сцену. Наверху духота и острый свет. Кажется, он не помнит песни, в мыслях — неприятная пустота, в теле — усталость.
Жакет на голое тело, воротник неприятно врезается в шею, жакет легко снять, магнитные пуговицы, а есть ли другие правила?
Стоит, умирает, молча, в нелепом, унизительном смирении. Не впервые, не в последний раз. Нету больше браслета, на левом запястье — алая лента, ему когда-то сказали — о, возрадуйся этой свободе, стены теперь хрупкие, как фарфор, но их ударил, и осознал — обман.
Думает о нем, брезгливо отказывается от мыслей, мечтает об одиночестве и о ничто. Не хочет разучиться дышать.
Знает, чем это все закончится — сожмет челюсти, понадеется, что их взгляды и молчаливое понимание — плод его тревоги, они безжалостны. Думает, кем бы он мог быть — ватная тишина. Проклятая честность.
Перед собой, другими?
Не смотрит на наручные часы.
— Сделайте-ка мне инъекцию, доктор.
Доктор, темнокожий мужчина, с большими глазами — был бы неплохим энтертейнером, — ходит туда-обратно, в белой рубашке и в белых штанах, болтается и дрожит, как студень, лицо — словно вот-вот заплачет.
А Камень — маленькая женщина, вся полная материнской озабоченности с тех пор, как её записали в программу размножения, пугается.
— Не надо тебе!
— Надо.
— Нет.
— Надо, и… Камень, перестань, — Соловей подходит, кладет руки ей на плечи, улыбается, но говорит строго. — Честно, прошу, не надо.
— Зачем? — расстроенно спрашивает она. — Ты просто устал.
— Устал, да, и все болит.
— Тебе же потом плохо будет!
Доктор останавливается и глядит на него с легкой обреченностью.
— Не будет, — садится на спинку дивана, болит голова. — Доктор, сделаете?
Доктор смотрит на Камень, колеблется — это Соловей понимает по тому, как он качается с пятки на носки, как покрывается складками его лоб, как пристально он глядит на Камень, ожидает ли разрешения?
Соловья это начинает раздражать.
— Давайте, доктор, — Соловей бесцеремонно берет его за руку, массирует её от пульса до локтя, легко прикасается губами к костяшкам его пальцев.
С удовольствием замечает: браслет на докторском запястье светлеет, да и руку доктор не убирает.
— Умрешь, и на мне ответственность, — бурчит доктор, все еще не отводя взгляд от Камени.
— Об этом и говорю, — вздыхает она, складывает руки на груди.
Но на лице её — искреннее беспокойство, опускает голову, смотрит в пол, вздохами бессовестно напоминает: ты, Соловей, мне небезразличен. Соловью становится ее жаль.
— Камень, уйди, — нарочито строго говорит Соловей, но тут же улыбается, и произносит еще ласковее, как ребенку. Отпускает руку доктора. — Иди сюда, давай, обниму. Ну что ты, наркоманов не видела?
Камень шутке улыбается, а беспокойство с её лица не сходит, делает шаг, некрепко обнимает, хлопает Соловья по спине.
Соловей хочет оказать и ей услугу. Думает: чтобы она так не расстраивалась. Берет ее ладонь в обе руки, смотрит в глаза, коротко прикасается к браслету.
Та дергает ртом, отходит, глядит с такой жалостью… Соловей отводит взгляд.
Короткий прилив глубокого несчастья.
Доктор недовольно пыхтит, водит большим пальцем по браслету.
В гримерной прохладно, монотонно жужжит вентилятор. Темные кирпичные стены, слабые лампочки — подземелье. Пахнет мокрой тряпкой, грязные чашки на раковине, низкий пластиковый светло-коричневый стол, заваленный палетками и кисточками, банками из-под пива и напитков, проводами, зарядками, нотами, текстами, открыты кроссворды, какой-то роман на краю… Возле зеркала — вешалка с одеждой, ему Олененок сказал однажды:
— Тебя эти пиджаки с джинсами непохожим на энтертейнера делают, вот тебе, обведи глаза карандашом хотя бы…
«А сейчас, — думает Соловей, кидает взгляд в высокое стоящее зеркало, — неплохой имидж, похоже на белый мундир».
Доктор достает из кармана брюк ключ, уходит в конец комнаты, к миниатюрному черному комоду на колесиках.
— Возьми, вот, — Камень протягивает Соловью пакетик. — Воду сейчас принесу.
Детское лекарство, порошок витаминный. Фыркает.
— Дожили, — говорит. — Как пластырь наклеить, если… Если мне ногу оторвало.
— Нормально. Тебе будет потом плохо, ты будешь чувствовать себя виноватым, жаловаться…
— Не буду, — улыбается, подмигивает.
— Но Соловушка! — восклицает она.
— В прошлый раз я просто болел, ну же, — Соловей говорит ласково. — Оно вообще от них не зависит.
— Зависит. Зачем тебе тогда, если нормально себя чувствуешь?
— Наркотой балуюсь.
— Одни шутки в голове.
— Тебе сильные или слабые обезболивающие? — доносится от доктора.
— Сильные.
— Эх, — Камень машет рукой. — Бесполезно.
— Да, милая, бесполезно, такой уж я.
— Какой?
— Старею. Наказание за самонадеянность.
— Стареет он. Никто не стареет, а он стареет.
— Я великолепное исключение из правил. Вот, попрыгай на сцене каждый день несколько десятков лет, тоже станешь. Коленки…
— Я сомневаюсь, что тебе хотя бы второй десяток есть…
— Я знаю, у меня тоже такое впечатление от самого себя.
— Не было бы.
— Если б тебя слушал? Да ну.
Доктор возвращается с чемоданчиком, Соловей перемещается со спинки на сам диван, снимает жакет. Доктор по профессиональной привычке проводит взглядом по телу, короткий обмен взглядами, впечатление — понимает.
Трубка под кожу, струйка крови, липкая перчатка гладит по ладони, по плечу, Соловей отворачивается.
— Сил у тебя мало совсем, — грустный тон Камени.
— Не хочу туда, — признается Соловей. — Страшно. Подай, все же, милая, тот порошок и воды.
— Тебе с этим, — Камень кивает на доктора, — витамины уже погоды не сделают. Мне угодить желаешь?
— Могут силы появиться. Быстрее подействуют.
Доктор вытаскивает трубку, заклеивает вату пластырем.
— Спасибо, доктор, — Соловей улыбается.
— Медвежью услугу оказываю.
Надевает жакет, застегивается, рука ноет, болит, а было бы хорошо, если тепло ворвалось в вены вместе с лекарством, влилось бы мгновенно, обволокло раздраженный разум…
— Ты очень побледнел, — говорит доктор, снимает резиновые перчатки, берет за руку, коротко пожимает пальцы. — У тебя все хорошо?
— Все отлично, кайф еще не словил.
— Дурацкие шутки, — говорит Камень, Соловей слышит, как течет вода.
— Над собой иронизирую.
— Знаю, что надо мной, не выкручивайся.
— Да стал бы я над тобой смеяться…— Соловей перестает улыбаться. — Но если без шуток, то меня трясет, как при температуре. Постель мне нужна и покой, а не сцена.
— Может, — говорит доктор. — От переутомления, нервов и всякой гадости.
— Ты всегда говоришь, что тебе страшно, и всегда отлично справляешься, — Камень наконец возвращается, протягивает стакан. — Боже, на тебе и впрямь лица нет.
— Как видишь, с моей интуицией мне пророком не стать. Надеюсь, не грохнусь на сцене в обморок.
— Если грохнешься, я тебя прибью, — говорит доктор. — Твое здоровье на моей ответственности, а я тебе еще сильное дал. Доверился.
— Из-за чего так нервничаешь? — Камень отходит к кухне. — Даже я нервничаю, где у нас чай?
— Сам не знаю, — врет Соловей. — Чай возле раковины, зеленая коробка…Бывает у меня такое. Если это не мое обычное состояние.
— Боишься, что кто-то перекупит? — сочувственно интересуется доктор.
Соловей кивает.
— Или спущу все к херам собачьим. Мерзкое состояние. Сколько их там?
— И что будет тогда?
— Мало ли, я не знаю, что она придумала на такой расклад.
— Розовый Куст не такая женщина, — говорит Камень из кухни.
— А если захочет перепродать? За ненадобностью.
— Тебе стоит научиться ей доверять, она тебя любит. Она не покупала бы тебя, будь все так поверхностно.
— Я бы не удивился, — бормочет Соловей. — А то слишком хорошо, неестественно.
— Ты хорошего заслуживаешь.
— Очень навряд ли.
— А это еще почему?
— Та…
Вытаскивает из кармана белые таблетки, оглядывается, взгляд на докторскую спину — доктор укладывает в чемоданчик шприц. Сунул в рот, запил витаминной водой залпом. Встает, сейчас бросится в кровавые волны…
— Я выхожу, — объявляет Соловей.
Смотрит на лестницу. Вдох — подняться, прыгнуть, очаровать, захватить внимание, отбросить мысли, отбросить ужас от подстерегающей боли.
Ладонь доктора в одной руке, ладонь Камени — в другой. Молится.
«Боже, сделай так, чтобы ожидала там справедливость, а если справедливости не будет, пусть ее отсутствие не разуверит меня в Тебе. Прояви понимание за то, что нарушу твои заповеди ради эгоистичного желания выжить, потому что не знаю по-другому. И если мне суждено погибнуть, пусть моя смерть не принесет столько боли, сколько чужая смерть приносит мне».
Последние пожатия рук, короткий поцелуй в губы и с доктором, и с Каменью — в благодарность. Маленькая радость — на их запястье еще больше побелели браслеты, провел профессионально рукой по спине, будто случайно опустил руку чуть ниже, но аккуратно, чтобы не обидеть, и у доктора, и у Камени — невнятная покорность этому прощанию, оба часто говорят ему — ты не должен, а ведь это самое малое, что может он им сделать, он руководствуется одной лишь чуткостью, в благодарности нет унижения… Доктор и Камень прячут профессией свое постоянство, им стыдно, что Соловей их заметил.
Соловей проводит рукой по ремню, проверят — металлический кубик плотно прижат к низу живота, пряжка ремня крупная, никто не заметит. На выход. Вокруг будут камеры, его будут показывать на ТВ, ответственность — ради него, вот, коммерческие песни среди самобичевания и неподдельности, больше коммерции, но чуть больше искренности. Как это странно — оголяться до изнанки в клетке, ради невзрачной воли… Подмигивает режиссеру, пытается его соблазнить, нужно быть уверенным, что его запомнят, утвердят его место, а не заменят или другим, или хуже — роботом.
Соловей думает: «Я давно онемел к чужой радости, попытке к поклонению во имя побега, но я даю им то, что им нужно, и свою бесконечную признательность».
Усмехается танцовщицам, обнимает одну из них за талию, скрывая ее ошибку, но все идет гладко, голос звучит звонко и когда нужно — сексуально, тело двигается в ритме с танцовщицами, единый механизм, тик-так. Достигает нужной ноты, говорит в микрофон: «Ура, получилось!»
Проносится мысль — тело знает, тело помнит, помнят мышцы, все прекрасно держится на своих местах — улыбка, взгляд, легко текут слова. Все равно, что как во сне, все равно, что сердце барабанит в висках, вот, он на рояле, чуть-чуть расстегивает жакет, нагибается к лицу пианиста и поет в его микрофон.
Обращает внимание на публику. Ряд красивых кресел, вот Розовый Куст…
Солнца Луч держит Розовый Куст за руку, а Соловей злится — я-то знаю тебя, вижу тебя насквозь. В каком-то изощрении, непонятно — к себе, к Розовому Кусту, к Солнца Луч — обращенном наказании или в вызове, спускается со сцены к аудитории, проходит — слева, справа, сзади, впереди — многорукие, многоликие чудища.
Подходит к Солнца Луч в какой-то бессознательности, а тот улыбается с любопытством, теперь — одна рука на плече мужчины, его колени между ног Соловья, другая рука сжимает микрофон, нагибается к его уху, поет песню, какую — сам не слышит, себя не слушает, он прекрасно знает, что делает.
Виляет бедрами, извивается змеей, набирается наглости, вовсе садится ему колени, а вокруг вопят и смеются, камеры на них, будет, что показать по ТВ, кто-то — чувствует — глядит с завистью.
Ему не стыдно, так блещет его профессионализм, а вокруг довольны, пусть получают, что хотят, пусть возбудится, и Соловей в эту секунду себя ненавидит, не смотрит, не оборачивается на смех Розового Куста — пошли они все, он сам, развратник, секс продается, мать вашу, даже если трутся друг о друга в переулках, не от любви и желания, а от несчастья и обязанности, все равно продается, особенно им, богачам, с их мнимым, показным целомудрием и высоконравственностью. Он их обличит, его обличит, себя обличит — как он неизменен, ведь они этого хотят, они этому счастливы. Кладет его руку себе на пуговицы жакета, глазами просить расстегнуть еще три.
Возвращается на сцену, спиной к камерам. Больше не может улыбаться. А изменился взгляд Розового Куста — нежное сочувствие, беспокойство. О счастье — гремят инструменты, сглаженным хором — бэк-вокалисты, можно отдышаться. Расстегивает до конца жакет, бросает в публику. Их реакция — издалека.
Вертится, несется паническое: «Им будет казаться, что я умираю, они могут увидеть, что я умираю, может, не будет, может, не будет». Нарастает боль, внизу живота, струйки вверх по телу, к сердцу. Он знает, что показывают его наручные часы. Говорит в микрофон, надеется, что они думают, что он просто растроган, вступление тихое, и его боль на лице будет подходящей, ведь звучит то, что достается им, богатым — живые эмоции искусства из плоти и души.
В небе не увидит взлет их космического корабля.
Корабль будет маленькой светлой точкой, а все размыто, под водой, где звезды, где софиты?..
Боль рвет мышцы. Все ближе к его сердцу, что-то невидимое сжимает горло.
Все мучительнее, все громче песня, все больнее. Как он достигнет ноты?
Собирается духом, думает, ведь ради любви, мне же, доказательство, что она есть, подарю им хотя бы искусство, ему подарю, ей, вдруг услышит, когда над холмами вознесется, когда небеса и звездная пыль примут в свои объятия. Он не знает, текут ли слезы, он боится, что страдание не примут за игру, чувствует, что вот-вот ослабнет голос, взять себя в руки…
Понимает — Розовый Куст. Протягивает руку, показывает на нее. Помогает ей взобраться на сцену, уверенное прикосновение, её запах, она цепко обнимает его, прижимается всем телом, крепко и ровно стоит на ногах, понимает: она не дает ему упасть.
Говорит в микрофон: «Спасибо», наверное, улыбается. А сейчас не сможет петь. Её лицо, темные глаза, ее рука на затылке. Целует её, когда боль пронзает его сердце, вовремя убирает микрофон.
Музыка, публика, — глухота, слабо — женские сильные руки, нет сил поднять голову, упирается лбом в её плечо, закрывает глаза, сжимает губы, тихо плачет от боли в её волосы, она дает вцепиться ногтями ей в спину. Гладит по голове. Импровизация музыкантов, воодушевление хора, их ли сочувствие?
Шепот: «Все хорошо, все хорошо, я тебя держу, я сказала музыкантам играть, пока я не дам знак».
Сознание проясняется, острая боль отступает, Соловей знает, ненадолго. Надежда — достаточно, чтобы закончить, чтобы выйти на бис. Садится на одно колено, сжимает руку Розового Куста, поет, взглядом благодарит. И коротко целует, обманывая её, что все в порядке.
Камеры показывают его мокрое лицо.
Остаток шоу — неясно, боль съела все силы, вот оно, безвкусное безразличие, боли — до бесчувственности, время — то тянется бессердечно, то накрывает, и не шевельнуться.
В гримерной игнорирует тревогу Камени и доктора, нечленораздельное: «Все окей», направляется к раковине, на ходу натягивает майку для выхода на бис, руки дрожат, не сразу застегивает на влажной шее цепочку.
Два стакана воды залпом, протесты Камени, он отталкивает её почти грубо — все равно, «прости», хватает коньяк, сбегает от нее в туалет.
Кашляет кровью. Полбутылки — в горло. Давится. В белой раковине — окрапляется алыми бусинками. Ни вкуса, ни жжения.
Мир пульсирует, растягивается, опасно качается до тошноты.
«Память тела, память тела».
Во время выхода на бис забирается на табурет, потом садится на край сцены — скрыть дрожь в коленях. Не видит.
Алая пелена, пространство потрескавшимся стеклом, виньеткой — по краям темнота.
Самодовольно улыбается мраку — я вас провел, обвел вокруг пальца. Можете иметь меня всего, пусть мой обман в вас внедрится.
А ради спасения думает о ней, и не то воспоминание, не то иллюзия, фантазия — он обнимает её со спины, а перед ними рыжий огонь, жар в лицо… Последняя трель — и пусть луна не пустит рассвет, пусть звезды прислушаются и восхитятся…
Не кланяется, но машет рукой, въезд камеры в его лицо, а какое это лицо — Соловья уже не интересует.
Не чувствует ног, пытается смеяться, а как выходит, выходит ли — не знает.
В гримерскую не спускается, неприятно ткань майки липнет к телу, болит рука, горит низ живота и пах, до отчаяния — запах крови.
«Ну и пусть», — думает с брезгливым презрением.
Не упасть у всех на виду, не упасть у всех на виду, а куда умирающему псу… Боль наплевала на наркотики, просочилась в кровь, стремится репризой коварно к сердцу.
Соловей спешит, снова крысиный король отовсюду, толкается сквозь руки, какие-то поздравления, желания, объятия, просьбы. К залу, где собрались снять напряжение другие энтертейнеры, там его спасет до нелепости предсказуемый таблоид — известный энтертейнер случайно перебрал с наркотиками.
На улицу не выкинут, чудищам не отдадут, скандал хорошо продается. А если выкинут — что не сделаешь во имя любви, и хоть уродливая наступит смерть, если он не переживет это, любовь её усовершенствует, подарит нужную святость, пусть знают об этом только двое.
Самообман, хоть и желаемый, да и умирать не хочется, никто не умирал от этого, и не умрет, где таблетки, где змеиный яд, не слабые…
И никакой спасательной поэзии, подчинение бесславию, и не услышит одобрения. И должно это радовать, везде победитель — и живет, и никто не узнает, и спасется один, но страдает и злится на собственное эгоистичное пренебрежение.
Видит лицо Солнца Луча, серые глаза. Охватывает негодование.
Бестолковая ревность тупыми ударами в виски, порождает импульсивность — хватает его лицо, но не целует, а сказать — хочешь меня, как других, как и её, как и всех на свете, а я тебя знаю и знаю, что ты пытаешь скрыть свою банальность и считаешь нас всех тебе должными животными, но я тебе не дамся, я оскорблю, благо, красная лента на моем запястье, ничего мне не сделаешь, и Бог не ненавидит так, как я ненавижу твою жадность и лицемерие.
Молчит, отпускает, уходит.
Синий свет, электронная музыка, фетор пота, алкоголя, духов, тут он будет невидимкой, тут никто не задаст вопросов, вот там столпились камерщики. И бедным покажут реальность, какая жизнь у энтертейнеров, пусть распишут, обманут, подтвердят слухи и ожидания. Желтая пресса лучшая пресса, желтая пресса — венец реальности, мать вашу.
Легкий удар, холодный, влажный пол. Каблуки, кто-то перешагивает его тело. «Надеюсь, это стоит того, и ты мне будешь благодарен, сукин ты сын», поддается боли.
Разум пытается спрятаться от охватившего терзания, рисует отчаянные миражи, воспоминания — ее глаза, лицо, ее губы. Громко — электронная музыка, неприятно — вибрация пола. Вертится — «разочарование не стоит истины».
Она ему улыбнулась во время фотосессии, так подбадривающе и уверенно, обняла, согнула ногу в колене — вспышка вот там, вспышка здесь, вспышка на потолке, вспышка фотоаппарата, всплеск воды, всплеск шампанского, падает на пол платье, она в купальнике, падает на пол чей-то стакан, чей-то голос, вспышка фотоаппарата, вспышка на потолке, вспышка тьмы.
Глаза закатываются, тело дергается, все отворачиваются, кто-то отходит, проходят мимо, стук каблуков, кто-то споткнулся, наступил, а уже ничего нет, рука даже не дрогнула, все равно, вот оно, там, бесчувственное тело, погромче музыку, танцевать, чтобы его не слышать, послабее свет, чтобы его не видеть — стыд, отвращение, уважение, понимание, кто-то толкает человека с камерой, кто-то садится на корточки, пряча спиной, возмущается — чего, энтертейнера-наркомана не видели?
Бледный свет дня. Воздушные простыни, запах лавандового мыла. Женская рука на животе.
Легкость в теле.
Приподнимает голову, поворачивается на спину. В пижаме. Наручные часы потухли.
Розовый Куст привстает на локте. Упирается рукой в висок, взлохматила волосы. Смотрит с грустью.
— Я им сказала, что это не были наркотики.
— Пардон?
— То были не наркотики, — нет осуждения, разочарования.
Есть непрочная горесть.
Молчит. Смотрит на небо написанное на потолке. Яркие птицы, заключенные в небе, их крылья запутались в розовых облаках.
— Благородный Дуб сказал мне, что он дал тебе обезболивающее.
— Да, — говорит Соловей. — Оно дало мне немного времени.
— Я это поняла на сцене. У тебя ожог.
— Пройдет.
— Они сказали: «Улетел энтертейнер», умчался в космическую даль. Газеты, эфиры, радио. И не знают, откуда взялись силы, откуда энергия была двоих. А ты сгорал здесь, не сказал мне, спрятался среди наркоманов, дал камерщикам бесплатное зрелище. Обман посмешища, но меня не посвятил. А ведь я тебе обещала альбом, мне спасать теперь твою репутацию. Рассказывать, что ты был трезв, что эта была судорога, что ты болен, тебя сразила усталость. И ведь правда была, ты прошел через боль, сердце твое остановилось на двадцать секунд, а ты улыбался, я видела, ты улыбнулся, когда это случилось.
— Любовь дороже позора. Моя честь — ничто в сравнении с надеждой на человечность. Даже если я её не получу. Но её должен получить тот, кто это заслуживает.
— Он будет привязан к планете.
— Это лучше постоянной боли, лучше чем никому не принадлежать, лучше, чем… Посмотрите на меня. Вы думаете, я неблагодарен? Но вы разве не видите, как это все противоестественно? Ни один человек не должен нести столько ответственности, ни один человек не должен оправдываться перед сотнями незнакомцев, я не должен быть богом, но мы здесь, и я чужой бог, хоть ничего не стою, и ничего не могу рассказать, а если перестану обманывать — то кого они увидят? Пустое место?
— Я бы тебе помогла. Разве я не чувствую? Разве я похожа на ту, кто не отнесется к тебе серьезно? Разве я не дарю тебе свое тепло, не даю тебе власти над телом?
— Я видел Солнца Луч, — Соловей оборачивается на нее. — Он писал Лиса. Он любит владеть, но не любит ответственности. Вижу его и думаю: у него травма, он это даже не скрывает. И злость берет, что он понимает, а смирился.
— Да, он здесь. У него много денег.
— А вы его любите?
Розовый Куст молчит.
— Если бы он вам предложил, вы остались бы с ним?
— Прости, — говорит Розовый Куст.
— Прощаю, но ведь вы ничего еще не сделали.
— Так ты веришь мне?
— Нет. Я видел его с вами. Я не знаю, почему у меня чувство, будто я вас знаю. Не знаю, почему я вас люблю, и хочу, чтобы вы любили меня. Но свое место знаю. И знаю, что мне надо работать, сегодня пятница.
Встает с кровати, опирается босыми ногами в пол. В паху, внизу живота отдается горячей болью. Из-под резинки трусов — белая перевязка.
— Тебе не стоит сегодня выступать, — Розовый Куст тоже встает, снимает халат со спинки стула. — Не после вчерашнего.
— Было отвратительно, — вздыхает Соловей. — Меня охватила паническая атака и не отступала на протяжении всего выступления. Я не знал, что я делал, я не мог следить за лицом, и все камеры, все ТВ, везде все было видно.
— Нет, никто не заметил. Кроме меня, потому что я знаю тебя.
— Знаете, — вздыхает Соловей.
Снимает пижаму, натягивает майку, брюки.
— Когда я сказал в среду, утром, что не смогу, что не выйду на сцену. Доктор… Благородный Дуб сказал мне: «Я видел, что менеджер плакал. Ты можешь представить, чтобы такой циничный человек, как Ящерица, плакал?» А я не хочу, чтобы из-за меня плакали, даже если это стоит моей психики.
— Ты врешь, — говорит Розовой Куст. — Ты умеешь быть безжалостным.
— Любопытно вы меня видите. Если я безжалостен к другим, то это только потому, что я безжалостен к себе.
— А бывает по-другому?
— Конечно, оглянитесь вокруг.
Оборачивается, разглядывает её. Оценивает фигуру под этим халатиком, позволяет фантазии — вот, развяжется пояс, оголит круглую грудь и скользнет вниз, легко, как хрустальная вода весеннего ручья.
Розовый Куст улыбается, с невыносимой печалью.
— Проведите со мной день, — говорит Соловей тихо. — Я мало у вас прошу.
— А я бы хотела, чтобы ты просил больше, — вздыхает Розовый Куст. — Ты морщишься, я тебе дам обезболивающее. Позволишь вколоть?
Соловей кивает. Садится в кресло, кладет другую руку на подлокотник. Сжимает кулак.
Жалит иголка — родная боль. Не лекарство доктора, что-то более живое в жилы, отходит зимняя стужа, сердце трепещет, покорившись солнечным лучам.
Соловей смотрит на нее, на её лицо, заботливое и серьезное, русые пряди обрамляют мягкое лицо, изучает её небольшие, но проницательные глаза, и думает, как идет ей имя Розовый Куст, ведь когда она улыбается — роза расцветает, красная, как заря в раннюю весну, и верится в невинность, в молодость, в светлую наивность… А ведь и я ребенок — думает, — поглядите со стороны, подросток, а передо мной взрослая, жестокая жизнь, а ведь я показал когда-то свой голос…
Соловей думает, что целовал бы её лицо, её шею, руки, живот, без бессилия, без ядовитой горечи.
Только то, что на виду является истиной. Вокруг снова камеры, и снова она с ним, но берет его за руку, вон из дома, уводит в сад, лишь легко улыбнувшись фотоаппарату.
Два солнца, не небо — морская лазурь, золотистые облака отдыхают в горах. Они скачут на лошадях. Соловей смотрит на небо, но не видит светлой точки. Сжимает узду. В небе нет звезды среди облаков. Его никто не услышит. И не слышал раньше, невидимый купол, серебристая дорожка, если сощуриться, и вот она — отражается на глади озера. О Лисе не думает, не хочет этой тяжести, он смотрит на молчаливую Розовый Куст. Вдыхает сладкий запах травы и терпкий деревьев.
От дома Соловья пахнет осенью. Розовый Куст на крыльце, сидит в соломенном кресле, на столе — вишневое вино, миски с ягодами и фруктами, лошади пасутся, черные среди зелени. Из деревянной ванны — влажный пар. Соловей бросает полотенце, она не смотрит, он на повязку не смотрит, он заходит в воду. Он ей пообещал спеть новую песню. Расслабляется, прикрывает глаза. Слушает птиц, думает: и у них нет свободы, разве поют они о солнце, о лесах, обнимающих горы, о цветах, о любви и жизни? Только инстинкты.
Думает, почему же так спокойно. Улетел космический корабль. Поставлена точка в ненадежной мечте. И на Розовый Куст совсем не злится, и на жизнь не злится — уж очень устал.
— Присоединитесь? — спрашивает.
Розовый Куст качает головой.
— В других если бы обстоятельствах…
Подходит, протягивает ему бокал с холодным вином.
— Ты об этой мечтаешь жизни? — спрашивает Розовый Куст.
Садится на пол крыльца, рядом с ванной, опирается плечом.
— Я не мечтаю, — говорит Соловей. — Уже нет.
— Почему?
— Меня этому не учили. Вы можете мечтать… Хотя, — усмехается. — Я хочу увидеть вживую здание, которого вы показывали чертежи. Оно, знаете, олицетворение музыки, гармоничной, но правдивой, что ли — мне понравились острые окна, понравились закрученные лестницы, и как небрежно оно бы врывалось в пейзаж — как форте, тарелки в конце симфонии.
— А ведь нужно, чтобы оно сливалось с пейзажем.
— Вам не идет скрывать свою натуру, а ваше здание мне напоминает вас.
— Разве я та женщина, которую видно среди толпы?
— Мне всегда вас было видно. И когда я увидел вас, вы были тогда в серебряном платье, я подумал — вот женщина, которая создала здания. Утонченные и уверенные, как вы сами.
— Ты всегда в мечтах других, а не своих? Всегда борешься за их исполнение?
Соловей коротко смеется.
— Чужим мечтам легче исполниться, чем моим. И я вижу вас, и вижу, как ваше лицо светлеет, когда я говорю об архитектуре.
— А я вижу, какие у тебя грустные глаза, — вздыхает Розовый Куст.
— И потому вы ко мне жестоки? Потому я видел у вас Солнца Луч?
— Мне приходится жить в реальности. Я не хотела, чтобы меня покупали. И я поставила условие, которое трудно выполнить.
— Вы просто между нами двоими разрываетесь, а деньги для вас — решение. Но я благодарен вам и благодарным останусь. И благодарен вам останусь и за ваш обман.
— И снова ты меня обманываешь.
— А могу ли не обманывать? Ведь это справедливо, обманывать вас в ответ.
— Я бы хотела, чтобы ты злился.
Усмехается, подмигивает.
— Значит, такая хорошая у меня месть.
Пододвигается к ней, всколыхнулась вода, вылилась на её спортивную кофту, а Розовый Куст не шевелится. Лицо её становится непроницаемым. Соловей прикасается мокрой рукой к её виску.
Нежно целует, она отвечает, с такой же нежностью. Соловей думает: какие же они лжецы. А через пару часов он снова будет на сцене, через пару дней, быть может, все прекратится, он снимет алую ленту и будет врать себе до конца, но, по крайней мере, перестанет надеяться…
Солнца Луч натягивает вожжи. Лошадь фыркает, останавливается. Они не замечают его, увлечены друг другом. Пасутся их лошади, хлопают хвостами по блестящим бокам.
А они сидят друг напротив друга на деревянном крыльце, в соломенных креслах. Не выпито их вино, еще не съеден виноград. Соловей раздет до пояса, на перилах наброшена мокрая кофта Розового Куста, сама она — в тонкой майке, на плечах — серый свитер Соловья. Доносится песня, и такую Солнца Луч не слышал давно. Меланхоличная, как вечер последнего летнего дня.
И простая, как самые искренние признания.